Ален
Суждения
Во французской литературе с давних пор, начиная еще с Монтеня, Лабрюйера и Ларошфуко, живет традиция моралистического эссе — сжатых, афористичных рассуждений о нравственной природе человека, о его разуме и страстях. Автор в таком эссе обычно обходится без сюжетного повествования, без подробно обрисованных персонажей; свои мысли он открыто излагает от собственного лица, а если и рассказывает какую-либо историю, то лишь в качестве примера, притчи. Но таков уж сам предмет исследования, такова подчеркнуто личностная, нередко ироничная авторская интонация, что «моралистическая» проза оказывается сродни прозе художественной. В XX веке эту жанровую традицию, близкую и к беллетристике, и к художественной публицистике, с успехом продолжил самобытный писатель и мыслитель Ален (1868—1951).
Настоящее его имя было Эмиль-Огюст Шартье. Сын сельского ветеринара, он окончил у себя на родине, в Нормандии, католический коллеж (что не помешало ему впоследствии стать убежденным и тонким критиком религии), затем в Париже — Высшую нормальную школу, самое престижное в стране учебное заведение. Несмотря на блестящие способности, проявившиеся в учебе, карьеру он сделал скромную — проработал всю жизнь преподавателем философии в провинциальных и столичных лицеях. В годы «дела Дрейфуса» молодой философ включился в общественную борьбу, стал боевым публицистом, сторонником партии радикалов, выступавшей за буржуазно-демократические реформы в стране. А с 1903 года в нормандской провинциальной газете «Депеш де Руан» начали появляться — сперва еженедельно, а с 1906 года и ежедневно - его короткие корреспонденции, подписанные псевдонимом Ален и озаглавленные емким, труднопереводимым словом «Propos» («суждение» — перевод лишь приблизительный, «propos» — это еще и «реплика», «замечание», «слово в диалоге»). Эти очерки Ален неутомимо писал на протяжении тридцати с лишним лет; после первой мировой войны, временно прервавшей работу над ними, «Суждения» стали печататься уже не в газете, а в специальных ежемесячных брошюрах как своего рода журнал одного автора. Философский дневник Алена привлекал к себе тонкостью мысли, независимостью авторской позиции и чисто дневниковой искренностью — Ален не позволял себе делать в тексте никаких поправок, писал всегда сразу набело, что явственно сказывается в отрывистом, неприглаженном стиле «Суждений». За свою долгую жизнь Ален выпустил немало книг по философии, эстетике, литературной критике, однако именно моралистические эссе снискали ему авторитет в среде демократической интеллигенции; они и до сих пор переиздаются во Франции наравне с признанными шедеврами национальной классики.
К писателям и даже публицистам редко подходят точные социологические характеристики, и даже сама попытка их дать иногда воспринимается как недопустимая вульгаризация; однако же к Алену такая характеристика вполне применима и многое в нем объясняет. И по происхождению, и по убеждениям Ален был мелкобуржуазным мыслителем — только, чтобы правильно это понять, нужно отрешиться от привычки видеть в слове «мелкобуржуазный» негативный ярлык. Известно, что мелкая буржуазия как класс социально неустойчива, ее политическая позиция подвержена резким колебаниям; и действительно, злободневно-политические оценки и предложения Алена в наибольшей степени устарели, многие из них продиктованы иллюзиями и утопическими представлениями. Сильнее всего Ален был не в политике (хотя и писал о ней много), а в этике, и здесь он тоже принадлежал своему классу. Мелкий буржуа — фермер или ремесленник — человек пусть и «маленький», но трудящийся, вольный и дорожащий своей свободой, ему близка традиция демократической, «третьесословной» морали, с ее уважением к труду и личному достоинству человека. Таким был и сам Ален, и такой тип личности — человека обособленного, независимого и самостоятельно мыслящего — он утверждал в своем творчестве, отстаивал в борьбе против бюрократизма и милитаристского угара, против религиозного фанатизма и фашистского террора.
Такая защита духовно независимой личности была весьма своевременной. В конце XIX и начале XX века гуманистическая идеология переживала кризис, вызванный разочарованием в результатах буржуазного прогресса. В противовес ей появились антигуманистические тенденции, и еще прежде чем реализоваться в социальной практике (в наиболее страшном виде — в форме фашизма), они заявили о себе в культуре: идеям равенства и личного достоинства людей были противопоставлены мистика стихийно-родового начала и мифология «высшего», «сверхчеловеческого» индивида. В этой ситуации Ален оказался одним из тех деятелей культуры, кто открыто и стойко защищал принципы гуманизма. Он не пытается строить глобальных социально-политических систем, его мысль развивается главным образом в «домашней» сфере, в области повседневной житейской морали, и даже рассуждая об общесоциальных проблемах, он берет за исходную точку простые и прямые отношения между людьми — между членами семьи, между учителем и учеником. Можно сказать, что в таком самоумалении есть некоторое отступление гуманизма, — но это именно отступление, а не капитуляция. Гуманизм у Алена отказывается от слишком больших претензий, но в то же время припадает к своим глубинным духовным корням, черпает силу в элементарных и непреложных законах человеческого общежития. Такие основополагающие начала Ален как раз и ищет в трудовой этике частного человека, мелкого буржуа, основывая на них свои критические суждения о цивилизации.
Ален был оптимистом. Он твердо — кому-то покажется, что даже слишком безоглядно, — верил в прогресс, в торжество здоровых сил жизни, в ее, как мы бы сейчас сказали, способность к саморегуляции. Примеры тому он видел в природе и в свободном человеческом разуме.
Идея гармонии человека и природы — одна из главных мыслей Алена, особенно в ранних «Суждениях». В известной степени он предвосхитил современное «экологическое» направление в западной культуре. Противник агрессивного вторжения человека в природу, он недолюбливал скоростные экспрессы и восхищался конструктивным изяществом парусника, который побеждает стихию ее же собственной силой. Ален смотрит на мир как труженик, без ложного умиления, «по-крестьянски»: в каждой детали элегантного судна, даже в девственной красоте дикого, казалось бы, леса воплощен человеческий труд. Согласие природы и человека вырастает из их противоборства, только противоборство это — взаимно уважительное, равноправное соперничество, а не слепое разрушение и истребление.
И вторая надежда Алена — здравый смысл людей, который, впрочем, и сам неотделим от природы, «растет... как растет в поле рожь или пшеница». Ален-моралист настойчиво старается содействовать этому росту, формированию подлинно разумного человека, умеющего преодолевать предрассудки и обуздывать свои страсти. Свободный разум людей — залог выживания всей нашей цивилизации, которой постоянно грозит «механичность», духовная спячка; в нем же и защита от беспринципных властолюбцев — «господ правителей», которым так хотелось бы иметь дело не с сознательными, критически мыслящими гражданами, а с бессловесным бараньим стадом...
В 1914 году «господам правителям» с помощью ура-патриотических демагогов удалось развязать в Европе империалистическую войну. Ален, по возрасту свободный от мобилизации и нимало не обманутый шовинистической пропагандой, все же счел своим долгом пойти на фронт добровольцем, полагая, что судить о войне вправе лишь тот, кто сам ее прошел. Трехлетний фронтовой опыт заметно сказался на его творчестве 20—30-х годов. Беспощадно осуждая шовинизм (в победившей Франции это звучало отнюдь не в унисон общим настроениям), Ален в то же время понял, что путь к гуманизации жизни труднее, чем представлялось раньше. В бедствиях войны он увидел прежде всего нравственную деградацию общества — хладнокровно-деловитое пренебрежение человеческой жизнью, забвение традиций Разума, бессовестную спекуляцию извращенными понятиями о справедливости, долге и праве. В послевоенные годы Ален ясно ощущал, что война хоть и прекратилась на полях сражений, но прочно застряла в сознании людей, осталась неизжитой духовно. В Европе, перекроенной по Версальскому договору, назревали новые конфликты, в разных ее странах стали появляться фашистские диктатуры. Ален доброжелательно принял социалистическую революцию в России, но опасался — как оказалось, обоснованно, — что в ходе конфликтного политического развития она может далеко отойти от своих первоначальных демократических идеалов. Что же касается мечты писателя о гармоничном союзе человека с природой, то она явно противоречила реальному промышленному развитию цивилизации Запада.
В поздних эссе Алена чаще звучит тревога, горечь, порой даже свифтовский сарказм: нравственный упадок людей может, не ровен час, кончиться тем, что о них станут свысока рассуждать даже домашние животные — не лошади-гуигнгнмы, так премудрые собаки... И все же Ален-гуманист не складывает оружия и продолжает упорно, терпеливо стучаться в сердца людей, отворачивающихся от неприятной правды, закрывающих перед ней свои двери и окна. А достучаться до сердец он умел — недаром он был не только литератором, но и профессиональным педагогом, воспитателем. Его средства художественного убеждения разнообразны — тут и прямые житейские советы и наставления, учащие человека критическому самосознанию, внимательному и уважительному общению с окружающими; тут и дразняще-парадоксальные рассуждения, в которых Ален не уступал своему английскому современнику Г. К. Честертону (тот также был защитником гуманизма и здравого смысла, и оборону свою он также держал на «домашнем», моралистическом плацдарме); тут и лукаво-ироничные басенные иносказания — скажем, «император и царь Лев Первый» в оригинале недаром зовется не Leon, a Lion, то есть не «Лев» (имя человека), а «лев» (наименование «царя зверей»)... Но особенно, может быть, важна аленовская задушевность, обращение к лично пережитому: он ведь и запах интернатской столовой знал не понаслышке, и нормандскую природу любил с детства, и на фронте служил рядовым артиллеристом. За иронией Алена слышится мягкий, слегка застенчивый лиризм, который дал повод ученику и почитателю Алена Андре Моруа охарактеризовать некоторые миниатюры своего учителя как «стихотворения в прозе». Как и всякая настоящая литература, аленовские «Суждения» заставляют читателя сопереживать и задумываться.
Публикуемые тексты взяты из книги: Alain. Propos. Paris, Gallimard, 1960 (Bibliotheque de la Pleiade). При жизни автора многие из его «Суждений» печатались без заглавий; эти недостающие заголовки присвоены им составителем указанного издания Морисом Савэном.
Лев Первый
Лев I, император и царь, водрузил свое копье на вершине плоского холма и рек: «Здесь будет город, и имя ему будет Левград». И сошлись отовсюду землекопы и каменщики, наметили улицы и широкие площади и начали воздвигать дворец правителя.
Сама царица, взяв в руки маленькую золотую лопатку, заложила первый камень. Сотворили молитвы богам. С помоста, покрытого красным бархатом с золотой каймой (в то время подобное убранство было еще в новинку), члены Академии произносили скучные речи, ставшие образцом для многих последующих. Но поскольку во всех этих речах прославлялась доблесть Льва I, Льву I совсем не было скучно.
Меж тем многие рабочие и пришедшие вслед за ними торговцы начали строить дома и для самих себя. Один из них выкопал колодец чуть поодаль, за чертой города, проведенной архитекторами, и нашел чистую и приятную на вкус воду. Другие тоже стали бурить скважины и рыть колодцы по соседству; водоносный пласт удалялся от города, и за ним потянулись постройки и сады; стайка бело-красных домиков очертила на фоне зелени контуры прежде невидимого водоносного пласта. Тщетно царский город простирал во все стороны от недостроенного дворца свои улицы — дома на них не росли.
И тогда царь Лев I выдернул из земли свое копье и водрузил его в другом месте, среди бело-красных домиков. Тем самым он проявил свою царскую мудрость и могущество; своим простым деянием он совершил нечто гораздо лучшее, чем молитву богам, — почтил Природу.
Ибо города растут отнюдь не по воле завоевателей. Они, словно древесный мох, тянутся к воде.
Дон Жуан
Дон Жуан просто обезумел от любви, которую выказывал к красавице Эльвире. То была женщина замечательной красоты, умом же не уступавшая самой Минерве. Притом красива она была не самодовлеющей, мраморной красотой изваяния. Нет, в выразительных чертах ее лица, в ее огненном взоре сияло предвестие сильной страсти; и в то же время ясно было, что в ее душе всем ложным достоинствам уже вынесен приговор и что сокровища ее не достанутся никому. Дон Жуан считал себя вправе пренебрегать многими, но здесь он потерпел крах. Он изумился ее красотой, обманулся двусмысленными знаками внимания, поклялся не отступать, истомил себя надеждой, изнемог от ожидания и в конце концов уверился, что перед ним единственная на свете женщина, чей суд чего-то стоит. В общем, он повел себя глупо, как юнец. Что думала на сей счет Эльвира, никто не знал, и это-то и было хуже всего.
И сколько он ни жаловался ей слезно на свои страдания, мало-помалу начиная и впрямь их испытывать, — она все отвечала рассудительными речами, напоминала общеизвестные истины, разбирала причины и последствия страстей, переносилась мысленно в будущее, заранее предсказывала, что влюбленные неблагодарны и несправедливы, что за радостями следуют печали, что суждения света безжалостны, и напоследок восхваляла ясность духа, дружбу, покой и здравомыслие.
«Неужто, — говорил он себе, — я не увижу в этих прекрасных глазах ничего, кроме любопытства, дружелюбия и благоразумия? Ведь даже если мне и чудится в них восторженный жар, то это лишь восхищение собственной стойкостью: она словно поклялась, что в силе воли не уступит древним героям. Или же это мягкое сострадание, непременно просветленное благоразумием. Я для нее просто забавное зрелище. Неужели настал конец моей власти?» Так размышлял он и готов был даже прибегнуть к силе. Но чего добьешься силой, если ищешь добровольного согласия? Он ни на шаг не продвигался вперед, и сердце его разрывалось от унижения.
Убедившись, что Эльвира не лукавит и что ее благоразумие и здравомыслие возмутить невозможно, Дон Жуан почувствовал себя словно в адской бездне, словно бес, утративший свое могущество, и тогда, сгорая от им же зажженного пламени, он скрылся у себя дома, подвесил к потолку крепкую веревку и уже просунул было голову в петлю, как вдруг с высоты, на которой он стоял, увидел в окне прекрасную незнакомку, посылавшую ему воздушные поцелуи. Оставив висеть веревку с петлей, он поправляет галстук, бросается на приступ и, карабкаясь по стенам, проникая сквозь запертые двери, добирается наконец до незнакомки. Он падает на колени, поет ей свою всегдашнюю песенку; она отвечает ему безумными речами, превозносит его на тысячу ладов, поминая землю, море, звезды и незримые силы вселенной, и наконец отдается ему с упоенным стоном. Эльвира была забыта.
Но, едва утолив вожделение, Дон Жуан пригляделся внимательнее к страстным восторгам незнакомки и вскоре со всей очевидностью понял, что женщина эта действительно безумна и семья держит ее взаперти, потому что она готова с утра до вечера вести себя так, как вела себя с ним. И тогда Дон Жуан словно в озарении постиг всю свою жизнь и свершил над ней суд. Он вернулся домой, увидел свисающую с потолка петлю, быстро сунул в нее голову и на сей раз повесился окончательно.
Искусство торговать
Торговать — это целое искусство с тысячью приемов, цель которых сводится к одному — возбудить в раздумчивом и колеблющемся покупателе страсть к обладанию. От волнения, удивления, даже просто от резкой перемены нерешительный человек получает встряску, и решение срывается с его уст, словно плод с дерева.
Все видели, как уличные торговцы продают с тележек цветы или фрукты; их отовсюду гоняют полицейские, и им вечно приходится перебираться с места на место. Но для них это совсем не так плохо: когда видишь, что желанный предмет ускользает, это прерывает твои раздумья и пробуждает в тебе инстинкт преследования. И вот уже желание превратилось в волю — что преследуешь, того и желаешь, именно потому, что преследуешь. Такая здесь механика.
Я знал одного продавца газет, который появлялся позже других, а товара продавал гораздо больше. Как он это делал? Очень просто: он все время мчался бегом, словно его отовсюду окликали покупатели; его было едва видно, едва слышались его выкрики — будто кричит он по привычке или делая вам одолжение, а вообще-то он свою выручку уже собрал. Его бешеная беготня вызывала желание догнать и схватить, и ты не успевал еще захотеть газету, как она уже оказывалась у тебя в руках.
Нынче на рыночной площади я видел торговца лоскутом. Он устроился под большим красным зонтом и надел красную шляпу — преловкая выдумка, известно ведь, что красный цвет возбуждает страсти. У него был особый стиль: отмеряя куски материи, он, ни на кого не глядя, выкрикивал: «Раз, два, три, четыре!» — а потом сгребал их в кучу и швырял покупателю; деньги получал уже другой человек. Своими резкими движениями он привлекал внимание, и каждая из толпившихся вокруг хозяек невольно протягивала руку, чтобы ухватить груду обрезков, — этот жест уже и означал согласие купить.
Я видел фокусы и почище. Один торговец распродавал целыми стопками фарфоровые тарелки — бракованные, но все же пригодные. Каждую стопку он пускал с молотка, предлагая набавлять цену. Если никто не набавлял, он сам снижал свою цену, пока не доходил до известного предела. И тогда — раз, два, три! — он хладнокровно разбивал вдребезги всю стопку. Можете себе представить возгласы окружающих и все дальнейшее. Но то был уже не просто талант — то был гений.
Запах столовой
Есть такой особенный запах — один и тот же в столовых всех закрытых заведений. Кто бы здесь ни питался — монахи-картезианцы, семинаристы, воспитанники лицея или нежные барышни, — столовая всегда пахнет столовой. Чем именно — описать невозможно. То ли это вода из-под грязной посуды, то ли заплесневелый хлеб — не знаю. Если вы никогда не чувствовали этого запаха, мне не объяснить вам, что это такое: слепому не расскажешь, что такое свет. Для меня он так же отличается от прочих запахов, как синий цвет от красного.
Если он вам незнаком — ваше счастье. Это значит, что вас никогда не держали взаперти в интернате какого-нибудь коллежа. Это значит, что вы не были с детских лет пленником порядка, врагом всякого закона. Вы теперь стали отличным гражданином, отличным налогоплательщиком, отличным супругом, отличным отцом семейства; вы мало-помалу притерпелись к тому, что общество давит и воздействует на вас; даже в жандарме вы теперь видите друга, ибо жизнь в кругу семьи приучила вас обращать необходимость в удовольствие.
Но с тем, кто изведал запах столовой, ничего уже не поделаешь. В детстве он беспрестанно рвался с привязи, в один прекрасный день она наконец лопнула — и вот так он вступил в жизнь, словно подозрительного вида пес, за которым волочится обрывок веревки. Чем ни приманивай его, он всякий раз станет щетиниться. Никогда не будет в нем любви к порядку, правилам — он слишком долго жил в страхе и больше не способен к почтению. Всегда будут его бесить законы и установления, учтивость и нравственность, классика, педагогика и академические награды — ибо все это пахнет столовой. И его болезнь обоняния станет каждый год давать обострение — в ту самую пору, когда небо из голубого делается серым и в книжных лавках торгуют сочинениями классиков и школьными ранцами.
Дружба
Дружба — чудесный источник радости. Это легко понять, ведь радость заразительна. Встретив меня, мой друг чуть-чуть обрадовался — и при виде его радости я тут же начинаю радоваться сам. Так оказывается, что сколько радости даришь, столько и получаешь назад; сокровища радости пускаются в оборот, и каждый из друзей говорит себе: «А ведь я носил в себе счастье и сам не знал, что с ним делать».
Да, конечно, источник радости — в нас самих, и ничего нет тоскливее, чем зрелище людей, которые досадуют на себя и на весь мир и тужатся, чтобы рассмешить друг друга. Но, с другой стороны, счастливый человек, оставшись один, быстро забывает, что счастлив; его радость вскоре замирает, сменяется вялым оцепенением. Внутреннее чувство нуждается во внешних проявлениях. Если бы какой-нибудь тиран заточил меня в тюрьму, дабы научить уважению к властям, я положил бы себе правилом для поддержания здоровья ежедневно в одиночестве смеяться — я упражнял бы свою радость, так же как мы упражняем ноги.
Вот вязанка хвороста. На вид это косная материя, наподобие земли; если оставить ее гнить, она и сделается землей. А между тем в ней заключен скрытый жар, полученный от солнца. От малейшего огонька она вскоре превратится в трескучий костер. Нужно только подергать дверь и разбудить спящего пленника.
Так и для пробуждения радости требуется какое-то первоначальное усилие. Когда младенец впервые в своей жизни смеется, его смех не выражает ровно ничего. Он не потому смеется, что счастлив, скорее он счастлив, потому что смеется, смех доставляет ему удовольствие, так же как еда, — но для этого его надо сперва накормить. И так не только со смехом: точно так же человек нуждается в словах, чтобы уяснить себе свои мысли. Оставаясь в одиночестве, нельзя быть самим собой. Глупцы-моралисты утверждают, что в любви мы забываем о себе. Все не так просто — чем больше выходишь за свои рамки, тем больше становишься самим собой и тем острее чувствуешь себя живым. Не гноите свой хворост в подвале.
В чем сила корабля
Красивая штука этот парусник, что кренится от ветра и стремительно разрезает носом волны. Ветер надувает и клонит его парус, а килем он упирается в воду и под давлением ветра скользит туда, куда направлен киль. Так, косым ходом, он немного продвигается против ветра, потом ложится на другой галс, и все повторяется снова. Получается, что ветер борется сам с собой, — изящная победа, которой мы обязаны ловкости и терпению. Лавировать против ветра — в этом вся политика человека в борьбе с силами природы.
Тут мое рассуждение прервал инженер: «Вот видите, Ален, иногда силы природы работают на нас почти даром: ведь поворачивать руль, натягивать и ослаблять снасти, переносить с борта на борт рею — все это не столь уж тяжелый труд».
«Здесь перед нами исключительный случай, — ответил я, — и среди всех наших изобретений это одно из самых совершенных. Но и здесь нельзя забывать о том, сколько труда вложено в этот киль, во вздрагивающий от волн корабельный корпус, в поющую на ветру оснастку. Не стану говорить о наблюдениях и опытах, занявших, быть может, сто веков. Но ведь даже дерево это сто лет росло в лесу; срубая его, дровосеку пришлось поработать топором; потом плотник распилил брусья, сделал округлые обводы, укрепил мачту. Теперь посмотрите на полотно, принимающее на себя напор ветра, — сколько труда в этом сплетении нитей! Я словно слышу, как бегает взад и вперед челнок ткача; а ведь пряжа, которую он тянет за собой, тоже сделана не без труда. Вот взрезает землю плуг, ходит по полю сеятель; затем работают мать-Земля и бог-Солнце, отец всех земных сил. Вырастает конопля. Дальше опять трудится человек. Коноплю убирают, вымачивают, сушат, варят, мнут, треплют. Но пока это только спутанная кудель, которую унесет первым же порывом ветра. Надо, чтобы за дело взялась пряха со своей прялкой, веретеном и бесконечной песней.
Сила корабля слагается из всех этих трудов; в скрипе переборок, в пении снастей, в хлопках поднимаемого паруса звучит человеческая сила; вместе с парусом она напрягается, сопротивляется ветру, наклоняет судно, толкает его сквозь волны, взрывает их водоворотами, взбивает соленую пену. Сосчитать бы все дни и вечера, затраченные для этого людьми! Когда под песню пряхи вертелось веретено, а пальцы ее скручивали легкую нить — тогда уже ковались оковы для ветра».
Дровосеки
Настала пора, когда в рощах по склонам холмов стучат топоры дровосеков. Везде свалены кучи ветвей, сложены штабелями бревна; а так как зелень листвы еще только едва затуманила лес, то повсюду бросаются в глаза обрубленные сучья и покалеченные деревья.
«Этим дикарям просто неймется, — сказал мне поэт. — А ведь прелестная была долина: все одето листвой, поля окаймлены лесом, дивная гармония радует глаз. Но им бы знай дров нарубить, природу они любят лишь как дойную корову, не умеют как следует вглядеться в нее, полюбить природу ради нее самой, такой, как она есть».
«Вы тоже этого не умеете, — ответил я поэту. — Крестьяне сами принадлежат природе, их нужды и поступки столь же естественны, как распускание листьев. Ветер, дождь, снега, ручьи — все они по-своему действуют на лес, ломают, корчуют и валят деревья; так же и дровосек. И люди и деревья рождены одной и той же землей. Это вы, поэт, здесь чужой; вы, пожалуй, и должны учтиво и деликатно относиться к деревьям. Местным же жителям деликатничать незачем. Если ветром повалит высохшее дерево, оно давит молодые побеги — так и создавался лес, радующий теперь ваш взор. Ну, а топор дровосека — тоже часть природы.
Что было бы на месте этой светлой долины, если бы не труд человека? Болото, заросшее непроходимой чащей. Человек своим трудом невольно вносит разнообразие в краски леса, прорубает окна, сквозь которые просвечивает небо. Все, что вы называете красотой и изящной гармонией, начертано на земле плугом, лопатой и топором. Человек очистил от травы и ила ручей, журчащий у ваших ног. Человек проложил тропинки и просеки. Вам ведь наверняка нравятся эти темные древесные своды и голубая дымка вдали.
И вот люди украсили долину, сами о том не задумываясь, — так крестьянская женщина заплетает себе волосы. Не мешайте же им. Они готовят летний убор долины, как готовили его испокон веков. Не стремясь к гармонии, они ее создают, вот так же, как этот дождь, так звучно стучащий по ветвям. А вздумай вы, поэт, навести в лесу порядок по образцу своих причесок и своих стихов — что бы вы из него сделали? Да какой-нибудь английский парк. Мне же нравятся груды хвороста и стук топора».
Кофе без сахара
Я собирался бросить еще кусочек сахара в чашку кофе, как вдруг призрак папаши Гранде удержал меня за руку и сказал: «Не надо: ты можешь пересластить».
«Да, но сейчас-то кофе явно горчит», — возразил я.
«Подумаешь, языку будет чуть-чуть горько, — отвечал он. — Когда ты научишься соизмерять удовольствия с лишениями, которых они стоят?»
«Слушайте, папаша Гранде, времена ведь изменились с тех пор, как вы жили на свете. Теперь сахар стоит недорого».
«А ты не по деньгам считай, ты считай по страданиям людей. Осенью бедняки-фламандцы — их называют «камберло» — собираются в артели, чтобы убирать свеклу. Если ночью прошел дождь или выпала роса, они промокают до пояса, словно работают в воде. Живут они в сараях, спят на соломе. Теперь посмотри, как на заводе вываривают и очищают сахар, — увидишь, как полуголые люди с мешками на горбу снуют туда-сюда, обжигаясь жаром котлов, простужаясь от сквозняков. Не забудь и женщин, что раскладывают колотый сахар по пакетам. Думаешь, это милое занятие для нежных ручек? От такого милого занятия они до крови сбивают себе ногти и кончики пальцев. Ты и теперь скажешь, что сахар стоит недорого? Так вот учти, это лишь значит, что за весь их каторжный труд ты отдаешь совсем немного своего времени и труда. Ничего себе оправдание!»
Он задумался. Его безжалостные глаза излучали жуткое сияние. «Знаешь, — продолжал он, — в те времена, когда я считал каждый золотой и держал под замком сахар, я чувствовал, что презирать меня не за что, — только сам не знал почему. Нынче я считаю уже не свое, а чужое добро и знаю, отчего не краснел тогда за свою скупость. Я сам себя обслуживал; обнаружив подгнившую доску, я с удовольствием сам приколачивал вместо нее другую. Заплати я немного золота, и к моим услугам была бы хоть сотня плотников; но я не хотел иметь рабов. В золоте выражалось мое право на чужой труд — но я этим правом не пользовался. И всякий раз, укладывая в свою шкатулку очередную стопку золотых монет, я тем самым отпускал на волю еще одного раба. Конечно, сам я об этом не подозревал — мне просто нравился блеск золота; как видно, чтобы люди полюбили добродетель, она должна притвориться пороком. Но ты-то, раз уж ты пытаешься иногда задумываться о чужом благе, представь себе, что в каждом золотом заключена царская власть для тебя и рабство для других; тогда тебе станет ясно, отчего золото лучше хранить, чем тратить». Призрак исчез. Я выпил свой кофе без сахара, и он показался мне очень вкусным.
Стачка
Горожанин стукнул тростью по земле и сказал: «Да-да, мы идем ко всеобщему рабству». С площадки, где мы сидели, открывалась вся долина, щедро напоенная солнцем. Вскопанные и прополотые участки, расчерченные словно садовые клумбы, являли взору все яркие цвета земли — коричневый, охряно-красный, желтый, синевато-серый, — и на их фоне проступали пятна свежей зелени. Иногда доносился окрик, или грохот упряжки, или пронзительный звук удара заступом о камень. Но горожанин все твердил о стачке почтовых служащих.
«Да, — говорил он, — скоро мы начнем настолько зависеть друг от друга, что в наших отношениях не станет больше ни свободы, ни дружелюбия. Все наши потребности будут рабски подчинены централизованным системам раздачи и уборки, как уже подчинены им почта, освещение и канализация. Нашим питанием станет ведать какая-нибудь компания или синдикат, вроде тех, что ныне ведают транспортом. Всякая стачка окажется для нас смертельной угрозой. Соответственно придется и защищаться от нее — потребуются жесточайшие карательные меры, любой коллективный отказ от работы будет рассматриваться как военные действия и подавляться военной силой. И поскольку каждый окажется в зависимости от каждого, все мы будем жить в страхе и рабстве».
«В страхе и рабстве люди живут недолго, — ответил я ему. — Они приходят к взаимному согласию. Взгляните-ка на эти деревенские крыши, на крестьян, что работают на своих участках. Они ведь опасные существа: любой из них может в два счета убить меня заступом или лопатой, если ему придет такое желание и если его не удержит страх. Вы тоже можете это сделать, ибо человек вы сильный и в руках у вас трость с железным наконечником. Между тем я мирно уживаюсь и с ними и с вами. Я полагаюсь на их и на ваш здравый смысл. Я исхожу из того, что они, так же как и я, заинтересованы в безопасности. Цивилизованное Человечество — столь же непреложный факт, как питьевые качества воды. Если бы на всей земле вода стала непригодной для питья, нам недолго пришлось бы об этом рассуждать. И если бы все люди разом потеряли рассудок, тут тоже говорить было бы не о чем. Я, признаться, верю в Человечество. Если трудящиеся люди добиваются повышения оплаты и для того объединяются вместе, то они не вызывают у меня ни страха, ни удивления. Это растет человеческий Разум — как растет в поле рожь или пшеница. И если почтовые служащие все вместе заявляют, что не потерпят несправедливости, то это, на мой взгляд, очень обнадеживает. Я с удовольствием заключаю, что среди нас больше невозможна тирания. Если же вы предполагаете, что большинство людей объединятся вместе, чтобы отравить жизнь себе и другим, то, по-моему, здравого смысла здесь не более, чем если бы все эти крестьяне, копающие землю, вдруг бросились бить друг друга лопатами и мотыгами. Люди хотят жить в мире — вот что означают буквы этих зеленых, красных и коричневых квадратов, начертанные лопатой и заступом на земле».
Я люблю дождь...
Я люблю дождь. Промытый воздух дарит мне запахи земли. Я люблю ливень, что барабанит по крыше, и лохматые тучи, и мягкий, ежеминутно меняющийся свет, и нежную розовую полоску над горизонтом.
Я рассказывал об этих радостях нормандской жизни одному образованному человеку, и он сказал мне: «Вы просто хотите пооригинальничать. Не спорю, дождь полезен для земледелия. Но вообще дождь — это грязь и тоска. Я только что встретил на дороге тяжелый воз, увязший по ступицы, да и сам забрызгался грязью по уши. От серого неба и мысли в голову приходят тусклые. Теряешь мужество и решимость, точно тебе всю душу дождем размыло. Нет, знаете ли, источник жизни — это все-таки синее небо и солнечный свет. Как хорошо понятны мне греки — и яркие сцены «Илиады», и кроткая Ифигения, которая прощается с сиянием дня!»
Во всем этом много напускного, литературного. Грязь гораздо чище пыли: грязь видна, ее можно счистить, ею не приходится дышать. И Гомера я тоже читал, его герои — жестокие хищники; а греческие трагедии довольно-таки скучны. Форма их прекрасна, но недостает колорита — естественно, ведь солнце поглощает всякий колорит. Заметьте, что при ярком свете все краски блекнут. Человека, приехавшего с Севера, Юг поражает какой-то сухостью, резкостью, грубостью линий. Повсюду голые вершины гор, каменистые обрывы, зеленовато-серые оливы, неизящные и словно черные кипарисы. И глаза, способные вобрать в себя весь этот поток света, должны быть черны, как колодезная скважина.
Нам нужен более мягкий свет и не столь резкие тени. Едва лишь среди облаков мелькнет промытый дождем квадратик голубого неба, как сразу дубы, буки, вязы, каштаны и акации радуют взор бесчисленными оттенками зеленого цвета, более чистого и сочного, чем краски палитры. Свежий ветерок шевелит листву, над тропинкой поднимается пар, земля мягко пружинит под ногами, блестят мокрые крыши. Все предметы видны по-своему, в зависимости от расстояния: те, что близко, ярки и отчетливы, те, что вдалеке, словно грезятся во сне. Тогда и мысль твоя начинает рыскать по округе, петляя и возвращаясь назад, словно верный пес. А там, где всюду спекшаяся от зноя земля, там человеческая мысль вечно стремится к горизонту. Оттого-то, должно быть, и люди там живут страстные и речистые — их мысль не знает ни деталей, ни крупного плана. Из них получаются юристы и философы; и на вид они черные, как кроты, а все потому, что там не бывает дождей. Если бы на римском Форуме шел дождь, он освежил бы голову Цезарю и у нас бы теперь не было католицизма[1].
Нравственность хороша для богатых
Нравственность хороша для богатых. Говорю это совершенно серьезно. Жизнь бедняка скована внешними обстоятельствами, в ней не остается места ни для личного произвола, ни для свободного выбора, ни для раздумий. Одни добродетели приходится блюсти волей-неволей, другим следовать невозможно. Оттого ненавистны мне добрые советы, которые филантроп дает нищему.
Наименее требовательные призывают бедняков только как следует мыться — вода, мол, ничего не стоит. Неверно: принести воды стоит труда, а купить мыла стоит денег. Да и время нужно, чтобы мыть детей, чтобы стирать штаны и блузы.
Хозяйство нужно вести предусмотрительно и с умом — ну еще бы, кто же спорит! Но эти добродетели подобны процентам с капитала: они приращиваются лишь к первоначальному накоплению. Как, по-вашему, сохранять благоразумие, когда ежедневно бьешься с заботами, а они возникают вновь и вновь, словно отрубленные головы гидры? Как вы себе представляете предусмотрительность без уверенности в завтрашнем дне? И как можно постоянно думать о будущем, если там один мрак? Нет, из этого круга не вырвешься: нерачительность порождает нищету, а нищета — нерачительность.
Я знаком с одной воспитательницей детского сада, которая искренне пыталась преподать своим питомцам начатки морали — но всякий раз невольно прикусывала язык. «Как хорошо, дети, когда у тебя дома чисто и светло!» — и тут она встречала взгляд двух или трех ребятишек, у которых дома окно было размером с табакерку, а вместо самого дома — узкая мансарда, где трех кроватей не поставишь. «Раз в неделю нужно менять нательное белье!» Увы, ей приходило в голову, что, если постирать рубашонку вот этого малыша, она развалится от ветхости. Так же и с поучениями об опасностях алкоголизма — только она начинала расписывать, до чего отвратителен пьяница, как спохватывалась, что имеет в виду отца вот этих двойняшек, уже краснеющих от стыда. Есть слова, которые застревают в горле.
Что же делать? Не читать нравоучений. Если можешь — отмывать перепачканных малышей. Если можешь — одевать тех, кто ходит в лохмотьях. Быть самому справедливым и добрым. Не заставлять детей краснеть. Не выставлять бестактно напоказ их беды. Не льстить невольно тем из них, кто, по счастью, опрятно одет и чьи родители не пьют. Нет, право, лучше уж говорить о чем-то другом, о чем-то общем для всех — о солнце, луне и звездах, о временах года, числах, реках и горах. Пусть тот, у кого нет пары носков, все же чувствует себя равноправным гражданином; пусть школьный дом будет храмом справедливости, единственным местом, где нет презрения к бедным.
Прибережем свои проповеди для богатых — и прежде всего для себя самих. Если ты владеешь чем-то сверх необходимого, если у тебя есть немного досуга — вот тогда ты можешь жить по своему разумению, преодолевать воображаемые невзгоды и предпочитать чтение карточной игре или лимонад абсенту. Но тем, кому жизнь не дает ни минуты передышки, а завтрашний день перед глазами уже сегодня, — тем думать остается только о том, чего все равно не поправить, потому и хочется, коли есть возможность, напиться и не думать ни о чем вовсе. Кто посмеет сказать, что на их месте он сам не поступил бы так же?
Историческое мышление
Есть два рода умов. Одни, читая книгу, сразу же осмысливают ее в рамках истории, как написанную позже или раньше других книг. Скажем, роман Бальзака для них— предмет тогдашней эпохи, наподобие шкафа или комода. Другие воспринимают Бальзака как пищу для сегодняшней мысли, для сегодняшней жизни. Я, признаться, не в силах отрешиться от такого внеисторического образа мыслей. Если, например, мне попалась у букиниста «Астрономия» Лаланда[2], то я с наслаждением читаю ее — не для того, чтобы узнать из нее о состоянии астрономии в ту эпоху, а просто чтобы подучиться; и как раз потому, что наука тогда была еще не столь развита, не столь перегружена знаниями, я и нахожу там нужные мне сведения и пояснения, которые вряд ли попались бы мне в нынешних книгах. Другие пишут историю; я же стараюсь воскрешать историю в том, что есть в ней живого и полезного для наших дней. Остальное же все — бесплодные попытки и неудавшиеся произведения — меня просто не интересует. Я похож на хозяйку, получившую в наследство антикварный шкаф: не считаясь с его антикварным достоинством, она складывает в него белье, а если нужно, то и меняет замок (и правильно делает).
Любопытно, что человек, мыслящий исторически, относится и к настоящему так же, как к прошлому; я тоже — на свой лад. Он читает все подряд: журналы, брошюрки, скверные книги — все ему годится. «Разумеется, — говорит он, — я немного найду тут мыслей, которые бы меня чему-то научили, но я вовсе не их и ищу; я исследую свою эпоху и принимаю ее такой, как она есть; на мой взгляд, она одинаково выражена как в плохом, так и в хорошем романе. Может быть, в плохом даже лучше — ведь в посредственных произведениях выражается образ мыслей большого числа людей, а выдающийся художник может быть и одиночкой, отставшим от своего времени лет на сорок». И вот он читает-читает, а в глубине души презирает все это.
Что до меня, то с современностью я обращаюсь так же, как и с прошлыми веками: я читаю только по надежной рекомендации и только после того, как схлынет общее любопытство. Иначе говоря, я пытаюсь заранее угадать, какие книги будут забыты, и не загромождать ими попусту свой ум. Так же и с наукой: мне думается, что многим ее теориям суждено кануть в небытие, и я предпочитаю чуть-чуть отставать от нынешних физиков. Тем самым я живу историчнее, чем кажется историку: ведь история шествует по развалинам, и главное в ней — поступки живых, а не прах мертвых. Историк к этой истории, что идет сама собой, просто добавляет другую — ту, которую он пишет. Я говорю ему, что он родился стариком, а он мне отвечает, что я умру малым ребенком.
Курс лечения
Все сообщили, кто чем лечится — ваннами, душами, диетами, — и тогда незнакомец сказал им: «А я вот уже две недели как лечусь хорошим настроением, и мне очень помогает. Бывает, на душу находит язвительность, неудержимо тянет все бранить, ни в других, ни в себе самом не видишь уже ничего красивого или доброго. Когда мысли принимают такой оборот — значит, пора полечиться хорошим настроением. Лечение состоит в том, чтобы упражняться в хорошем настроении наперекор любым неприятностям, особенно тем пустякам, от которых в обычной жизни хочется разразиться проклятиями. Когда же лечишься хорошим настроением, то подобные мелкие пакости, наоборот, очень полезны, как крутые склоны полезны для развития ног».
И еще незнакомец сказал им: «Есть занудливые люди, которые собираются вместе, чтобы жаловаться и хныкать; в обычное время их обходишь стороной, но когда лечишься хорошим настроением, то их общества, напротив, надо искать. Это как гимнастические занятия с эспандером: сперва растягиваешь тонкие, слабые пружины, постепенно доходишь и до самых толстых. Так и я распределяю своих друзей и знакомых в порядке возрастания дурного нрава и упражняюсь сначала на одних, потом на других. Когда они настроены еще более кисло, чем обыкновенно, еще более изощренно на все брюзжат, я говорю себе: «Ага, отличное испытание! Ну-ка, смелее, попробуем перенести и это нытье».
И еще незнакомец сказал им: «Многие вещи тоже хороши — то есть достаточно плохи, — чтобы с их помощью лечиться хорошим настроением. Подгоревшее мясо, зачерствевший хлеб, жара и пыль, долги, которые пора платить, пустота в кармане — все это дает повод для полезнейших упражнений. Говоришь себе, как в боксе или фехтовании: «Искусный удар! Нужно теперь как следует отразить или принять его». В обычное время ты вскрикиваешь, как маленький, и от этого становится так стыдно, что кричишь еще громче. Но когда лечишься хорошим настроением, все происходит совсем иначе. Принимаешь удар словно освежающий душ, встряхиваешься, делаешь вдох и выдох; потом потягиваешься, разминаешь мышцы, складываешь их одну к другой, как белье, замоченное для стирки. И тут тебя фонтаном окатывает струя жизни, приходит аппетит, все в тебе промывается, жизнь приятно пахнет… Но мне пора, — добавил он. — Ваши лица совсем просветлели, вас больше нельзя использовать для лечения хорошим настроением».
О злых людях
Когда имеешь дело со злыми людьми, всегда приходится в чем-то им уступать. Вспомните, какую власть забирают капризные дети, — свои привилегии они сохраняют всю жизнь, нужно только, чтобы зловредность не знала устали, чтобы человек был готов возмущаться и негодовать до тех пор, пока ему не пойдут навстречу. Никакое добродушие, никакое благоразумие не выдерживают против злобы и ненависти. Либо ты сам подражаешь этому чудовищу, либо как-то задабриваешь его — другого выбора нет. Но изобретать для себя все новые и новые аргументы способна, наверное, только совершенно закоренелая злоба, так что в искусстве тиранить окружающих мастерство вряд ли когда-нибудь превзойдет и одолеет натуру. Все решает желчный темперамент. Рассудительному человеку лучше смотреть на вспышки злости как на природные явления и, убрав паруса, тихонько дрейфовать по ветру; в конечном счете так оно и приятнее. Угодничать — занятие, конечно, низкое, но зато очень выгодное. В отношениях с вещами маневрировать — значит побеждать; в отношениях с людьми это значит подчиняться. Потому-то злые люди всегда и властвуют.
Говоря о злых людях, я, стало быть, имею в виду не тех хитрых бестий, которые берут нас лицемерием; речь идет о скандалистах, о тех, кто не умеет сдерживать свои страсти, кто в простоте душевной судит обо всем с точки зрения своих желаний и постоянно принуждает окружающих их исполнять, сам о том не подозревая и даже искренне негодуя, что с ним никто не считается. Сила злых людей в том, что сами они мнят себя добрыми, страдающими из-за чужих прихотей. Оттого они вечно твердят о своих правах и взывают к справедливости. Они, если их послушать, стремятся только к добру; думают, по их словам, только о других; они вечно выставляют напоказ свои добродетели, вечно всех поучают, и притом от чистого сердца. Их проникновенные интонации, страстные тирады, горячие и взволнованные речи подавляюще действуют на души миролюбивых и честных людей. Порядочный человек никогда не бывает настолько в ладу со своей совестью; ему недостает пламенного чувства, озаряющего своим светом самые негодные доводы; он умеет сомневаться, рассматривать дело с разных сторон, а когда принимает решение в свою пользу, то от этого ему всегда немного не по себе. Он никогда не станет ничего требовать для себя и охотно готов обойтись тем, что имеет; он пошел бы на любые уступки, лишь бы его оставили в покое, — но покоя ему не видать. Его совестливость — веревка, за которую его тянут. Злой человек говорит ему: «Вы ведь такой добрый, справедливый и великодушный!» Порядочный же человек и хотел бы быть таким, да ему все кажется, что это у него не выходит. Как и всем людям, ему нравятся похвалы; зато упреки задевают его за живое, потому что он и без того слишком склонен винить себя сам и преувеличивать любые свои прегрешения. Вот вам и два средства, чтобы им управлять.
В довершение всего такие люди еще и снисходительны, они с пониманием относятся к скандалистам, жалеют и извиняют их; в сущности, они изначально носят в себе слабость и покорство — они счастливы. Они легко утешаются, смиряются. В детстве они играли где-нибудь в уголке с оставшейся на их долю пробкой от бутылки. Став взрослыми, они по-прежнему умеют радоваться вещам, которые никому больше не нужны, и оттого слишком быстро забывают о причиненном им зле. Дурной нрав — немалое преимущество в жизни, и, должно быть, именно поэтому желчные люди преуспевают в политике. Их боятся и, еще более интересная вещь, их любят за одно то, что они делают меньше зла, чем могли бы. Улыбку, похвалу, доброжелательный жест с их стороны принимают как благодеяние. Никто не гордится, завоевав симпатию доброго человека, зато сколько усилий мы тратим, чтобы заставить улыбнуться надувшегося ребенка! Забавнее всего, что злой человек, прочтя эти строки, скажет себе: ну, я-то человек добрый, — тогда как добрый спросит себя: а вдруг я на самом деле очень злой? Так что рассуждение это, хоть и метит в злых людей, поразит одних лишь добрых.
Царство глупцов
Одно время на всех стенах висели плакаты Лиги граждан[3], провозглашавшие этакую правовую максиму: «С бандитами не спорят — их судят». Меня часто подмывало подклеить к этому лозунгу другой, напоминающий, что «никто не судья в своем собственном деле». Однако я воздержался от этого, чтобы не попасть в тюрьму. То было время, когда у нас всех запугивали и всем заправляли глупцы.
Глупость-то и раздражала меня больше всего — глупость в каком-то смысле преднамеренная и исходившая от людей, которые в иное время по большей части мыслили бы корректно. Я еле переносил эту жизнь на военном положении, когда у меня на глазах разумные люди один за другим переходили в стан буйно помешанных. Легко было шарахнуться в противоположную глупость, а я всегда говорил, что одна не отличается от другой, ибо идея и ее отрицание вместе составляют одну и ту же идею, как выпуклый медальон и вогнутая форма для отливки изображают одну и ту же фигуру.
Глупость — это речь, устная или письменная, в которой говорится не то, что она, казалось бы, значит. Оттого полезно разбирать ее грамматически, восстанавливая нормальный смысл каждого слова. Никто не смешивает месть, которую вершит оскорбленная сторона, с судом, который вершит третейский арбитр. Написав на стенах просто «Не забывай о мщении», они лучше выразили бы свою мысль. Я люблю, чтобы в мнениях людей был четкий смысл, и в таком выкрике я распознал бы нечто человеческое, что уже можно как-то принять. Человека, идущего на войну из чувства мести, я остерегаюсь, как брошенного камня. Это опасность преходящая. Как бы быстро ни летел камень, рано или поздно он упадет на землю. Ярость не может длиться бесконечно, так как человеческое тело не способно долго выносить одинаковый настрой. Самый разъяренный человек в конце концов проголодается или заснет. В худшем случае он кого-нибудь убьет или будет убит сам. Так что если бы члены Лиги граждан все как один пошли на фронт по примеру Колиньона и Байе[4], которым не стал помехой их возраст, — мне осталось бы только набраться терпения. Когда сражаешься с врагом на расстоянии ружейного выстрела, это настолько усмиряет страсти, что я способен по речи человека угадать, воевал он или нет.
Дурно составленная фраза грозит куда худшими бедами. Дело в том, что она может оглушить и ввести в заблуждение добрую волю людей, в которой только и заключена наша надежда. Люди прекрасно знают, что мира нет без справедливости, — и они стремятся к добру, вглядываясь в его очертания, но обманываясь затемняющими его призраками. И если им покажется, что в чтимом ими слове «правосудие» скрывается опять-таки война, что право требует насилия, — тогда, даже не будучи ослеплены яростью, они снова возьмутся за оружие. Поэтому создатели призраков и ложных мнений страшнее всех. Войну развязывает человеческая мысль. И даже теперь, спустя столько времени, та убогая максима, давно исчезнувшая со стен, продолжает отбрасывать призрачную тень на многие умы. А те, кто в нее не верит, боятся ее — значит, тоже верят.
Дух войны
Представьте себе эскадрилью на летном поле. Грузные летающие насекомые неподвижно раскинули крылья или ползают по земле; полотняные стены палаток хлопают на ветру, точно корабельные паруса. Чумазый механик тащит куда-то инструменты и канистры с маслом. А вот и люди-птицы, чисто умытые, щеголеватые, с тросточкой в руке; они просты, приветливы, дружелюбны, как люди, которые в ответе лишь за свои собственные поступки. И наконец, командир, в более темной одежде, с холодным и жестким лицом — он тут единственный военный человек. Не сразу ясно, отчего этот суровый и угрюмый деспот так выделяется среди юных лиц, на которых столь отчетливо читаются дружба, чувство чести, природная отвага и тяга к приключениям. Если бы вождь иногда улыбался, какой вольной и благородной была бы эта война — словно перед нами лагерь рыцарей из поэм Тассо или Ариосто. Но он не улыбается; быть может, ему просто мешает возраст или больной желудок.
А может быть, и кое-что другое. Главнокомандующий, тот, кто завтра двинет вперед целую армию пехотинцев, пушек, самолетов, обеспокоен новыми укреплениями, которые спешно сооружает противник. Авиационная разведка должна их сфотографировать. Любой ценой. И это не пустые слова — известно, что в небе вражеские истребители. Но главнокомандующего не заботят средства для достижения цели: его дело — приказывать и карать. Его приказ следует по команде — и превращается в достойную спартанца речь, произнесенную под рев двух запущенных моторов: «Необходимо, чтобы самолет-разведчик вернулся со снимками. Ваша задача, господа истребители прикрытия, сделать так, чтобы он вернулся. Если он не вернется, вам тоже возвращаться незачем». Такие слова трудно выдумать; но я верю в правдивость этого рассказа еще и потому, что мне видится в нем дух войны, каким я ощущаю его повсюду, — в основе его непреложная необходимость. Требуется совершить невозможное, и для этого не хватит никакой смелости и твердости духа — нужно еще принуждение, безжалостное, глухое к возражениям, постоянно нависающее над головой. С точки зрения командира, все прошло наилучшим образом, насколько позволяла трудная обстановка: самолет-разведчик вернулся, оба истребителя пропали без вести.
Легко возмущаться расстрелами без суда и следствия, но, на мой взгляд, было бы духовной трусостью обращать внимание только на них. Ведь и при малейшей атаке часть бойцов посылают на верную смерть, и это ясно всем, кто отдает приказ об атаке. О риске и удаче можно говорить в отношении исхода самой операции; но в том, что касается гибели, увечья и страданий известного числа людей, не повинных ни в каком преступлении, не может быть ни сомнений, ни удачи, ни риска — здесь все предрешено. Вот вам и смертный приговор, без всякого учета заслуг и провинностей, без всякого рассмотрения доводов и возражений. Не так было в гладиаторских боях, когда боец сам защищал свою жизнь и ставил на службу этой цели свою решимость, силу, сноровку и вооружение. Ныне война настолько механизировалась, что смерть известного числа людей — и, прямо скажем, лучших — включается в заранее исчисленные издержки предприятия; убыль личного состава — вдумайтесь, что это значит, — рассчитывается таким же образом, как износ лопат, колес или пушечных стволов. Как известно, что придется сжечь столько-то килограммов пороха, точно так же известно, что придется превратить в трупы такую-то как минимум массу живых людей; здесь нет места сомнениям. Когда же ставят к стенке одного или двух человек, не слушая их оправданий и даже не думая о возможной ошибке, то вы говорите, что тут совсем другое дело. По-моему, мало-мальски пристальное размышление на эту страшную тему показывает, что разницы никакой нет.