— Слышишь, выходи прямо в окно, а то твои проснутся.
Вадька спрыгнул вниз.
— Пойдем. — И Регина пошла к забору не оглядываясь, ее огромная рубаха уже почти растаяла в темноте, Вадька побежал за ней.
Регина перелезла через забор быстро и почти неслышно, будто перелетела, взмахивая серыми рукавами; Вадька, конечно, зацепился за гвоздь и чуть не порвал штаны, но обошлось.
Большая серая «штопка» бежала в сторону леса, Вадька еле поспевал.
Регина остановилась на поляне, лес начинался прямо за ней, а раньше на этой поляне был чей-то дом с садом, от дома ничего не осталось, только полянка, поросшая травой, зато почему-то уцелел кусок забора, он совсем покосился и почти прогнил от дождей, но все еще отделял поляну от леса и тропинка шла вокруг забора. У забора росли одичавшие яблони с маленькими кислыми яблоками и куст крыжовника.
— Сюда, — шепнула Регана и отодвинула доску забора. Доска оказалась совсем трухлявой, Регина поморщилась, из пальца торчала заноза, но Регана доску не отпускала, — ну, пролезай! Вадька быстро пролез в щель и оказался в зарослях крапивы, хорошо хоть, джинсы толстые. — Отвернись. Отвернись, ну!
Когда Регина разрешила повернуться и посмотреть, она была уже не в бабушкиной рубахе, а в джинсах и свитере, а на руках садовые перчатки. Вторую пару перчаток Регина протянула Вадьке — мы должны проползти через крапиву. Если мы просто пойдем, ничего не будет.
Вадька успел окончательно проснуться и вспомнить, как в городе один мальчик так же позвал его идти за собой и привел в подвал, а в подвале сидел больной голубь с переломанным крылом, а мальчик сказал: «Давай его убьем» — и взял доску. Вадьке тогда повезло, в подвал зашли взрослые, и мальчишка бросил доску и убежал, а голубя Вадька потом спрятал. А вдруг и сейчас?
— Ну давай, она через перчатки не жалится. — Регина уже ползла, раздвигая крапиву, и Вадька пополз за ней. Регина вдруг остановилась и повернулась к Вадьке: — Ты что, боишься? Со мной не бойся, там хорошее.
Вадька подумал, что ведь никакой крапивы за забором не было никогда, а только сосны и иголки на земле. И еще грибы, если никто пройти не успел.
Как только вспомнил, крапива кончилась, только за ней был не лес, а городской дворик с качелями, и на качелях качался кто-то взрослый в шапке-ушанке.
«Похож на дядю Витю с нашего двора», — подумал Вадька. Дядя Витя, когда пил не очень много, приходил на детскую площадку и сказки рассказывал, и тоже в ушанке ходил даже летом.
Но это был не Витя, какой-то не совсем Витя, этот в ушанке посмотрел на Вадьку, улыбнулся и сказал — подойди. И сказал — вот тут еще качели свободные, если хочешь. И еще сказал — слышь, Вадька, ведь ты уже большой. А знаешь, в какой комнате ваши с Регинкой бабушки вместе жили? В тюрьме. Тогда все бабушки были в тюрьме, вся страна там была.
А ты большой, и теперь ничего не порвется, только ты держи, и все будет, как ты захочешь.
И взял Вадьку за плечо почти больно, и затряс, и засмеялся.
Это бабушка. Вадька, ты чего кричал во сне? Приснилось чего? Ну извини, я думала, разбудить тебя надо, напугал прямо.
— Бабушка, а эта комната, где вы с бабушкой Раей, она была в тюрьме?
— Кто тебе такое сказал, Вадька, — бабушкин голос дрожит, — кто тебе сказал, а?
Ну не скажешь ей ведь, что он был во сне и похож на дядю Витю.
— Ты слышал, как мы с бабой Раей без вас говорили? Слышал, да?
И Вадька засыпает, так и не ответив.
Утром Вадька не захотел завтракать, а бабушка даже не настаивала.
— Я погуляю, — крикнул Вадька и выскочил за калитку, а бабушка даже ничего не крикнула вслед.
Регина играла за воротами с двумя соседскими мальчишками и с новой незнакомой девочкой в розовом платье с бахромой. Все стояли у забора, а Регинка объясняла правила игры.
Вадька только поравнялся с Региной, посмотрел и сказал — пойдем. Там сейчас увидишь что.
И Регинка пошла за ним, другие ребята тоже хотели пойти посмотреть, но Регинка им махнула — а вы не ходите.
Они пришли к забору, Вадька отодвинул доску, ту самую, доска действительно отодвинулась, и Вадька вздрогнул, оттого что щепка от забора впилась ему в палец. Проходи, сказал Вадька, быстрей.
Крапивы за забором не было, а был лес и иголки на земле, а Регина тут же увидела под деревом большой подосиновик, побежала, сорвала. Нашла рядом еще парочку таких же крепких и, кажется, ничего от Вадьки не ждала больше.
— Вадька, а пошли сейчас в лес за грибами, а? Ну только немножко в лес, а то спохватятся.
— Пошли, — сказал Вадька, — у меня даже часы есть, бабушка подарила, так что мы немножко.
Вадька обернулся. На заборе как флаг развевалась серая рубашка, та самая, в которой была Регинка ночью.
— Регинка, а ты знаешь, что за комната, про которую бабки говорят?
— Ну, просто комната, там живут, а что?
— Это… Нет, это не дом, это такой большой, ну прямо как дом, пиратский корабль! Такой, ты знаешь, он то плывет, а то летит, и даже в космос может!
— Да врешь! Откуда ты знаешь?! — Регинка остановилась и посмотрела так недоверчиво на Вадьку, но дальше не шла, ждала продолжения.
— Так вот, на этом корабле еще такой компас есть специальный, он золото видит, и всякие драгоценности, и всякие пиратские клады, даже на Луне видит!
Регинка совсем забыла про грибы, а Вадька все рассказывал о пиратских кладах на Луне и на Марсе, а еще на дне моря.
— А где теперь все эти клады? — спрашивает Регинка. — Мы же должны тогда знаешь какие богатые быть!
— А пиратские клады прятаться умеют, ты не знала? Зачем же всем видеть, какие мы богатые?! Ты что, не знаешь, что клады сдавать надо? Так вот, сокровища, когда они дома, превращаются в бусины и пуговицы. И штопки, и катушки. А ты что, не знала? Пойдем, пойдем к нам, я покажу.
ПРУД
Мне восемь лет. Каждую субботу я прихожу к Пруду. Иногда с родителями, но чаще всего сам. Мой дом недалеко от Пруда, и они за меня не беспокоятся.
Я несколько раз звал своих друзей с собой. Один раз они пришли, но им быстро стало скучно, и они ушли обратно в деревню, гонять колесо. А мне никогда не бывает скучно около Пруда.
Вокруг еловый лес. Тишина. Кто-то когда-то давно поставил у Пруда две грубо сколоченные лавки и стол между ними. Если нет дождя, я сажусь на лавку, ту, что ближе к Пруду, и смотрю на воду. Я так могу сидеть часами. Слушаю птиц и смотрю на воду, на отражение леса в черной воде.
Папа сказал, что вода такая черная, что похожа на нефть. Если бросить монетку в солнечный день — через секунду, на глубине десяти сантиметров, она уже пропадает, и ее яркий отблеск заглушается темнотой воды. А если бросить камень, по зеркальной поверхности медленно расходится круг. Медленно и долго. Точно как нефть, сказал папа. Черная и вязкая.
Я пару раз пытался прикормить рыб, которые живут в пруду, но они никогда не приплывали. Я уже почти решил, что в пруду вообще нет рыб. Ни одной. А потом все-таки увидел одну.
Как-то раз мы пришли с мамой и нашли на камнях недоеденную рыбину. Мама сказала, что это, наверное, выдра или бобер поймали рыбу и вылезли пообедать, а мы спугнули. Я все время смотрел на эту рыбину, на лежащие вокруг чешуйки размером с пятак и такие же блестящие, и мне было неприятно. Мне было неприятно, и я постоянно смотрел на эту рыбу. Она внутри была красная от крови. В ту субботу я не захотел оставаться один у Пруда, и мы быстро вернулись домой.
Но это было давно, месяца четыре назад, я с тех пор вырос и не боюсь всяких глупостей. Мне нравится приходить к Пруду и смотреть на воду и на отражение облаков. Нравится слушать, как шумит сухая трава на берегу, когда поднимается ветер.
Когда идет дождь, я захожу на коротенький мостик и смотрю на круги, расползающиеся по черной воде. У меня есть собственный зонтик, дедушка подарил, я его всегда с собой беру на Пруд, чтобы из-за дождя не пришлось возвращаться раньше времени.
А если нет дождя, я сижу на лавке и ем бутерброды, которые мне дает мама.
Мама говорит, что моя привычка ходить к Пруду — нездоровая, и ей это не нравится, и она на следующее лето отправит меня к бабушке. Папа с ней спорит. Я молчу, потому что до следующего лета еще далеко.
В теплые дни я засиживаюсь допоздна, до сумерек, а потом возвращаюсь домой, пью горячий чай и смотрю телевизор.
Мне триста лет.
Я живу в Пруду. Я темный и гибкий, и бОльшую часть своей жизни я сплю. Когда я хочу есть, я ловлю рыбу или мелкую живность и съедаю их без остатка. Один раз я выбрался есть рыбу на прибрежные камни. Грело солнце, и я наслаждался свежим рыбьим мясом, запахом и осенним теплом. Рыбина была огромной, и ее чешуя сверкала на солнце, как блестят монеты, которые люди иногда зачем-то кидают в Пруд.
В тот раз мне пришлось бросить рыбу на камнях. Кто-то шел в мою сторону, и я беззвучно скользнул в глубину.
Я собираю монеты, которые люди бросают в воду. Выкладываю на дне мозаику. Ее постепенно заносит глина, и я выкладываю новый слой.
Люди тут не купаются. Боятся черной воды и водорослей. Им нравятся другие пруды — с прозрачной водой. А мне нет. В прозрачной воде меня сразу увидят.
Кроме монет, в моей коллекции почти ничего нет. Пара ржавых цепочек. И часы. Часы необычные, у них стрелки нарисованы на стекле, а циферблат двигается. Они водонепроницаемые, но недавно в них кончился заряд, и они остановились.
Они упали с руки девушки, когда она и ее парень затеяли возню в лодке на середине Пруда. Я плавал под лодкой, касался ее склизкого днища и слышал их смех.
Мне нравилось смотреть, как цифры на часах ходят по кругу. Медленно, но упрямо. Я пытался поймать каждое неуловимое движение циферблата и засыпал. Жаль, что они остановились. Но вряд ли кто-нибудь когда-нибудь бросит мне в пруд упаковку батареек. Вместо дурацких монеток.
Мне почти не скучно. Я много думаю и много сплю.
Раньше я был не один, нас было двое. Второй был тут раньше меня. Когда я появился тут, Второй уже был. Мы дружили. А потом Второй подавился рыбной костью и умер. Мне пришлось его съесть, чтобы никто не нашел тело. Это было лет двести назад, что ли. Я все съесть не смог, но мне помогли рыбы.
Сначала было грустно и тяжело, и скучно. Потом привык.
Один раз я пытался перебраться в соседний пруд. Взял пару монеток, взял часы и цепочки и поплыл по ручью. Но ручей между прудами слишком мелкий, а вдоль него лежит тропинка через лес, Я боюсь людей, когда я не под водой. Я вернулся.
Каждую субботу я не сплю целый день. Я подплываю поближе к поверхности и наблюдаю. Выбираюсь в прибрежные камыши и сквозь листья смотрю, как он ходит по берегу. Как садится на лавку и ест бутерброды. Как бросает камешки в воду и смотрит на медленно расходящиеся круги. Иногда он кидает в воду хлеб. Не знаю зачем — наверное, пытается прикормить рыб. Но они никогда не приплывают. Они боятся — знают, что я где-то рядом. Прячутся на глубине, в зарослях, в прибрежной тине с другой стороны Пруда.
Когда идет дождь, он стоит на мостике со своим желтым зонтиком. Я плаваю на глубине полутора метров, но он не видит меня — из-за непрозрачной, черной воды. Он смотрит на круги, расходящиеся по воде от капель дождя. А я сквозь эти круги смотрю на его лицо. На его румяные щеки, и светлые, прилипшие ко лбу волосы, и яркие голубые глаза.
Триста лет назад я был таким же.
СТОЛБЫ
Город, осклабился Илья и захлопал в ладоши.
Он был очень маленьким, когда его отец Егор, зарубив собственную жену Машу топором, удавился в сарае на веревке, которой подпоясывал широкие штаны. Илюша остался один, но по родителям не скучал — он вообще ни по кому не скучал, потому что с трудом понимал, что происходило вокруг него, только улыбался и хлопал маленькими ладошками. Роды были тяжелыми — мать кричала несколько часов, а Илюша все никак не хотел вылезать на свет божий, цепляясь за теплое материнское нутро. Но деревенский лекарь Степан Матвеевич, гордившийся своим городским образованием и уважением среди деревенских, все-таки вытащил младенца из мамкиного нутра. Илья не плакал, а только смотрел удивленно на Степана Матвеевича, на толстую мамку, которая лежала потная и уставшая, почему-то сжимая правой рукой свою огромную грудь с круглым коричневым соском, который просвечивал сквозь белую, мокрую от пота рубашку.
Илья так ни разу и не заплакал — он с неизменным восторгом и удивлением смотрел на мир, который окружал его, и улыбался. Когда ему было уже года четыре, его мать, так и оставшаяся обрюзгшей после родов, сказала мужу, что их сын вроде бы какой-то идиот. Егор сплюнул на деревянный пол избы — сука, блядь, родишь идиотов, другого от тебя чего ожидать. Он уже давно потерял интерес к своей толстой некрасивой Марусе и даже после бутылки не смотрел на нее, зажимая за сараем соседских девок. Девки смеялись, отталкивали Егора, который годился им в отцы, визжали на всю деревню, но не жаловались, а ему хватало: потискав в руках молодые девичьи грудки, он успокаивался, или у него уже не хватало сил на то, чтобы настоять на своем, или просто он тискал девок потому, что так было нужно, а сам, после рождения Илюши, ничего не хотел.
Илюше едва исполнилось пять лет, когда его отец, напившись сильнее обычного, пришел в дом с топором в руке. Ну что, сука, дождалась, сказал он неожиданно спокойным голосом и рубанул Машу по голове. Маша, едва он переступил порог дома, все поняла и даже не убежала, не попробовала увернуться, не заслонилась руками. Она просто стояла там, где застал ее Егор, и топор разрубил ей голову ровно пополам. Кровь и еще что-то красное и мягкое брызнуло на стену и широкий подоконник, на какие-то банки, и Маша осела, словно стекла по стене своим толстым, некрасивым телом, да так и осталась с топором в голове и в окровавленном невзрачном платье, которое продолжало топорщиться даже и тогда, когда она перестала дышать. Отец Илюши выдохнул и перекрестился — скорее по привычке. Потом вышел во двор, шатаясь дошел до сарая, выдернул из штанов веревку и перекинул ее через высокую балку под потолком. Его нашли на следующий день, он уже посинел. Илюша все это время просидел в своей комнате, улыбался, смотрел на маму и иногда дотрагивался до живота, потому что ему хотелось есть.
Когда по деревне прошла весть о том, что Егор зарубил топором жену и сам повесился в сарае на веревке, про Илюшу сначала не говорили. Его накормили чем-то и оставили в доме, только вынесли его мать и, боязливо, топор. К вечеру все же заговорили о том, что Илью надо бы куда-то деть, но брать его никто не хотел. Егора в деревне не то что не любили, но сторонились, особенно когда он был выпившим, его жену молча жалели, вздыхали вслед, но вслух не обсуждали. Малолетнего дурачка же не любили в открытую — дети его играть не брали, да он и не хотел, все больше сидел на лавке у дома или смотрел в окно и улыбался. Так как-то и получилось, что его не трогали — кормили иногда, в остальном он жил сам по себе, улыбался да иногда жевал сухарь. К нему привыкли, он иногда стал говорить — не говорить даже, а произносил какие-то слова, бессвязные, понятные только ему самому. Поэтому ему никто не отвечал, только показывали пальцем — дурачок.
Ему исполнилось примерно восемь лет, потом примерно десять, потом примерно двенадцать. Илья рос, и никто в деревне как будто и не замечал этого. Мальчик все также продолжат улыбаться, хлопать в ладоши, его звали дурачком, а ему было все равно, только улыбался. Ему нравилась его жизнь, потому что он не знал другой. На него стали обращать внимание девушки: Илья был красив той красотой, что незаметна с первого взгляда, но проступает тогда, когда живешь с человеком бок о бок долгое время, наблюдаешь его постоянно, привыкаешь к нему, перестаешь замечать его странности — словно так и должно быть. Илья был из таких — он нравился девушкам, но как-то отвлеченно. Они понимали, что никогда у них с ним, смешным и нелепым деревенским дурачком, ничего не будет, никогда он их не поцелует, никогда не обнимет, и потому, чувствуя собственную безопасность и безнаказанность, начали заигрывать, шутить, строить глазки, улыбаться со значением. Илье это нравилось — он тоже улыбался и хлопал в ладоши, начинал отличать деревенских девок, узнавать их, порой даже называл по именам.
На Рождество, когда снегу навалило — не дай бог, от дверей было не пройти, мужики каждый день с утра пораньше брались за лопаты, деревенская красавица Инна, самая видная девка, пришла к нему в дом. Ему как раз исполнилось четырнадцать лет, он сидел на крыльце, хлопал в ладоши, не замерзал — не чувствовал холода. Захлопал в ладоши, увидев девушку, назвал по имени. Инна присела с ним рядом. Что делаешь, спросила она. Илья гыгыкнул радостно, остатками ума понимая, что нужно что-то отвечать, но не умея, не зная, не ведая слов. Инна убрала длинные волосы с его лица, протянув пальцами по щеке — у Илюши перехватило дыхание от этих мягких, теплых, податливых пальцев, он вспомнил маму, положил руки на колени. Илюша, сказала Инна, снова и снова дотрагиваясь до его лица, до щек и переносицы, до губ, остановилась пальцами на губах, замерла на мгновение, а потом убрала пальцы и своими губами мягко дотронулась до его. Илья испугался, подумал, что она сейчас втянет его в себя, затянет губами и он исчезнет, пропадет, навсегда пропадет, не будет его больше. Испугался, почти совсем перестал дышать, только слеза появилась, замерев. Но было не больно — наоборот, было приятно, по неспокойно, и сердце стало биться быстрее, и немного задрожали пальцы рук — сильнее, чем обычно. Инна закрыла глаза и отдалась поцелую, а Илья только открыл рот и постарался не дышать, совсем не дышать, чтобы длить это наслаждение как можно дольше, чтобы не кончилось ощущение, чтобы воспоминание о маме, о ее мягкой коже, о ее запахе и тепле длилось и длилось… Инна открыла глаза и щелкнула Илью по носу — дурак ты, такой дурак, сказала и отодвинулась. Холодно, сказала еще, поеживаясь, и дотронулась до своих губ. Хороший, сказала, звонко рассмеялась. Потом встала и, коснувшись Илюшиной щеки губами, ушла, лишь один раз обернувшись и помахав ему рукой: хороший. Илья тихо гыгыкиул, ему было не по себе. Потом еще посидел на крыльце — стало холодно, воспоминания о маме снова исчезли, а Инна растворилась в мерзлом вечернем воздухе. Илья вздохнул и два или три раза хлопнул в ладоши — ощущения от Инниных губ не возвращались. Тогда он ушел в дом и плотно закрыл за собой дверь.
Потом была весна, снег начал таять, и, как в прошлом году, с потолка дома, где жил Илюша когда-то с родителями, а теперь — один, стала капать мерзлая вода. Илья потрогал ее на вкус, лизнул языком со стены — не соленая, совсем без вкуса, только холодная очень. Потом, когда стало капать уже в середине комнаты, не по стене, подставил ладонь — ледяные капли разбивались о ладонь, щекотали, Илюша улыбался. Про Инну он забыл, только иногда ночью снилась мама, и Илюша просыпался, оглядывался, слезал с кровати и босыми ногами шлепал по всему дому, заглядывая в углы, шаря руками в темноте, тихонько гыгыкая, пока не возвращался обратно в постель, еще теплую, и засыпал. Никогда не боялся темноты — не знал, что ее можно бояться, что вдруг темнота скрывает опасность, не ведал опасности и никогда не видел дурных снов. Не то что наяву.
Потом деревня совсем заплохела: молодежи не осталось, девки все повыскакивали замуж за городских, и первой — красавица Инна, напоследок зашла к Илюше, погладила его по голове, поцеловала в щеку, улыбнулась одними глазами — хороший ты мой, дурачок, Илюше было очень приятно, а потом Инна ушла, а за ней — и остальные девки, чего в деревне сидеть, в девках-то. Старики поумирали — кто сам, а кто и замерз с бутылки, зима очень холодной была, а самый резвый дед, Игнат Олегович, говорили, что ему под сто лет, пошел зимой рыбу ловить в реке да и не вернулся, даже следов не оставил — все ночью замело, прорубь и та замерзла. Когда приехали люди из города, землю смотреть, Илюша один был — похудел совсем, волосы грязные, сидел на крыльце, жевал сухарь старый какой-то. Увидел людей, сразу разулыбался — давно людей не видел. Ты чей, спросил дородный мужчина, почесав себе переносицу, и Илюша и ответ радостно гыгыкнул. Тогда решили его отправить и детский дом подальше, в совсем другой город, потому что документов при дураке не было, а на вид ему было никак больше шестнадцати не дать, ну семнадцать от силы, и дом его совсем уже начат рушиться от времени и без хозяина Так Илья впервые оказался в поезде. Ночью, когда все спали, он спустил босые ноги с полки и вышел в коридор. Вагон покачивался на стыках рельсов, за окном мелькали далекие огоньки, и как было спать в такую ночь. Илья обеими руками схватился за перекладину вдоль окна и прижался носом к стеклу. Он смотрел, как проносятся мимо деревья и фонарные столбы, очень много столбов, как провода режут на части серое небо, как из далеких труб медленно поднимается дым, как короткие шлагбаумы перегораживают дороги, пока поезд не пройдет мимо, и как на поворотах, если как следует приглядеться, где-то впереди видно поезд, который уже повернул, а вагон с Илюшей и спящими пассажирами еще нет. Еще Илюше понравилось старое дерево, уже мертвое, согнутое и сухое, без веток, которое было похоже на медведя, вставшего на задние лапы и замершего так, словно вглядывался куда-то. Илюша захлопал ладонью по стеклу, но медведь не реагировал, только все смотрел куда-то, и Илья тоже стал смотреть туда, но ничего не увидел, потому что вокруг была совсем уж глубокая ночь.
Утром поезд остановился на большой станции, и Илюшу, замотав его шею колючим шарфом и засунув ноги в резиновые сапоги, вывели из вагона. Город, осклабился дурак, захлопал в ладоши, зажмурился от накатившего внезапно то ли счастья, то ли какого другого чувства, которого раньше не было, и снова распахнул глаза, а носом вдохнул резкие незнакомые запахи. А потом, вдруг, словно его испугали чем-то, вскрикнул и сорвался с места, побежал вдоль поезда и дальше, вдоль железнодорожного полотна, только в другую сторону — туда, откуда поезд приехал. За ним закричали, побежали следом сначала, но потом поняли — не догнать, и остановились, запыхавшись, сплевывая на землю и матерясь чуть слышно, а документов-то у него и нет, чего за ним гоняться. Только смотрели сначала ему вслед, как он вихляет, перепрыгивая через коряги уже далеко от станции, а потом он исчез где-то за деревьями и фонарными столбами.
Илюша объявился через пару лет, вышел в окрестностях деревни, в которой родился, вернувшись домой, как кошка, но в саму деревню не пошел, да и деревни больше не было, стройка какая-то бухтела там, где раньше была деревня. Илюша ходил вокруг, к людям не подходил, старался на глаза им не попадаться, только гыгыкал тихонько, ночью в ладоши хлопал, не от удовольствия, а чтобы не замерзнуть, ночи были какими-то слишком холодными, даже для поздней осени, а потом, каждый вечер, выбирал дерево погуще и забирался в ветви, повыше, и засыпал. Ему редко снились сны, и он все еще не боялся темноты, только понимал каким-то своим чутьем, что к людям подходить нельзя, не мог себе объяснить почему. Иногда ему снилась мама, и он ощущал на губах забытый поцелуй Инны, деревенской красавицы, которая он не помнил, как выглядела, и тогда он улыбался. И еще ему снились фонарные столбы вдоль железнодорожного полотна, но наутро он своих снов уже не помнил.
EBITDA
Все, что с ним происходило до офиса, Вовка помнил очень смутно. Первые годы его жизни слиплись в тускло-коричневый неряшливый ком, до которого было противно даже дотронуться, чтобы отшвырнуть подальше. Где-то там угадывался детский дом, бесконечные коридоры, пунктир подоконников, линолеум с проплешинами, белые двери, пустотелые воспитатели и большой, рыхлый, опасный Кирилл Баринов, которого в глаза полагалось уважительно называть Барином, а за глаза — Бараном, впрочем не менее уважительно. Внутри детдома всегда был желтый скудный свет, а за окнами, сколько ни вглядывайся, — тоскливая темнота ноябрьского вечера. Вспоминались еще липкие спальни, но когда, особенно на рассвете, ком вспучивался, выталкивая их на поверхность, Вовке хотелось, преодолев брезгливость, засунуть все это обратно, в самую сердцевину уродливой опухоли.
В офис их привезли на экскурсию, когда фирма взяла шефство над детдомом. Для начала подарили большой телевизор, видеомагнитофон и несколько коробок бессмысленных игрушек, а потом кто-то из начальства решил показать детям, к чему им теперь нужно стремиться. Детдомовцев долго водили из кабинета в кабинет, скучно рассказывая, чем занимается каждый отдел. Сотрудники поворачивались к дверям на своих стульях с колесиками и неловко улыбались. Казалось, каждый знал, что сейчас ему нужно погладить по голове ближайшего мальчугана и сказать: «Вот, посмотри — будешь хорошо учиться, закончишь институт, и возьмем тебя к нам работать», — но все молчали, понимая, что никаких мальчуганов здесь нет и что никто из этих чужих маленьких людей никогда не поступит в институт.
Когда они вышли из очередного кабинета, чтобы отправиться, кажется, в бухгалтерию, Вовка незаметно переместился в конец группы и, когда все скрылись за поворотом, развернулся и пошел обратно. Он открыл незапертую дверь кладовки, которую приметил пару минут назад, забрался в картонную коробку и сел там, уткнувшись лбом в колени. Вовка не очень понимал, зачем он это делает, но думать о причинах и, главное, последствиях своего побега ему не хотелось. Он просто сидел и слушал. Минут через двадцать, когда экскурсия, видимо, закончилась, его начали искать: ходили туда и сюда по коридору, звали Вовку по фамилии. Несколько раз дверь в кладовку открывалась и загорался свет, но в коробку никто не заглядывал. Скоро поиски закончились: наверное, все решили, что он давно уже где-то в городе. Вовка на всякий случай послушал еще немного, а потом заснул.
Проснулся он уже ночью. Не было слышно ни шагов, ни голосов, и под дверью больше не было света. Вовка вылез из коробки и ощупью нашел дверную ручку. К счастью, на ночь кладовку тоже не запирали. Стараясь не шуметь, Вовка вышел в коридор и прислушался. Судя по всему, офис был пуст — единственным звуком было тихое гудение какой-то техники, — но Вовка на всякий случай разулся и, оставив кроссовки в кладовке, пошел осматривать свой новый дом. За дверью было уже не так темно: через окно в конце коридора внутрь проникал бледный фонарный свет. Вовка наудачу толкнул двери нескольких кабинетов, но все они были заперты.
Ключи нашлись быстро: они были свалены кучей в ящике стола за стойкой, которую экскурсовод назвал «ресепшен». К каждому ключу крепилась бирка с номером, но Вовка решил отложить исследование кабинетов на потом. Сначала нужно было разобраться с едой и ночлегом. Кухня нашлась за поворотом коридора, рядом с туалетами. Похоже, каждый день кто-то готовил обед для всего офиса: в холодильнике стояла кастрюля с остатками супа и пластиковые судки с котлетами и макаронами. Вовка, не разогревая, быстро поел, помыл за собой тарелки и вернулся в кладовку. Там он включил свет и наконец внимательно ее рассмотрел. Комната была шириной полтора метра, зато от двери до дальней стены было метра четыре. Пользовались кладовкой явно нечасто: к стоявшему в глубине стеллажу было не подойти из-за сваленных в кучу коробок, папок, рулонов линолеума и какого-то полустроительного мусора, оставшегося, наверное, после ремонта.
Вовка расчистил себе дорогу и осмотрел стеллаж, обнаружив, что тот не привинчен ни к одной из стен. Снял с полок все папки и коробки, стараясь запоминать, где что лежало, и отодвинул стеллаж примерно на метр от задней стены. Затем, взяв линолеум, проковырял в его углах дырки и проволокой примотал конец рулона к верхним полкам стеллажа. Внизу линолеум был не закреплен и свободно свисал до пола, так что его можно было приподнять и пролезть в получившийся тайник. Если смотреть от входа, казалось, что стеллаж по-прежнему стоит у самой стены. Закончив работу, Вовка представил себя сотрудником фирмы и еще раз критически осмотрел кладовку. Не обнаружив ничего подозрительного, он расставил все по местам, оставив свободной только одну из нижних полок. В пространстве за стеллажом он на скорую руку соорудил постель из картонных коробок и старой занавески и, погасив свет, снова лег спать.
Уже через несколько дней Вовка с трудом мог себе представить, что за пределами офиса есть какой-то другой мир и что он когда-то был его частью. Иногда ему по-прежнему снился детский дом, но в этом не было ничего страшного: именно там, в путаных, выморочных снах, ему и было самое место. Вовка знал: то, что происходит с ним сейчас, — это и есть настоящая жизнь, а все остальное было подготовкой, жестоким и стыдным испытанием, пройдя которое ты получал право стать наконец самим собой.
Днем он спал или просто лежал, слушая шаги и обрывки разговоров в коридоре, а ночью, дождавшись, когда все разойдутся по домам, доедал на кухне остатки обеда, после чего брал из ящика на ресепшене ключи и шел инспектировать кабинеты. Еще во время экскурсии по офису Вовка был заворожен россыпью канцелярских принадлежностей на столах сотрудников, и сейчас все это богатство было в полном его распоряжении. Он забирался на синие и красные кресла с колесиками и устраивал смотр своим сокровищам. На столах, в пластмассовых подставках, стояли букеты из ручек — прозрачных, так что были видны стержни с пастой, или цветных, у которых на боках можно было прочитать таинственные и звонкие имена незнакомых фирм. Иногда там попадались карандаши: обычные, лаково-деревянные, и пластиковые, похожие на ручки, в которых вместо чернил были невообразимо тонкие графитовые стержни. Если щелкнуть кнопкой на конце такого карандаша, он неохотно, по миллиметру, выплевывал из себя этот стержень, слишком хрупкий, чтобы уцелеть без защиты пластикового скафандра в грубом человеческом мире. Плоские широкие фломастеры с косо обрезанными фетровыми стержнями писали такими оттенками розового, зеленого и желтого, каких никогда не было на земле, и если бы у этого канцелярского Эльдорадо был свой флаг, то он выглядел бы именно так: болезненно розовый, ядовито-зеленый, космически-желтый. Тяжелые белоснежные ластики пахли сладким пластиковым дурманом. Узкие выдвижные лезвия ярких ножей можно было по кусочкам отламывать голыми руками. За горсть разноцветных скрепок любой туземный вождь не задумываясь продал бы архипелаг средней руки. Из белоснежных, идеально ровных пачек бумаги можно было построить рай. Массивные дыроколы были похожи на ручки невидимых дверей в другие миры, а изящные степлеры при каждом нажатии на них творили маленькое чудо: как фокусник в цирке, куда Вовка однажды ходил с детским домом, связывал разноцветные платки прочным красивым узлом, просто подув на сжимавший их концы кулак, так и степлер делал два листка бумаги единым целым, прошивая их насквозь появившейся из ниоткуда тонкой скрепкой.
Вовка мог бы многое рассказать о хозяине каждого стола. У одних был идеальный порядок: ручки в плотно надвинутых колпачках обязательно ставились в черный цилиндр подставки, документы аккуратно подшивались в папки, а чисто вымытая чашка каждый вечер убиралась в нижний ящик. У других царил вечный бардак, так что страшно было даже прикоснуться к столу: казалось, если взять оттуда хотя бы листок, эта барочная пирамида, с каждым днем становившаяся выше и вычурнее, медленно и неумолимо съедет на пол, чтобы погрести под собой весь офис.
У женщин под столом часто стояли туфли, и за их разглядыванием Вовка провел не одну ночь: доставал одну за другой из потертых пластиковых пакетов и представлял себе их хозяек. Стоптанные балетки бухгалтерши, державшей в ящике какой-то медицинский чай и каждый день стиравшей пыль с фотографий детей в аляповатых рамках. Золотистые босоножки секретарши, у которой под стеклом лежали открытки с медвежатами в заплатках, а на мониторе стоял маленький плюшевый пингвин. Строгие черные туфли на трехсантиметровом каблуке начальницы одного из отделов, чей клинически аккуратный стол казался бы абсолютно безликим, если бы не спрятанная в его глубине фотография красивого пожилого мужчины. От фотографии была почему-то аккуратно отрезана половина.
Из документов, которые оставались на столах, Вовка узнавал имена этих людей. Он быстро научился пользоваться компьютером, а потом электронной почтой и интернетом, когда они появились у всех сотрудников. Иногда Вовка играл в игры, — кроме «сапера» и «косынки» на некоторых компьютерах можно было найти даже «Принца Персии» или «DOOM», — но больше всего он любил читать деловые бумаги. Язык, на котором они были написаны, был, кажется, придуман не людьми, а обитателями каких-то других пространств, умеющими слышать другие гармонии и смыслы. Это было лучше Жюля Верна, лучше грот-брам-стень-стакселей, ворвани и секстантов, лучше зюйд-оста, норд-оста, зюйд-зюйд-веста и норда, навсегда унесших души миллионов мальчишек, которые выросли из-за этого в бессмысленных и надежных широколицых мужчин.
Вовка мечтал ходить на митинги и тренинги, участвовать в коучингах, резать косты, жаловаться на плотную адженду, писать реквесты, отдавать на аутсорсинг, оставлять коллегам записки с просьбами не профакапить дедлайн. Ему хотелось брифовать креативный отдел, фоллоуапить поставщиков, бухать проводки, пролонгировать контракты, устраивать тиконфы, чарджить, бонусировать, апрувить и форкастить. Днем, когда Вовка не мог уснуть, он вел сам с собой бесконечные диалоги на этом волшебном языке, сочинял отчеты и составлял бизнес-планы. Ему нравилось чувствовать себя частью этой вселенной, которая даже не подозревала о его существовании, но которая — Вовка почему-то знал это наверняка — уже не могла обойтись без его веры и любви. На стене своей кладовки он написал большими черными буквами «EBITDA» — слово, скрывающее в себе тайны одновременно зачатия и рождения, секстаграмматон, из которого возник этот мир.
Иногда Вовка представлял себе, как придумает какой-нибудь удивительный бизнес-план и подложит его на стол гендиректору, после чего весь офис собьется с ног в поисках неизвестного гения. А он через пару дней, вдоволь насладившись переполохом, выйдет из кладовки, постучит в кабинет генерального и со словами: «Вы меня искали? Я тут еще кое-что набросал» — небрежно протянет папку, полную еще более фантастических и смелых идей. О том, что будет дальше, Вовка боялся даже мечтать. Ему просто виделось что-то большое, стеклянное и прозрачное.
Вовка провел там двенадцать лет. Он видел, что офис, словно огромное фантастическое животное — или, точнее, словно океан, полный диковинных живых существ, — постоянно меняется. Каждую ночь Вовка убеждался, что за сутки офис стал немного другим, пусть даже никто, кроме него, не заметил бы отличия. Под столами появлялись новые туфли, на столах — новые мониторы и фотографии. Кому-то дарили новую чашку, кто-то забывал в шкафу длинный вязаный шарф. Люди увольнялись или уходили на пенсию, на их место приходили другие, принося с собой новые картинки на десктопах и новые незнакомые слова, чтобы через несколько лет тоже навсегда исчезнуть из Вовкиной жизни.
За это время он успел переоборудовать свою кладовку, заменив занавеску из линолеума почти настоящей стенкой: в офисе этажом ниже делали ремонт, и Вовка однажды ночью позаимствовал оставленный на лестнице кусок оргалита. Он научился стричься канцелярскими ножницами и, когда пришло время, бриться отломанными лезвиями ножей. Первое время Вовка переживал по поводу одежды и обуви, из которых неумолимо вырастал, но оказалось, что в офисе каждый год собирают старые вещи то ли для бомжей, то ли для детских домов, так что вскоре у него образовался неплохой гардероб. Вовка обзавелся даже костюмом — вполне приличным, только лоснившимся в некоторых местах.
Но однажды все закончилось. Когда в письмах и документах замелькали слова «кризис» и «антикризисный», Вовка поначалу не придал этому значения: первый кризис он помнил смутно, но знал, что офис пережил его без серьезных последствий. Однако вскоре почти половина столов опустела, а в интернете все чаще стали появляться сообщения об уличных беспорядках. Те, кого не уволили, сперва изображали какую-то болезненную и бессмысленную активность, но очень быстро махнули на все рукой и почти совсем перестали работать. Вовка все чаще находил на столах полные до краев пепельницы, пустые бутылки и пластиковые стаканчики. В конце концов наступил момент, когда утром в понедельник в офис просто никто не пришел.
Несколько дней Вовка бесцельно слонялся по кабинетам, варил обнаруженные на кухни остатки риса и макарон и смотрел телевизор, стоявший у генерального директора. В новостях показывали то дерущихся с ОМОНом демонстрантов, то политиков, говоривших так спокойно и убедительно и высказывавших настолько здравые мысли, что становилось понятно: ситуация окончательно вышла из-под контроля. В городе начались погромы: улицы были перегорожены баррикадами из сгоревших машин, бизнес-центры зияли выбитыми стеклами, в бутиках лежали на полу разноцветные комья разорванных платьев.