Задевая чувство чести
Среди молодежи, что в сентябре четырнадцатого года вместе со мной училась солдатскому ремеслу, был один дюжий молодец с дворянской частицей в фамилии, член Лиги патриотов, который раздавал всем брошюрки и присовокуплял к ним свои собственные речи, напыщенные и плоские. Шуму он поднимал на всю казарму. Иногда я вынимал трубку изо рта и спрашивал, не знает ли он, когда господин Баррес[5] вступит в армию добровольцем на весь срок войны. Раздавался хохот. Хорошие шутки не стареют, а эта всякий раз действовала двояко: фронтовики смеялись, тыловики злились. Так в руках у меня очутилась словно лакмусовая бумажка, позволявшая в случае сомнений быстро узнать, бывал ли в боях встреченный мною человек в униформе. Мои неожиданно действенные насмешки явились как бы местью за весь простой фронтовой люд. Но хотя опыт научил меня многому не удивляться, я все же до сих пор удивлен, как это человек на виду у всех мог до такой степени пренебрегать общим презрением.
Сей молодой герой образца четырнадцатого года в дальнейшем удивил меня еще больше. Свалившись два-три раза с коня (без особого вреда для себя), он стал нам говорить, что у него больно покалывает сердце, что врачи когда-то предрекли ему смерть во цвете лет и, наконец, что он просит назначить его караульным в гарнизон Мон-Валерьена[6] — он был бы рад хоть на таком скромном посту послужить отечеству. Другие новобранцы, еще принимавшие всерьез сердечные болезни, не знали что ответить. Но мне бог ниспослал красноречие. «Не делайте этого, — сказал я. — Я вижу, жить вам остается всего месяц, значит, использовать его нужно как можно лучше. В Мон-Валерьене вы умрете зря, без славы. Пойдемте лучше на фронт. Я знаю, полковник ни в чем вам не откажет. Пусть же он сделает такое одолжение сразу вам, мне и еще двум-трем парням, что изнывают тут от тоски. Вам нечего терять, вы будете храбрым воином. Какой-нибудь осколок снаряда вас уж не минует; а если, на худой конец, вы умрете от страха, то и это называется пасть смертью храбрых». С тех пор мы избавились от его разглагольствований, а остальные юноши получили урок презрения.
Примерно так же я ответил в письме одному своему приятелю, несколькими годами моложе меня; в ожидании призыва в армию он распалял мой дух воинственными посланиями, утверждая, что ему самому не терпится в бой. Увы, он тоже ощущал болезненное покалывание в сердце и опасался неблагоприятного приговора медицинской комиссии. Против медицины мое письмо оказалось бессильно. Этот здоровяк был сбережен до победы, которую он ныне и торжествует.
«Но к чему такие жестокие слова, которые многих больно заденут? — спросит меня благоразумный человек. — Вы как будто кому-то мстите, то есть продолжаете войну? Или тут что-то иное?» Да просто я ищу подход к людям. По-моему, чувство чести есть почти у всех. Я убежден, что именно из чувства чести сильнейшие из людей не позволяют себе думать о примирении. Избавиться от этого нельзя — мне бы не хотелось, чтобы молодежь не заботилась о своей чести. Но беда была бы не столь велика, если бы все слабые — женщины, старики, больные — сочли делом своей чести никого по своей воле не подстрекать к войне. Ибо нет никакого бесчестия в том, что ты слаб, болен или стар; но бесчестно, если ты, будучи слаб, болен или стар, позволяешь себе подстрекать к войне других. По крайней мере, таково мое мнение на этот счет. Я никого не порицаю — я лишь пытаюсь осветить неясный вопрос.
Чужое племя
У Киплинга рассказывается[7], как слон ночью начинает рваться с привязи, вырывает вбитые в землю колья и, отвечая на призывы сородичей, бежит в лес на священный танец слонов, которого никогда не видел ни один человек. Потом, как верный друг человека, он возвращается в свой загон. Так и дитя, разлученное с ребячьим племенем, стоит у закрытого окна, вслушиваясь в призывные крики детей. Тесные узы связывают его с семьей, но не менее естественны и его связи с ребячьим племенем. В известном смысле он чувствует себя как дома скорее среди детей, чем в своей семье, где между окружающих нет ни равных, ни подобных ему. Оттого, лишь только ему удается перегрызть свою привязь, он спешит присоединиться к игре — этому священному культу ребячьего племени. Тут он вполне счастлив, подражая себе подобным и видя, как в их поступках отражаются его собственные.
В семье дитя не может быть самим собой; у него здесь все заемное, ему приходится брать пример со старших; от этого ему тоскливо и беспокойно, а мы не можем понять, в чем причина. Он здесь словно чужеземец: ему приписывают чувства, которых он не испытывает, и он сам под них подделывается. Нередко детей называют непослушными просто потому, что им не терпится порвать привязь и присоединиться к ребячьему племени. Племя это безбожно-набожное: в своих играх оно творит обряды и молитвы, но не знает никакого потустороннего бога. Оно само себе бог, оно боготворит сам обряд и ничего более — такова любая религия в свою лучшую пору. Непосвященным не подобает подглядывать за игрой; еще хуже, если они сами в нее вмешиваются, — истинно верующие не выносят фальши. Отсюда беспричинные, казалось бы, вспышки раздражения. Однажды, когда я был маленьким, отец одного из моих друзей неосмотрительно вздумал поиграть с нами в солдатики: я видел, что он ничего не понимает в игре, и даже его собственный сын злился и раскидывал фигурки. Взрослые ни в коем случае не должны играть с детьми; по-моему, благоразумнее всего вести себя с ними учтиво и сдержанно, как с представителями чужого племени. Если рядом с ребенком нет его сверстников, пусть лучше играет сам с собой.
Вот почему школа — учреждение, соответствующее природе. В ней ребячье племя собирается вместе; да и само ученье — своего рода обряд; важно только, чтобы учитель сохранял дистанцию и обособленность — ему не подобает вставать на одну доску с детьми и самому притворяться одним из них. Это все равно что непосвященному вторгнуться в тайное общество. У ребячьего племени свои священные законы, и оно ими ни с кем не делится. Узы товарищества по играм настолько сильны, что они связывают людей на всю жизнь и заставляют встречаться по-дружески, даже если прежние друзья не виделись двадцать лет и уже почти не помнят друг друга. Так ребячье племя растет и становится племенем взрослых, обособленным и от тех, кто старше, и от тех, кто идет следом. Всегда трудно найти общий язык со старшим братом; еще труднее, почти невозможно, — с отцом; легче — с незнакомцем другого возраста; еще легче — с учителем чистописания, математики или словесности, потому что учитель чувствует и уважает возрастные различия, в то время как отец или брат ищут взаимопонимания накоротке и, не добившись его, быстро теряют терпение. Учитель, таким образом, служит послом, посредником между ребячьим племенем и племенем старших.
О тех, кто отворачивается
Не думаю, чтобы на свете было слишком много глупцов; лично я до сих пор не встречал ни одного. Нет, все это скорее закрытые, замурованные умы. Думаете, их природа так обделила? Ничего подобного — они сами в этом упорствуют. «Не желаю я открывать свой ум для всяких там идей — они еще станут мне в копеечку». А моту, наоборот, не хочется считать деньги: «Не желаю я знать этих строгих цифр — а то еще придется из-за них жить по-нищенски». Третий говорит себе: «Не люблю я всех этих рассуждений — из-за них еще придется долги прощать; я хочу, чтобы мне заплатили, и ни о чем другом думать не желаю». Человек любит правду, но еще больше боится ее. Скажем даже точнее: боится, потому что любит. Так отворачиваешься, чтобы не смотреть слишком долго на очень красивую женщину.
Меня не раз изумляло, как такие любители отворачиваться издалека чуют приближение неудобной мысли и как умело они переводят разговор на другое. «Давай не будем об этом», — осмотрительно говорят они себе. Так наполовину усыпленной женщине внушают, что один из присутствующих отошел прочь, — испытуемая перестает видеть его, считая отсутствующим, но при этом ловко избегает столкновения, малейшего соприкосновения с ним; она всякий раз аккуратнейшим образом обходит его стороной. Я сам неоднократно наблюдал такие поразительные опыты, и вижу я в них отнюдь не свидетельство слабости, механической податливости ума; напротив, я всегда усматривал здесь тайное двуличие и хитрость. Гипнотизер, при всей своей внешней власти, в конечном счете всегда оказывается обманут сам. Человеческая природа покорно разыгрывает комедию, но в глубине нимало ей не поддается. Как бы послушно она ни открывала мне свое механическое устройство, я все равно остаюсь ей чужд, как осел, вращающий мельничный вал, чужд шестерням и жерновам мельницы. Все это одни лишь слова или внешние ужимки; так дрессированные крокодилы проделывают всякие прелестные фокусы — однако же крокодил остается крокодилом.
Оттого не очень-то мне верится, когда читаю о чистых душах, что среди жестоких испытаний войны искали и не могли найти правду. Кто ищет правду, тот быстро ее найдет. Но если искать ее опасно или же твои интересы связаны с неправдой, тогда всяк облачается в этакий политический панцирь, наглухо застегивается и зорко следит за каждой щелкой. Заметьте, что это требует весьма тонкого ума — ведь наши крокодилы в мыслях своих останавливаются задолго до того, как доберутся до узкого места. Как скряга за версту видит, что у него идут попросить взаймы, так и они за версту чуют, что их хотят в чем-то убедить и ловко уклоняются от встречи либо захлопывают и запирают двери своего ума. Но не думайте, что жильцы спят — из темных окон дома они следят за вами, как скупец следит за вором. Вам их не видно, а они вас видят прекрасно. Вам ни шагу не ступить перед запертой дверью, чтобы об этом не узнали по ту сторону. Наивно кидать камешки в окно, пытаясь разбудить того, кто вовсе не спит. Не говорите же, что все ваши слова пропадают зря: именно что ни одно из них не пропадает. А потому — терпение, медленная осада и хитрость против хитрости.
Я родился рядовым...
Я родился рядовым. Попы, учившие меня тому, что знали сами и что вскоре я стал знать не хуже их, всегда это понимали; мои переводы с латинского и греческого удивляли их так же, как нас удивляют птичьи гнезда или бобровые плотины — и впрямь странно для столь примитивных тварей. Многие из моих товарищей родились офицерами, о чем я быстро догадался по тому, как они бесцеремонно обращались со мной и забрасывали на дерево мою фуражку. Защиту от этого я нашел — давал им время от времени хорошего тумака. Позднее я стал защищаться изящнее, разящей насмешкой. Так что пишу я это не для того, чтобы пожаловаться на свою участь, а чтобы объяснить свой образ мыслей тем, кто удивляется и даже огорчается им — ибо они родились офицерами. Не глупцами, нет: глупцов на свете далеко не так много, — просто они убеждены, что на свете есть люди, рожденные повелевать, и что сами они из их числа. Мне легко их узнать по особому, довольному и самоуверенному, виду — как будто впереди них идет незримая стража, отстраняющая с дороги чернь. Профессии у них самые разнообразные: одни и в самом деле офицеры, другие — лавочники, священники, профессора, журналисты, швейцары или церковные привратники. Объединяет их уверенность, что стоит им упрекнуть или предостеречь меня, как я тут же откажусь от своих убеждений рядового; в этом они всякий раз ошибаются.
Позднее, очутившись по чистой случайности в среде наших книжников и законоучителей[8], я встретил там своего собрата в лице неимущего студента, жившего на государственном обеспечении, а в учебе опережавшего прирожденных офицеров; ему не это ставили в вину, а скорее несоответствие между его талантами и его манерой судить о жизни. «Как же так? Вы ведь государственный стипендиат», — не раз говорил ему с оттенком грусти некий политик из газеты «Тан», по рождению — полковник. Этот студент побивал всех в латинском и греческом языках, но был слишком бесхитростен. Не стремиться к карьере — преступление, а показывать это любителям воровать чужие фуражки — непростительная ошибка, как я убедился на седьмом году жизни.
Мне по душе рядовые социалисты, и мне искренне хотелось бы всегда быть с ними — как говорится, «в горе и в радости». Но в их руководителях, в проповедниках их учения я почти всегда узнавал прирожденных офицеров; потому-то я всякий раз и отшатывался от них в болото, к жалким лягушкам-радикалам, которых учение социалистов надменно втаптывает в грязь. Исключением был только Жорес, в котором я сразу признал рядового по призванию — ибо он никогда не пытался меня убеждать, даже не думал об этом. Так я и остаюсь студентом-отличником с неблагонадежным образом мыслей; вечно приходится мне говорить то, что думают лягушки, которых втаптывают в грязь, вечно я вынужден высказывать то, что они сами не умеют или не решаются сказать; проявляя черную неблагодарность, я обращаю острие риторики против тех, кто научил меня ею владеть, и покалываю своей сабелькой самого Цезаря. Когда я вернулся с войны, один славный малый, мой старый верный друг (хотя в последнее время у него и появились фельдфебельские повадки), кратко определил меня так: «Солдат-бунтовщик». Подумать только, как просто и ясно стало бы все в нашей политике, если бы запретили писать и говорить всем тем, кто по чину ниже капитана!
О баранах
Барану не с руки иметь свое суждение о жизни. Потому и видим мы, что впереди идет пастух, а бараны толпой бредут следом; для них нет худшей беды, чем перестать слышать голос пастуха, —ведь он для них вроде бога. Мне рассказывали, что бараны, которых гонят в город на убой, по дороге мрут от горя, если вместе с ними не идет их всегдашний пастух. Оно и естественно: ведь пастух и впрямь много заботится о баранах, об их благе. Все, правда, портит бойня — но это дело быстрое, скрытое от глаз, так что бараньи чувства не страдают.
Матери-овцы так и учат ягнят, прививают им баранье послушание и пугают их волком. А еще больше их пугают черным бараном, если такой есть в отаре: подумать только, он пытается утверждать, что злейший враг баранов — пастух! «А кто заботится о вас? Кто укрывает вас от жары и от дождя? Кто подлаживает свой шаг к вашему, чтобы вы могли в свое удовольствие щипать травку? Кто из сил выбивается, разыскивая заблудшую овечку? Кто на руках приносит ее обратно в отару? Я сама видела, как этот грубый человек плачет над павшим от болезни бараном. Да, я видела, как он плачет. А когда одного ягненка задрал волк, как он взъярился! Этим делом занялся сам главный пастух, наше высшее и незримое божество; он дал клятву отомстить за ягненка, началась война против волков, и за одного-единственного ягненка пять волчьих голов были прибиты к воротам нашего хлева. К чему иные доказательства? Мы плоть и кровь его, он наша сила и наше благо; его мысль — наша мысль, и его воля — наша воля. Потому-то, сын мой ягненок, ученый баран и говорил тебе, что твой долг перед самим собой — достойно нести бремя повиновения. Поразмысли и рассуди сам: по какой такой причине можешь ты ослушаться? Ради пучка травки? Или ради удовольствия попрыгать на воле? Получилось бы, что ты весь во власти своего языка и своих непослушных ног. Но ведь это не так. Ты же сам понимаешь, что у дисциплинированного ягненка, который хочет стать настоящим бараном, ноги не могут перечить всему телу. Подумай хорошенько, в этой бараньей идее, быть может, лучше всего проявляется дух истинного барана. Будь же послушным членом отары, как нога твоя является твоим членом».
И ягненок думал обо всех этих возвышенных идеях, пытаясь унять дрожь в ногах, — ибо отовсюду он чувствовал запах крови, и то и дело слышалось жалобное блеяние, которое вскоре прерывалось; он предчувствовал что-то ужасное. Но чего бояться, когда у тебя добрый хозяин и ты всегда его слушался? Чего бояться, если пастух стоит со своим обычным спокойным видом, как и на пастбище? У кого не вызовет доверия длинная череда его поступков, каждый из которых приносил благо? А раз благодетель и защитник хранит спокойствие, чего же тут бояться? И даже когда ягненка уложат на залитый кровью стол, он все еще будет искать глазами благодетеля и, заметив на себе его пристальный взгляд, соберет все мужество, какое есть в его ягнячьем сердце. И тут одним ударом ножа с доски стирается решение задачи, а заодно и сама задача.
Еще раз о баранах
Продолжая свои исследования по бараньей политике, начатые мною вслед за Платоном[9], я обнаружил, что бараны обладают большой, почти неограниченной властью над пастухом. Ведь если бараны теряют в весе или хотя бы шерсть у них плохо вьется, то пастух совершенно искренне печалится. А если среди баранов начнется мор? Тотчас же пастух начинает искать его причины, следить за травой, водой и за поведением своей собаки. Говорят, пастух любит свою собаку, она служит ему как бы министром полиции; но баранов своих он любит еще больше. И если доказано, что собака слишком больно кусается, слишком громко лает и вообще вечно рычит, отбивая у своих подопечных охоту есть, пить и жить на свете, то пастух утопит собаку. Таким образом, мнение баранов, даже самое вздорное, — закон для пастуха. Пастух, конечно, скажет: до чего же глупы эти бараны — но тут же постарается их ублаготворить и для этого стремится примечать, какой ветер им нравится, как они относятся к солнцу, каких звуков боятся и от какого запаха приходят в ужас.
Поэтому пастух мог бы, ничуть не лицемеря, обратиться к баранам с такими словами: «Господа бараны, друзья мои, мои подданные и повелители! Знайте, что нет и не может быть у меня иного, чем у вас, мнения насчет травы или ветра; если же говорят, что я вами правлю, то это надобно понимать в том смысле, что я придаю вашему мнению еще большую цену, чем вы сами, и храню его в своей памяти, дабы вы сами его не забыли, увлекшись чем-нибудь. или просто от данного вам в удел блаженного легкомыслия. Вам довольно всякий раз лишь дать мне понять, что вам нравится, а что нет, и больше об этом можете не думать. Я ваша память, я ваше предвидение, или, выражаясь высоким слогом, провидение. Если же я не даю вам делать что-то такое, чего вам хочется, — скажем, щипать мокрую траву или спать на солнце, — то единственно потому, что уверен: вы бы сами потом об этом пожалели. Ваша воля превыше моей, да у меня и вовсе нет другой воли, кроме вашей, и вообще я неотделим от вас».
Эта речь правдива и логически безупречна. Тот, кто вздумал бы ввести у баранов всеобщее избирательное право, чтобы они могли контролировать пастуха и переизбирать его на новый срок, услышал бы в ответ, что и контроль и перевыборы происходят сами собой, вытекают из самой сути постоянных отношений между отарой и пастухом. А теперь представим себе, что бараны вдруг решили умирать только от старости. Ну разве додумается кто-нибудь до такого, кроме самых неблагодарных, самых отъявленных черных баранов? Да разве можно всерьез рассматривать столь диковинную причуду? Разве найдется в бараньем праве хоть какой-нибудь принцип или прецедент, применимый к такому небывалому требованию? Бьюсь об заклад, что собака, министр полиции, сказала бы пастуху: «Эти бараны сами не понимают, что говорят. Их нелепая затея просто означает, что им не нравится хлев или пастбище. Здесь-то и нужно искать причину».
Очки
Один дипломат, вынужденный на склоне лет носить очки, жалел, что не обзавелся этим полезнейшим предметом лет на двадцать раньше. «Я всегда обращал внимание, что на свете всем заправляют те, кто в очках, только не мог понять почему», — говорил он. Дело в том, что в незащищенных глазах можно прочесть твои мысли; по крайней мере ты сам так считаешь, и собеседник твой считает так же и постоянно следит за блеском твоего зрачка, как фехтовальщик за кончиком шпаги. Лично я думаю, что во взгляде можно вычитать много такого, чего вовсе и нет на уме; однако в нем проступают мгновенные тайные движения души — основа всякой мысли; а столь необдуманные порывы лучше держать при себе. Говорят, в таких внезапных мыслях сказывается живость ума; но мысль эта, мячиком скачущая из рук в руки, в конце концов возвращается к тебе обессиленной, как запыхавшийся от бега ребенок, и уже не годится для серьезного размышления. Уже хотя бы поэтому лучше быть скрытным. Писатели не раз замечали: то, что однажды рассказано вслух, потом уже невозможно написать; оттого они и избегают участвовать в беседе. Ясно теперь, что сдержанность дипломатов — не всегда ложь. Но при чем же тут очки?
Именно тут-то они и приходят на выручку. Сквозь них я вижу все, но меня сквозь них толком не видно. Мой взгляд неуловим — мешают отблески стекла. Так я выигрываю время. Конечно, можно и без очков отвести взгляд — но это средство коварно: столь смиренный жест обратно не возьмешь, а ум человеческий чувствителен к внешним знакам и теряет всякую уверенность, едва ощутив, что его уловка разгадана. Зато какое отличное убежище очки — как легко за ними выжидать, подстерегать противника! Под их прикрытием растет, крепнет и зреет мысль — а иначе ей придется дрожать от холода у всех на виду и, за неимением лучшего, согреваться бесцеремонными выходками. О человеке, который не чувствует этой наготы своих глаз, не озабочен ею, говорят, что у него «глаза не зябнут[10]». Мысли у такого человека или совсем куцые, или уж они глубоко выношены и продуманы. Известно, что Гёте не выносил людей в очках — он был достаточно уверен в себе, и не опасался бесцеремонности, и притом любил читать в сердцах; к тому же Олимпийцу льстила робость его почитателей.
В очках есть какая-то дьявольская — кривая — сила, от них невольно делаешься лукавым и язвительным. Их стекла поблескивают словно вспышки выстрелов и бьют без промаха; причем поначалу это получается ненарочно — просто ты сходил в мастерскую и купил там очки. Но вскоре ты начинаешь играть ими, как мальчишка с солнечным зайчиком, — отражать свет в глаза докучным людям. Человек в очках любит резко менять позу, вертеть головой; собеседник наивно пытается как-то расшифровать эти жесты — а меж тем из-за вспыхивающих стекол за ним наблюдает невидимый глаз. Оттого говорить с человеком в очках нелегко — все равно как с человеком, которого ты не видишь, не можешь разглядеть, а сам он прекрасно тебя видит; или же как с человеком, который тебя узнал, а ты его никак не вспомнишь. Самый уравновешенный ум теряется при таких встречах: начинаешь припоминать имя, и эти попытки отнимают все силы. Но у близорукого есть еще и другие средства в запасе: вот он снимает очки, дышит на них и протирает платком — он словно вышел и оставил вас одного, ибо теперь вы его видите, а он вас нет. Вы выключены из его мира и вернетесь туда, лишь когда он сам пожелает, когда он сам вернется к вам; он сам решает, когда войти и выйти. Что может быть естественнее? Полюбуйтесь-ка, как он нетороплив и уверен в своей неуязвимости — у него даже руки заняты, его решительно ничем не проймешь; Робость, на мой взгляд, — общераспространенный недуг; а потому хорошо быть близоруким.
Применение силы
Артиллеристу виден столб пыли и рушащиеся стены. Эта игре похожа на охоту, только на вид не столь жестокую. Артиллерист не видит ни крови, ни трупов, он о них даже и не думает. Он озабочен тем, чтобы рядом с ним, утверждая силу командирского голоса, грянул выстрел, а немного погодя в бинокль будет видно реальное действие этой силы. Поскольку же внешне одно с другим не связано, то кажется, будто разрушительный эффект порожден одним лишь усилием воли и ожиданием. Даже сторонний зритель всякий раз ждет, высматривает, приветствует удачное попадание.
Так и летчик, сбрасывая бомбы, нимало не думает о том, чтобы разбивать головы и разрывать тела людей. Ему хватает забот со своим делом; ему, наверное, и испугаться-то некогда. Мне не раз приходилось слышать и читать нелепые фразы об «убийцах наших женщин и детей». Повсюду эта безрассудная и страшная несправедливость, когда каждый считает, что борется за цивилизацию против варваров; причиной тому, вероятно, нынешнее дальнобойное оружие. Шпаги слишком длинны, и каждый из противников видит только свой эфес и чувствует, как в него вонзается чужое острие. Оттого каждому собственные действия кажутся благородными, а чужие — преступными. Мы наверняка были бы человечнее, если бы могли охватить взглядом все части шпаги.
Многим известно, и даже слишком хорошо известно, страшное действие зажигательных снарядов — особенно в 1914 году, когда в деревнях еще было чему гореть. После третьего разрыва все пылало, как спирт в пуншевой чаше. Тогда и в наши батареи поступили такие снаряды; о них рассказывали чудеса. Так вот, представьте себе артиллерийского наблюдателя, которому приказано засечь первые загорания, а он ничего не видит. По телефону его честят малоприятными словами — комическая сцена, со стороны над ней можно и посмеяться. Но в эту минуту его взгляд жадно ищет, алчет, призывает пламя, чтобы выйти из своего дурацкого положения. До чего обрадуется он, заметив, что деревня вдали вспыхнула словно факел! И как ему задуматься о раненых, которые сейчас сгорают там заживо?
Из винтовки выстрелить легко — достаточно слегка нажать пальцем; и отныне человек не больше чем мишень в прорези прицела. Если бы войну приходилось начинать на ножах, это не пошло бы на пользу политикам. В первые дни войны я прочитал в газетах об одном случае, вряд ли целиком выдуманном. Несколько вражеских кавалеристов во главе с офицером столкнулись на деревенской улице с патрулем из двух-трех наших пехотинцев. Внезапно оказавшись лицом к лицу, они увидели друг в друге людей; произошло мгновенное замешательство. Тогда офицер попытался убить одного из пехотинцев и тут же был убит сам. В этой быстротечной драме скрыт глубокий смысл. Офицер понял, что он не может выполнять свою работу, что сам он выглядит нелепо; и он, видимо, решил наказать плохого солдата, забывшего о воинском уставе.
Иногда в артиллерийские бинокли было видно, как пехотинцы из передового охранения вылезают на бруствер и перекликаются с чужими окопами. В таких случаях немедленно следовал приказ открыть огонь, и огонь этот был направлен не столько против врага, сколько против мира. Так и Ришелье сам не знал, до какой степени оправданна его знаменитая латинская надпись на пушках: «Последний довод королей».
Права человека
В Лиге защиты прав собаки однажды разгорелся спор о правах человека. «Вопрос в том, — сказал пудель, — чем обусловлена роль домашнего животного, которую у нас на глазах вот уже столько веков исполняет человек, — то ли его природа изначально ущербна, то ли в незапамятные времена претерпела какой-то ущерб. В самом деле, никто не видел, чтобы собака сама строила себе конуру, или варила себе суп, или резала и жарила мясо; эти холопские обязанности всегда были уделом человека, и можно даже предположить, что исполнять их доставляет ему удовольствие. Более того, следует признать, что собака, если бы не поразительный инстинкт ее меньшого брата, сама никогда бы не додумалась употреблять в пищу пшеницу и свеклу и ей остались бы неведомы хлеб и сахар. Испокон веков мы получаем от человека лучшую часть этих припасов — точно так же, как, по свидетельству исследователей, человек отбирает мед у пчел. Однако нужно отметить, что по своим навыкам человек значительно превосходит пчелу. Он добывает мед и сладости из всего на свете; и если бы умение делать вещи было равносильно знанию, то следовало бы счесть человека ученейшим существом. Однако рабское состояние, в котором мы его держим без особого труда (при том что он гораздо сильнее), наводит на мысль, что в его изобретательности разум сказывается не в большей степени, чем у пчел, когда они вырабатывают мед. Наш ум теряется в догадках при мысли об удивительных творениях человека; тут и огромные здания, и благодетельный огонь, и мягкие ковры, и продлевающие день светильники — всевозможные блага, которыми мы лениво пользуемся. Что это — плоды разума, запутавшегося в своих собственных тенетах, или же следует признать, как предлагают некоторые, что навыки человека обусловлены просто необычайным строением его руки? Факт тот, что род людской трудится, собачий же род пребывает в покое, мечтах и созерцании. Позволительно, однако, предположить, что непрерывная череда забот, следующих одна за другой и требующих неусыпного внимания, полностью поглощает человека, так что ему некогда задуматься и составить суждение о себе и о том странном положении, когда собака, без всякого принуждения со своей стороны, получает от человека пищу, кров, защиту и ласку.
Конечно, способность суждения значит немало, — продолжал пудель. — Но позвольте задать вопрос: разве была бы возможна эта благословенная свобода духа без помощи тех, кто беден разумом? Во что превратилась бы наша жизнь, особенно по ночам, если бы в глуши непроходимых чащ нас по-прежнему подстерегали чудовища из древних легенд — львы, гиены, шакалы, вепри? Вероятно, нам приходилось бы драться, прятаться, спасаться бегством, если бы не достохвальное изобретение заборов, оград, стен и дверей, — а ведь надо признать, что даже и под их защитой мы не спим по ночам, терзаемые, очевидно, наследственным страхом. По первому же зову собаки словно некий инстинкт сторожа и защитника пробуждает человека ото сна, заставляет его тревожно прислушиваться. Господа, мне видится во всем этом удивительная гармония, ибо мыслящему существу свойственно по незначительным признакам предвидеть и даже представлять себе возможные опасности, инстинкт же всякий раз срабатывает с тупой безотказностью. Так разделяются на путях естества, совершенствуясь каждая по отдельности, предусмотрительность и сила, причем сила подчинена предусмотрительности. Мыслящий дух, порождающий страхи, держит при себе бесстрашных сторожей. Такое сочетание не случайно. Здесь просматривается высший промысел. Суета человеческого улья нужна для того, чтобы бытие в конечном итоге предстало перед собственным взором, — и свершилось это в сознании свободного от забот пуделя, который ведет на поводке своего человека и предугадывает каждый шаг этой затейливой твари, не пытаясь на нее воздействовать».
«Очень хорошо, — сказал на это самый большой пес, — но не нужно забывать, что, рассуждая о человеке, было бы ошибкой вообще предполагать у него какие-либо мысли. На мой взгляд, источник всех его дел — строение его рук, их бесцельная игра, так что, пристегивая cебя поводком к собаке, он сам не понимает, что делает. Лично мне по нраву такая наивность, я могу ее только приветствовать. В труде происходит накопление ценностей; позднее, когда оно уже осуществилось, появляется и мысль. Человек и собака составляют древнейший союз. Не будем же забывать, что фактически он зиждется на более или менее признанной дружеской основе, — в этом-то смысле и существуют права человека».
Механическая цивилизация
Я глубоко восхищен нашей цивилизацией. Говорю это совершенно серьезно. Подумать только, как много жестоких поступков не может у нас совершить средний человек. Ударить старуху-нищенку, издеваться над слепым, обмануть ребенка, бросить на произвол судьбы больного, хладнокровно задавить собаку или кошку — все это невозможно для среднего человека. Точно так же ему претят пытки, жестокие казни, и не только в реальности, но даже и в воображении. У нас есть больницы для бедных, благотворительный суп, ночлежки, молоко для малюток — и все это само собой разумеется. Доброта разумеется сама собой. Никто об этом не спорит, никто не спрашивает, зачем это нужно. Не так мало значит, что обычай не дает нам делать зло так же непреложно, как заставляет нас носить галстук или брюки. Все само собой разумеющееся в наших добродетелях я и называю цивилизацией. Это своего рода учтивость — я бы даже не стал говорить «в более широком, более серьезном смысле», ибо учтивость включает в себя очень многое, она почти беспредельна; в учтивости порой скрыта глубочайшая любовь к людям. Учтивость — это уважение к ближнему, оказываемое сразу, без выяснения, кто он такой. Это значит, что в другом человеке мы предполагаем высшую утонченность ума и сердца и соответственно ведем себя, встречаясь и расставаясь с ним, оценивая его заслуги, помогая ему — но не слишком навязчиво, проявляя участие — но не слишком докучное. Средний человек изощренно учтив, не уступая трем моралистам сразу — он и Паскаль, и Вовенарг, и Вольтер в одном лице, причем сам о том не подозревает. Все происходит само собой, механически.
«О механическая цивилизация!» — восклицал Монтень, имея в виду завоевание Америки, из-за которого так быстро были уничтожены первобытные добродетели туземцев.
Монтень смотрел здесь в самый корень дела. Его слова должны пробудить нашу мысль. Мы слишком доверяем своей цивилизованности, слишком на нее полагаемся. Говорим почти так же, как лихач: «Если что случится — я застрахован»; только вслух мы этого не произносим, да и лихач этого не произносит вслух, просто мчит себе сломя голову. Так поступают все. Не знаю, бывали ли когда-нибудь вообще варварские народы. Те, кто писал о древних египтянах, персах или германцах, непременно отмечали их добрые обычаи и достойные восхищения нравы. Быть может, варварство — это когда кроме обычаев и нравов ничего больше и нет. Люди живут словно по дороге катят — не рассуждая. Как в бакалейной лавке выручку подсчитывает машина, так и мы в своих нравственных суждениях полагаемся на некую всеобщую машину для выработки суждений. Но ведь машины такой нет.
Учтивый человек демонстрирует самостоятельность суждения, но в действительности ею не обладает. Истинную цену учтивости знает человек малоучтивый, порой невольно задевающий и обижающий людей, Зато ему хорошо видны пределы учтивости, видны даже порожденные ею преступления, разительным примером которых является война. Оттого во всяком моралисте есть нечто от дикаря — таков был, например, Руссо, который жил вне привычных установлений и тщетно пытался поступать всегда по собственному суждению. Добиться этого не дано никому. Нельзя по собственному суждению протянуть руку — пришлось бы рассечь все мышцы и нервы, расчленить и рассмотреть по отдельности мотивы, методы поступка и так далее. Мы протягиваем руку по велению природы и по привычке подносим ее к чашке с чаем; тот, кто станет здесь размышлять, разобьет чашку. Но одной лишь природы, одной лишь привычки, одной лишь цивилизованности мало. Высшее проявление, украшение всякой цивилизации составляют недовольные, и прежде всего те недовольные, которым по всему полагалось бы быть довольными. Драгоценная порода людей!
Умеренность
Мой друг Жак сидел и стучал своим сапожным молотком — стучал, пожалуй, сильнее, чем требовалось. За окном палили из пушек и звонили в колокола[11]. «Не понимаю, — сказал он, — почему считают, что маршал, выигравший сражение, более славный воин, чем рядовой солдат, идущий на смерть в бою. Наоборот, если приглядеться, есть большая разница: для чего нужно больше мужества — чтобы двинуть в бой десять армий или чтобы самому подняться в атаку? И ведь при этом маршал занимается своим ремеслом, за которое ему платят, и платят много, солдат же свое ремесло оставил дома, а вместо платы за перенесенные опасности только и имеет что нору в земле да холодный суп».
Удары молотка стали тише. «Нет, конечно, — продолжал мой друг Жак, взглянув на свою деревянную ногу, — на войне у каждого свое ремесло, каждый делает свое дело. Тут спору нет. Но вот к чему я веду: не надо нам славить и чтить своих полководцев — мы должны лишь подчиняться им, когда время подчиняться, и контролировать их, когда приходит время для контроля. Дальше им выплачивают жалованье, назначают пенсию, и мы в расчете, я больше ничего не должен. Зато остаются неоплаченными другие долги; подумать хотя бы о вдове, что живет по соседству и растит четверых детей, или о том фронтовике, который был отравлен газами, и кашляет теперь в комнате наверху, — пусть-ка мне докажут, что я неправ. Беда в том, что гражданин у нас не смеет иметь свое суждение».
«По-моему, — отвечал я, — гражданин-то судит очень хорошо. Все эти народные торжества затеяны большими и малыми карьеристами, которые почитают вовсе не мужество, а власть. Они самозабвенно любуются и восторгаются верховной властью, о которой сами мечтают с пятнадцатилетнего возраста. Заполучив хотя бы крохотную власть, они сколько могут тиранствуют над окружающими и прекрасно отдают себе отчет, что верховный тиран поддерживает тиранов мелких. Эта порода не столь уж многочисленна, но шуму производит много. В таких случаях, как сейчас, они оскорбляют и запугивают противников, оглушают людей нерешительных; а тут еще и естественное почтение к умершим и притягательность торжественного зрелища. Так и выходит, что власть на первый взгляд всегда оказывается в выигрыше — иногда и в самом деле оказывается. Ну, а мы снова и снова ворочаем в голове свои мысли. Но многое уже переменилось, коли сапожник теперь думает не только о сапогах. Иногда я даже говорю себе, что здравый смысл вроде кожи — чем больше ее мнут и бьют, тем она крепче».
«Если бы так, — сказал Жак, — тогда бы наш здравый смысл уже давно был крепче железа. Плохо только, что человек, зарабатывающий на жизнь своим трудом, легко впадает в дрему, едва лишь его дела начинают идти более или менее сносно. А между тем небольшая армия властолюбцев не перестает хитрить и изощряться; таково их ремесло — что-то придумывать, доказывать, разглагольствовать, за все эти рассуждения им платят. Только их и слышно, только их и читаешь. А за размышления гражданина, который не желает тиранствовать и самостоятельно судит о властях, — за них платят бранью и побоями. Не то удивительно, что в одной или двух далеко не диких странах правят тираны, — удивительно то, что тираны еще не правят повсюду. В молодости я верил, что справедливые идеи сразу завоюют признание. Только позже я понял, что прогресс движется не очень-то быстро и что если ты не желаешь быть просто пешкой на шахматной доске наших господ правителей, это уже немалое притязание. Как видите, ныне я пришел к умеренности и к философскому взгляду на жизнь. Но до чего же трудно быть умеренным и не быть при этом слабым! Если не требуешь себе луны с неба, и притом незамедлительно, то это уже как будто позор. В результате не получаешь вообще ничего — вот так и повторяется одна и та же история».
«Да, так и идет история, — сказал я. — Одного тирана приветствуют за то, что он победил другого. Но не будем терять терпение. Настоящий гражданин, который подчиняется, но и самостоятельно судит, еще только делает свои первые шаги на свете».
Боги в человеческом облике
Мизантропия — дело бесплодное. Если вы не доверяете людям, вас будут обкрадывать. Если вы их презираете, вас будут ненавидеть. Люди услужливо стараются соответствовать вашему представлению о них. Попробуйте-ка воспитать ребенка, тысячекратно повторяя ему, что он глупый и злой, — он именно таким и сделается. Может быть, все же не таким глупым и злым, как вам кажется, — в детской головке скрыты немалые способности, — но он станет лицедействовать, изображать злонравие. Отношения между людьми полны театральности, ибо вся их вера основывается на внешних знаках. Человек живет на глазах у сотен зрителей, произносит реплики, которых от него ждут. Поручите ему роль вероломного изменника — и он превзойдет все ожидания. Он станет артистически вероломным. Всякий человек — артист; и его пороки особенно страшны из-за этой блестящей актерской игры. Дураки намеренно валяют дурака, и у них это превосходно получается. Я знаю сотни людей, которые корчат из себя тупиц, потому что их считают тупицами. Это ощущение знакомо любому ребенку: своим сурово-пренебрежительным, заранее осуждающим видом взрослый как бы напоминает тебе твой долг — приходится хотя бы из учтивости изображать глупенького. Порой человеку, явно ожидающему, что ему будут лгать, окружающие лгут из чувства какого-то жуткого сострадания. Угрюмость, ворчливость — тоже роль; такому человеку просто неприлично вести себя приветливо. В трагедии нашей жизни участвуют сплошь лицедеи. Зато достаточно одного безразличного к игре человека, чтобы спектаклю пришел конец. Надерзивший ребенок ждет упреков, словно они причитаются ему по праву; и изобразить обиду проще простого. Но попробуйте вместо этого отнестись к его дерзости как к ничего не значащему природному шуму, и у вас на глазах все внезапно переменится.
Быть безразличным нелегко; да это и неучтиво. Есть, однако, другой, лучший путь. Можно убедить себя, что, скажем, рассерженный человек стоит большего, чем он сам показывает. Оказать ему такое доверие — это всего лишь значит разглядеть в нем человека. Древние говорили, что боги принимают облик нищих, бродяг и оборванцев, — прекрасный образ! Но, развивая его, можно сказать, что боги принимают облик раздраженных, несправедливых или коварных людей, дабы испытать нашу мудрость. Этот образ учит нас мудро глядеть на других. «Вот, — говорю я себе, — передо мной человек гораздо умнее меня, и он хочет, чтобы я считал его идиотом. Что ж, я не дам себя обмануть». Похвальная недоверчивость! Когда мальчик-раб, которого Сократ расспрашивал о геометрии, с ходу начинал отвечать глупости, то Сократ драл его за уши, приговаривая: «Ты так не думаешь, не такова твоя мысль». То есть он предполагал в другом свой собственный ум. А что значит признать человека? Это значит признать его ум. Я обращаюсь к чужому уму, обращаюсь к нему вновь и вновь, как будто он крепко спит. Он отвечает мне сквозь сон, отвечает несуразно. Если в разговоре вы хотите только поразвлечься, то этой попытки вам хватит, чтобы убедиться в своем превосходстве. Но не полагайтесь на свое убеждение, пока не разбудите спящего. Подумайте, что это, быть может, бог, который смеется над вами. Стоит принять в расчет чужой ум, как сразу спускаешься. с высот превосходства; потому люди с опаской относятся к уму, и здесь, возможно, разгадка остроумных насмешек, которые существуют главным образом в опасливом воображении. Пора сказать яснее: нужно разбудить человека в себе самом, если хочешь разбудить его в своем собеседнике.
Однако в действительности дело обстоит гораздо лучше. Ваш собеседник не спит — он следит за вами, прищурив глаза. Он спрашивает себя: «Какой роли ждет от меня этот другой лицедей? Во что мы будем играть, как будем плутовать на сей раз? Каким мне надо быть — убогим, темным, сварливым, придурковатым?» Из чувства собственного достоинства он сразу же пытается сбить вас с толку. Он тоже ищет человека. Он суров, внимателен, недоверчив, может быть даже мизантропичен. Все это не ваше дело. Ваше дело — разглядеть в нем человека. Если он не отвечает на ваш призыв, не вините его, вините самого себя, раз вы кажетесь ему притворщиком. В вас осталась легкая тень сомнения, а большего и не надо. Вы усомнились в человеке у него на глазах — вот в чем ваша вина. Еще раз повторяю, берегитесь: боги принимают облик нищих, и они вполне способны вас перехитрить. И заметьте, насколько точен этот образ: ведь они просят милостыни, милосердия. Да-да.