Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Страх. История политической идеи - Робин Кори на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Я назвал статью, посвященную Гоббсу, «Страх», поскольку именно Гоббс сформулировал самое политически последовательное объяснение страха, которое формирует и мой подход к проблеме, даже если я и не соглашаюсь с некоторыми его положениями.

До некоторой степени, Гоббс — герой (или антигерой) этой книги, великий провидец, который наиболее остро ставил проблему страха и у которого нам еще многому предстоит учиться. Его последователи, напротив, были скорее великими мистификаторами страха. Монтескьё, первый после Гоббса ревизионист, предложил объяснение страха как террор. В отличие от страха у Гоббса, террор у Монтескьё не был производной от закона, институтов, образования или даже элит. Нет, он возникал единственно из деспотического применения беззаконной жестокости, выкашивающей элиты и институты, причем обходящейся без образования. Для Монтескьё террор не был следствием нравственной уловки или политического расчета; он выражение извращенной души деспота либо его жажды к разрушению и склонности к жестокости. Но как и Гоббсов страх, террор Монтескьё должен был служить катализатором политического и нравственного пробуждения. При деспоте либеральное общество пришло бы к признанию и следованию некоторым принципам, которые мы стали лелеять в Соединенных Штатах, — правопорядок; ограниченное, конституционное государство; социальный плюрализм и разнородность.

Несмотря на все свои противоречия, Гоббс и Монтескьё верили, что страх и террор были инструментами власть предержащих. С приходом французской революции и порожденного ею века демократии политические писатели перевернули это предположение с ног на голову. Политический страх теперь считался эманацией низов, души и культуры масс. Для Токвиля этот новый политический страх был тем, что я называю тревогой, т. е. постоянное беспокойство и нервозность народа, возникшие с падением традиционного авторитета власти и изоляции современного общества, без ясного объекта или фокуса. Тревога не была продуктом законов, институтов, элит или образования; она расцвела в их отсутствие. Не было это и реакцией на деспотического правителя, так как считалось, что век деспотов уже миновал. Демократия — безличная, бесформенная власть масс — стала центром внимания, и тревога была ее естественным психическим состоянием. В ответ на глубокое беспокойство, утверждал Токвиль, массы стремятся к строгому поборнику дисциплины, который мог бы принести обществу единство и порядок. Из данного стремления появится новый тип деспотизма — государство, регламентирующее каждую деталь повседневной жизни, государство более мощное, более агрессивное и навязчивое, чем его предшественники. Там, где Гоббс и Монтескьё полагали, что репрессивные действия властей порождают страх или террор среди бесправных, Токвиль и его последователи верили, что тревога низов давала право на репрессивные акты верхам. Но как Гоббс и Монтескьё, Токвиль полагал, что если нам удастся развить более чистый и здоровый страх этих перспектив, мы сможем разработать политические инструменты, которые смогли бы держать под контролем местные институты, гражданские ассоциации и консолидированное гражданское общество, столь восхваляемое сегодня многими интеллектуалами.

В идее тотального террора Ханны Арендт мы приходим к апофеозу этого интеллектуального развития. Как и ее предшественники, Арендт думала, что понятие тотального террора, воплощенного в нацистской Германии и сталинской России, может служить почвой новой политической морали. Как Монтескьё, она полагала, что террор был отчасти продуктом насилия. Как и Токвиль, она считала, что именно беспокойные массы создали политический аппарат, действовавший так деспотично. К этому сочетанию она добавила понятие идеологии, абсолютную, фанатичную веру в такие доктрины, как нацизм и коммунизм, которые взывали к одиноким людям, отчаянно нуждавшимся в утешающей правде. Хотя представление Арендт о тотальном терроре было впоследствии раскритиковано историками и социологами, оно находило обширную аудиторию в течение холодной войны и после 11 сентября. В «Остатках дня» я вижу возрождение Арендт, так же как и устойчивое современное влияние анализов террора и тревоги, данных Монтескьё и Токвилем. Я утверждаю, что все эти недавние диагнозы страха имеют те же недостатки, которые были у их предшественников, — игнорирование политических измерений страха, сокрытие его репрессивных функций и неравных последствий и надежду на то, что страх сможет послужить почвой политического обновления.

1. Страх

Неважно, насколько сильны орудия; не в них, господа судьи, находится настоящая сила. Нет! Не способность масс убивать других, но их великая готовность умереть — вот что обеспечивает в конечном итоге победу народного восстания.

Лев Троцкий

Томас Гоббс родился 5 апреля 1588 года, накануне вторжения испанской армады в Британию. Слухи о войне циркулировали по Англии уже несколько месяцев. Ученые богословы погружались в книгу Откровения, убежденные в том, что Испания — это Антихрист и конец света близок. Страх предстоящей атаки был столь повсеместным, что из-за него у матери Гоббса могли быть преждевременные роды. «Моя мать была переполнена таким страхом», написал Гоббс, что «она носила близнецов: меня и вместе со мной страх»1. Это была шутка, которую Гоббс и его почитатели любили повторять: страх и автор «Левиафана» и «Бегемота» — названия в духе книги Иова, которые должны были взывать (если не вызывать) к ужасам политической жизни, — родились близнецами.

Это не совсем так. Хотя страх, может быть, и ускорил появление Гоббса, эта эмоция уже долгое время была предметом изучения. От Фукидида до Макиавелли о ней писал каждый, так что анализ Гоббса не был настолько оригинален, как он утверждал. Но и не так уж сильно он преувеличивал. Несмотря на свои «долги» классическим мыслителям и таким современникам, как голландский философ Гуго Гроций, Гоббс действительно выделил для страха особое место. Если Фукидид и Макиавелли идентифицировали страх как политическую мотивацию2, то лишь Гоббс старался заявить о том, что «происхождение великих и старых обществ заключалось не в общей доброй воле людей по отношению друг к другу, но в общем страхе по отношению друг к другу»3.

Но больше, чем настояния Гоббса на центральном значении страха, дает нам его важнейший анализ, поскольку Гоббс был нацелен на проблему, которую мы связываем с нашей постмодернистской эпохой, но которая является такой же старой, как и сама современность; как государство или общество могут выживать, когда их граждане расходятся во мнениях (часто весьма радикально) относительно основных нравственных принципов?

Или когда они расходятся во взглядах не только на значение добра и зла, но и по поводу оснований для их различения? Установить общность среди вступивших в одну политическую веру довольно трудно; сообщество верующих, в конце концов, все еще спорит о значении его священных текстов. Но что случится, если это сообщество перестанет читать все те же тексты, когда его члены начнут исходить из трудно сопоставимых отправных точек и молиться столь разным богам, что даже не смогут продолжить спор и тем более его закончить?

Гоббс назвал такие условия «естественным состоянием», ситуацией радикального конфликта на основе значений слов и норм морали, порождающей разрушительное недоверие и открытое насилие. «В естественном состоянии, — пишет Гоббс, — каждый человек сам себе судья, отличающийся от других в зависимости от имен и названий вещей; и от этих различий возникают ссоры и нарушение порядка»4. Это естественное состояние не было чем-то экстраординарным, как внезапный шторм на обычно безмятежном море. Это было присуще ситуации человека, постоянно грозящей перейти в состояние войны. В сущности, писал Гоббс, это и есть состояние войны5.

Страх смерти был любимой темой Гоббса — не просто аффектом, но когнитивным предощущением телесного разрушения, так как философ думал, что тот открывает выход из естественного состояния. Что бы люди ни называли хорошим, утверждал Гоббс, они должны признать, что самосохранение — изначальное условие следования этому хорошему. Они должны осознать, что мир является необходимой предпосылкой их сохранения и он наиболее прочен тогда, когда они согласны на абсолютное подчинение (что означает уступку большой части прав, принадлежащих им по природе) государству, названному им Левиафаном. Это государство должно обладать абсолютным авторитетом в определении законов политического порядка и полной властью в осуществлении этих законов. Принятие принципа самосохранения не требует от людей отречения от их присущей им веры (по крайней мере, в теории), оно лишь требует признать то, что следование их вере требует от них оставаться живыми.

Когда мы действуем из страха, полагал Гоббс, когда мы подчиняемся правительству, боясь за собственные жизни, мы не отрекаемся от своих убеждений. Мы продолжаем верить в них, стараясь оставаться в живых, чтобы продолжать им следовать. Страх не предает индивида; это его завершение. Здесь не антитеза цивилизации, но ее осуществление. Это парадоксальное утверждение Гоббса о страхе ложится против хода дальнейших рассуждений, но находит отголосок в реальном опыте людей, подчинившихся политической власти.

Теперь мы рассмотрим три других элемента трактовки страха Гоббса, так как они тоже имеют отношение к нашим политическим условиям. Во-первых, Гоббс заявлял, что страх должен был быть создан. Страх не есть примитивная страсть, готовая к немедленному использованию вооруженным правителем. Это рациональная, нравственная эмоция, которой обучали влиятельные люди в церквях и университетах. Хотя страх смерти мог быть мощным мотиватором, люди часто сопротивлялись ему ради чести и славы. Чтобы противостоять этой тенденции, учителям и проповедникам пришлось предложить доктрину самосохранения и страха смерти и при этом посредством закона воспитывать людей в духе их гражданского долга. О страхе надлежало думать как о критерии общности народа, о сущности их общей жизни. Он должен выражать их желания и нужды и восприниматься как защита самых ценных достижений цивилизации. Иначе он никогда бы не создал подлинный civitas1, который, как полагал Гоббс, он должен был создать.

Во-вторых, хотя Гоббс понимал под страхом реакцию на опасность в реальном мире, он также высоко ценил его театральные качества. Политический страх зависел от иллюзии, в которой опасность усиливалась и даже преувеличивалась государством. Поскольку опасности жизни многочисленны и разнообразны, поскольку подданные государства сами по себе не боятся опасностей, которых, согласно государству, бояться следовало, государство было вынуждено избрать объекты страха народа. Оно должно было убедить народ путем неизбежного, но тонкого искажения реальности бояться одних объектов больше, чем других. Так, государство получило значительную свободу действий в определении, как бы ни было это очевидно, объектов страха, которые доминировали бы над общественными интересами. В конечном итоге Гоббс сумел выстроить свои аргументы о страхе, не только преодолев тупик морального конфликта, но и победив революционные легионы, выступившие в то время против Британской монархии. Английская революция разразилась в 1643 году между силами роялистов, объединенными вокруг Карла I, и армиями пуритан, выступавших на стороне парламента. Она закончилась в 1660 году реставрацией на троне сына Карла. Между этими годами Британия стала свидетельницей смерти 180 000 человек, жертв военного времени, обезглавливания Карла I и десятилетнего правления пуритан Оливера Кромвеля6. Ученые уже долгое время спорят о том, была эта кровавая борьба современной революцией или последним в длинной цепи религиозных конфликтов, развязанных Реформацией.

Уточним: силы Кромвеля не стремились к большому скачку вперед; они надеялись вернуть Англию к божественному правлению, считая себя скорее восстановителями, чем агентами прогресса. Тем не менее в их деятельности присутствовало революционное и демократическое измерение, которое Гоббс осознал и которому он считал необходимым противостоять. «Своими разглагольствованиями в Парламенте, — жаловался он на революционных лидеров, — и речами и общением с народом в стране» революционеры заставили обычных людей «полюбить демократию»7. Рассуждения Гоббса о страхе в немалой мере были направлены на революционный этос пуританских воителей. И это придает его анализу решительно репрессивный, даже контрреволюционный характер, ответвления которого мы увидим в трудах таких более поздних теоретиков, как Токвиль и современные интеллектуалы, как и в актуальной практике политического страха.

Доводы Гоббса оказались острым анализом, никогда в сущности не имевшим места ни до него, ни после, нравственных и политических измерений страха. Хотя Гоббс многим обязан своим предшественникам, оценка морального плюрализма и конфликта привела его к новой и бесспорно современной концепции взаимосвязей между страхом и моралью. Такие его предшественники, как Аристотель и Августин, верили, что страх вырастал из разделяемого всем обществом морального этоса с объектами народного страха, отражающими этот этос. Убежденный в том, что такой этос больше не существует, Гоббс заявил, что он должен быть воссоздан. Страх будет служить его составляющим элементом, устанавливая негативный моральный фундамент, на котором люди смогут жить вместе в мире. Таким образом, там, где прежние мыслители рассматривали страх как эманацию совместной морали, Гоббс понимал его как катализатор этой морали. И хотя Гоббс был в долгу у современников, проанализировавших самосохранение, он знал, что люди его эпохи, запутанные революцией и безразличные к своей собственной смерти, вряд ли примут его. Это вдохновило его на проникновенные рассуждения о том, как правитель и его сторонники в гражданском обществе могут вызывать и поддерживать страх смерти. В то время как анализ страха, проведенный Гоббсом, больше, чем мы могли бы подумать, обязан классическим и современным источникам, сочиненная им оркестровка страха есть более пророчество, нежели цитирование и предвидение того, как элиты будут насаждать страх в целях порядка и как современные интеллектуалы будут полагаться на страх, даже если они сами дистанцировались от Гоббса для создания чувства коллективной цели.

Скептицизм и гражданская война

Страх был центральным для политического воображения Гоббса по двум причинам. Во-первых, он помогал разрешить философский спор об основе морали8. Работая в момент глубокого скептицизма над объективностью всех верований и перцепций, Гоббс осознавал непримиримые разногласия между людьми по поводу значения добра и зла9. Как Монтень и Липсиус, а в сущности, как и множество философов наших дней, отвергающих идею о том, что может существовать такая вещь, которая была бы по-настоящему хороша для всех людей, — Гоббс утверждал, что добро и зло не являются моральными свойствами, присущими этому миру. Добро и зло суть утверждения личного предпочтения и отвращения, на основании которых люди могли различаться и действительно различались. «Каждый человек называет для себя то, что ему доставляет удовольствие и приятно, ДОБРОМ и ЗЛОМ — то, что ему не нравится: пока каждый человек отличается от другого в складе ума, нраве, характере, они будут отличаться друг от друга в отношении общего различения добра и зла»10.

Там, где предшественники воспринимали моральное несогласие как симптом ошибки, как неадекватное восприятие человеком нравственной правды, присущей Вселенной, Гоббс считал его неизбежным условием существования человека, «в котором нет ничего абсолютно простого; никакого общего правила Добра и Зла, каковое можно было бы взять из самой природы вещей»11.

Столкнувшись с расхождением мнений о добре и зле, Гоббс утверждал, что существует один принцип, с которым согласны, а точнее, вынуждены соглашаться, все, состоящий в том, что каждый человек имеет право и даже обязан стремиться к своему собственному сохранению. Как бы человек ни определял добро — что могло быть столь же разнообразным, признавал Гоббс, как чувственные удовольствия или чистое знание12, — в природе человеческих поступков было заложено стремление действовать ради этого добра13. Но для того чтобы люди могли искать и достигать своего добра, они должны быть живы. За исключением вечного спасения, не существует добра, достижимого, когда человек мертв14. Для Гоббса жизнь была высшим благом не потому, что люди всегда желали и стремились к нему, или потому, что оно приносило им величайшее удовольствие; на деле, как он отмечал, жизнь могла быть наполнена болью, которая вполне могла бы привести человека к самоубийству15. Жизнь была величайшим благом потому, что она делала возможным поиски и осуществление всех остальных благ. Признание ее ценности требовало от человека не отречения от своих представлений о добре и зле, а признания того, что как бы они ни определяли эти термины, прежде всего надо быть живым, чтобы искать первое и избежать второго. Другими словами, жизнь — это не сущностное, а инструментальное благо.

Но даже если люди соглашались с тем, что самосохранение является необходимым условием поиска добра, даже если они признавали, что самосохранение требует от них стремления к миру и подчинения суверенному государству, перед Гоббсом все еще стояла проблема. Люди приходят к ценности самосохранения только через разум16. Но разум, как полагал Гоббс, часто становится жертвой страсти, в особенности любви к почестям и славе17. В моменты отдыха и покоя человек мог признавать, что самосохранение есть благо, которое необходимо защищать любой ценой, даже если это означало отказ от других, важных для него благ. Но в моменты глубокого унижения, когда на кону стоят честь и репутация, он забудет или отбросит ценность самосохранения. Он будет рисковать собственной жизнью, вызовет другого человека на дуэль и будет добиваться скорее сиюминутного, чем долговременного блага18. Разум, таким образом, никогда не сможет восторжествовать над страстью полностью. Необходимо найти и обосновать страсть, которая содержала бы в себе элементы разума или, по крайней мере, страсть, восприимчивую к разуму. «Нет никакой возможности свести это учение к законам и непогрешимости разума, — предупреждал Гоббс, — но надо положить в основание принципы, не вызывающие подозрения у страсти, не требующие ее вытеснения»19.

Какая страсть обладала необходимой энергией для подпитки человеческих поступков и требуемой рациональностью для направления этого действия к логичному завершению — самосохранению? Страх. В своих ранних трактатах Гоббс утверждал, что человеческим поведением и мышлением управляют два типа страсти: аппетит, который притягивает человека к объекту или особому образу действия, и отвращение, которое его отталкивает [20].

С точки зрения самосохранения, опасность желания была очевидна. Хотя «настоящее благо» человека «следует искать долгое время, что является задачей разума», аппетит нацеливает индивида на короткий срок, который часто оказывается иллюзорным либо угрожающим для его долгосрочного блага. Желание не дает ему «предвидеть большие опасности, обязательно прилагавшиеся» к искомым им сиюминутным благами21. Отвращение, напротив, фокусирует индивида на «наличной неудовлетворенности», а когда отвращение принимает форму страха — «ожидаемой неудовлетворенности»22. И в то время как страх может быть обманчивым — Гоббс отлично знал, что люди часто боятся объектов или последствий столь же иллюзорных, как и воображаемые ими блага23, — лучше всего его рассматривать как «определенное предвидение будущего зла»24. Самой чистой формой страха был страх смерти, конечного будущего зла. Фокусируясь на долгосрочном, конечном зле, страх смерти имеет избирательное сродство с разумом. Это та страсть, которая, «не сомневаясь» в разуме, не «стремилась бы его вытеснить». Таким образом, страх смерти представляет прекрасное совпадение мысли и чувства, придавая интеллектуальное содержание замечанию Гоббса: «Что один человек называет мудростью, другой назовет страхом»25.

Анализ Гоббсом страха смерти как рациональной эмоции, дающей возможность индивиду преследовать свое долгосрочное благо, обращается к прошлому — к Аристотелю и Августину и к будущему — к Монтескьё и Токвилю и далее. Как и его предшественники, Гоббс утверждал, что страх имеет опору в наших нравственных убеждениях, достигая своего значения лишь благодаря благам, которые действительно важны нам. Однако в отличие от своих предшественников, Гоббс утверждал, что страх не привносит существенных отношений в эти убеждения. Страх является нейтральным инструментом блага человека; он не противоречит неотъемлемой ценности этого блага, если только для того, чтобы указать индивиду пути, на которых это благо могло бы подорвать сохранность индивида и тем самым сделать достижение этого блага невозможным. Там, где мыслители прошлого заявляли, что восприятие добра у индивида вырастало из объективных нравственных убеждений его общества, Гоббс полагал, что ощущение добра человеком принадлежит непосредственно ему. Так как благо не было общим, самосохранение — спутник и страх смерти — было не более чем регулирующим принципом среди непримиримых концепций добра различных людей. Это было пунктом соглашения несогласных, требующим от них не реальных, общих нравственных оснований, но лишь признания их неразрешимых разногласий. И хотя последователи Гоббса будут отвергать ретроспективные измерения его рассуждений, они никогда полностью не освободятся от измерений, направленных в будущее, и от представления о том, что страх сможет стать коллективной этикой для людей, в ином случае вообще не имевших бы этики.

Гоббс также надеялся, что страх смерти послужит оружием против группы людей, втянувших Англию в гражданскую войну, политическое следствие естественного состояния. Это было непростой задачей. Социальное движение в XVII веке направлялось непоколебимыми, воинствующими и дисциплинированными активистами, верившими в то, что от них требовался беспрецедентный уровень выносливости и смелости и что страха необходимо остерегаться ради славы и других героических ценностей. «Стойкость блистательна, — писал Джон Мильтон, один из самых красноречивых защитников парламентских сил, — не только на поле битвы и посреди лязга оружия, она раскрывает свою энергию при каждой трудности и против каждого противника». Джон Эрроусмит предупреждал своих соратников-революционеров в 1643 году: «Уверен, что вы и не мечтали о легкой реформе Церкви и государства». Война была ключевой метафорой для их образа жизни.

«Условие существования дитя Бога, — заметил один радикал, — в этой жизни — военные». Другой сказал: «Спокойствие мира — самая ожесточенная война против Бога». Пуританские революционеры находили особое вдохновение в примере католического святого Бернарда, заявившего: «Чего могут страшиться такие солдаты, посвятившие свои жизни Христу?.. Воин Христов убивает спокойно; и с еще большим спокойствием умирает»26. Гоббс надеялся опереться на страх как на свойство разума, считая страх единственной страстью, которая не сопротивлялась бы указанию разума стремиться к сохранению и миру. Однако были люди, «которые почти не думали о смерти, приходящей с невидимой пулей, и которых с трудом можно было увести с поля боя»27. Создать независимое государство, которое угрожало бы людям смертью, недостаточно. Этому государству пришлось бы разуверить их в ценности смелости и убедить в том, что «чем меньше они дерзают, тем лучше для общего блага и для них самих»28. Насколько страх смерти следовало мобилизовать во имя разума, настолько же разум должен был быть мобилизован во имя страха смерти.

Таким образом, Гоббс думал о страхе смерти и требовании самосохранения не как об описании уже существовавшей реальности, т. е. того, как люди уже ведут себя в этом мире, но как о проекте политической и культурной реконструкции, требующей создания нового этоса и нового человека. Он полагал, что страх должен будет добиться моральной легитимности, чтобы стать столь же неодолимым, сколь и призыв к христианскому искуплению, столь же восхитительным, сколь и классические торжества героической славы. Поколение, выросшее на трудах древних теоретиков воинской доблести, должно было осознать, что в морали, восхвалявшей героическую смерть, было что-то иррациональное и глупое, возможно, безумное29. Отважного революционера следовало рассматривать как безрассудного и непоследовательного человека, всегда зависимого от оценивающих взглядов «своих» и сбиваемого с толку их капризными эмоциями. Испытывающий страх, напротив, должен был выглядеть как рациональная, чувствительная и мудрая личность.

Такое объяснение страха Гоббсом имеет откровенно контрреволюционный оттенок. В связи с учеными спорами о революционном опыте пуритан я не решусь применить к Гоббсу либо к его учению такой анахроничный термин. Однако невозможно обойти тот факт, что пуритане видели в политике орудие социальной трансформации, что многих из них вдохновляли демократические течения тех дней и что смелость была кардинальной революционной доблестью. Порождая призрак свободы по всей, по выражению Мильтона, «тревожной и внимающей Европе», гражданская война подарила этим революционерам опыт политических нововведений, похожий на опыт, открывшийся Вордсворту в первые годы французской революции. Дисциплинированные военные, организованные в партии и ячейки, вводили новые понятия в западное политическое мышление, оспаривая все — начиная от всеобщего избирательного права для мужчин до неограниченной религиозной свободы. Одни изъяснялись на языке местных жалоб, другие призывали к более универсальному словарю, возвещая триумфальное шествие свободы по земле и воде от Британии до континента и оттуда на еще более широкое пространство народов. «От столпов Геркулеса до Индийского океана, — писал Мильтон, — люди этого острова передают другим странам растение более полезных целительных свойств и более благородное, чем то, которое, как считают, Триптолем перевозил из края в край. Вдохновленная видением возрожденной нации пуританская армия нового образца прорубала свой путь по стране, давая сражения роялистским армиям и одновременно распространяя свои заповеди. В один из тех странных моментов политической близости, которые революционные ситуации так часто порождают, солдаты и генералы переполнили узкие церковные скамьи церкви в Патни для того, чтобы поспорить друг с другом об основаниях нового порядка и услышать, как скромный полковник говорит этим возмущенным высшим рангам, что беднейший в Англии имеет такое же право на жизнь, как и знатнейший»30. Именно этому демократическому, мятежному характеру, как надеялся Гоббс, будет противостоять страх.

Контрреволюционные выпады Гоббса повлияли на его мышление о страхе и в другом смысле, принуждая его к не имеющему равных социологическому осознанию того, как страх мог порождаться и поддерживаться. Если мы сравним анализы Гоббса и Макиавелли, то увидим эту социологическую остроту наиболее ярко. Макиавелли описывал политический страх как тупое орудие принуждения со стороны государя. «Страх удерживается, — писал Макиавелли своему воображаемому государю, — страхом наказания, который никогда не оставляет вас». Страх Макиавелли был орудием государя, следствием его насилия. Он предполагал вечное разделение между государем и народом, что играло бы на руку первому и угрожало последнему. Но Гоббс не верил, что какой-либо правитель когда-либо сможет обладать такой силой, которая позволила бы ему вызывать достаточный страх среди его подданных. «Ведь если люди не знают своего долга, что может их заставить подчиниться закону? Армия, скажете вы. Но что заставит армию?» Не думал он, что страх сможет принудить к подчинению, если люди не будут полагать, что покорность из страха все же будет им полезна. Без достаточной инфраструктуры моральных обязательств, какого-либо добровольного сотрудничества со стороны управляемых страх правителя оказался бы пустой надеждой на выработку повиновения.

Гоббс пришел к выводу, что политический страх должен быть понят не как хирургический инструмент враждебного правителя, но как форма коллективной жизни, подпитываемой сознательным участием отдельных подданных, властных элит гражданского общества и таких институтов, как церковь и университеты. «Лучшая порода», которая первоначально и подняла «деревню» на гражданскую войну, — те люди, у которых было «сколь угодно досуга для праздности» и «чтения книг, написанных выдающимися людьми древней Греции и Рима», — должна была стать интеллектуальным авангардом агрессивного подавления восстания, направляя подданных в сторону от ошибок перенятого от них предположения. Никакое государство не сможет полностью протиснуться в отдаленные уголки каждого сообщества. Было найдено более мягкое решение, при котором лидеры гражданского общества были призваны проповедовать страх. Как их противники из армии нового образца и пуританского духовенства, эти учителя и проповедники страха должны были провести глубокую трансформацию в переживаниях народа?

Для того чтобы породить страх в деревне, эти проповедники должны быть обучены философским принципам благоговейного подчинения. Это требовало образования, а для того — и учителей с университетами. «Люди могут быть обращены к любви к подчинению проповедниками и дворянами, усвоившими с юности правильные принципы в университетах». На подходе к гражданской войне, утверждал Гоббс, в университетах изучали, как ниспровергать авторитеты. В них превозносили классических теоретиков демократии и разбрасывались перед впечатлительными студентами такими оксюморонами, как раздельная верховная власть. «Для этого народа университеты были как деревянный конь для троянцев». Пока университеты не стали «более дисциплинированными», пока они не начали преподавать философию благоговейной покорности, они оставались благодатной почвой для измены, порождавшей доктрины древней свободы и религиозного отказа. «Я отчаялся в сколь угодно коротком мире среди нас, пока университеты не подчинятся и не направят внимание… на обучение абсолютной покорности законам короля».

От правильно обученных учителей простые люди узнали бы, что политический страх им полезен, что он помогает обеспечивать некоторый важнейший жизненный ингредиент их земного счастья. Познакомившись с нравственной важностью страха, обычные люди стали бы сотрудничать с его носителями. Каждый подданный передал бы своим соседям послание о том, что любой бросивший вызов политическому порядку находится под угрозой практически неизбежного наказания (если не уничтожения). Таким образом, сами граждане помогли бы воплотить объект страха, державший их в плену. Как часто отмечалось, фронтиспис оригинального издания «Левиафана» Гоббса изображает короля-призрака парящим над крепостью. Этот внушительный владыка следит за обитателями города и защищает их от врагов. Тело правителя, однако, составлено из тысяч отдельных фигур мирных мужчин и женщин, спокойно взирающих вверх на его голову. Согласно одному толкователю, образ подразумевает, что правитель существует лишь в своих подданных. Но картина также предполагает, что подданные — творцы их собственного страха, их призрачные взгляды делают лицо Левиафана, во всем остальном такое милостивое, не только внушительным, но и грозным. Как мы увидим, это был образ поразительного предвидения.

Ecce homo[7]

Для того чтобы сделать борцов за демократию более восприимчивыми к притязаниям страха, Гоббс считал, что они должны быть преображены в рассудительных, пекущихся о своем благе и способных его сохранить созданиях. Это требовало пересмотра ценностей, при котором страх поднимался до статуса добродетели, а воинские принципы чести и славы ниспровергались, как постыдные пороки. О пугливых людях следовало думать не как о трусах, но как о целеустремленных и мыслящих людях, сконцентрированных на своих собственных целях. Такое заявление может показаться раздражающим, но для Гоббса страх был другом, а не врагом личности. Такие страсти, как амбиция, честь и слава, вдохновляющие демократическую идеологию революции37, не только отвлекали от нужд физической защиты — это не побочный момент для личности, как напоминает нам Гоббс38, — но также поддерживали легкомысленное непослушание, лишающее личность настойчивости и последовательности. Испугавшись смерти, личность сможет строить целенаправленную жизнь. Она будет способна на рациональность, даже на внутреннее самоуправление, которое философы называют позитивной свободой39. Когда люди действуют из страха, то не потому, что были подавлены, но потому, что они спасены. Выступая на стороне страха против чести и славы, Гоббс стремился показать, что последние принципы не выполняют для человека того, что утверждали их защитники. Согласно Гоббсу люди ценят честь и славу как символы власти40. Власть ценна постольку, поскольку является инструментом личности; это «наличные средства» человека «для достижения некоторого очевидного будущего Добра»41. Но, как утверждает Гоббс, здесь лежит фундаментальное противоречие, заключающееся в стремлении к чести и славе ради власти. Для того чтобы прослыть знаменитым или быть почитаемым, человек должен демонстрировать, что он обладает властью большей, чем власть его окружающих; при этом слава есть «воображение или понимание нашей собственной власти, выше власти всего противостоящего нам»; честь есть «высочайшая цена», которую люди платят «за пользование [нашей] властью»42. Так как слава и честь «заключаются в сравнении и предпочтительности», те, кто стремится к ним, должны постоянно сравнивать себя со своим же окружением43. Этот сравнительный императив фокусирует внимание людей на статусе и достижениях себе подобных, а не на них самих. Это также делает людей чрезмерно чувствительными к оскорблениям и пренебрежению — внешним признакам потери почета и славы и порождает дестабилизирующий гнев44.

Таким образом, этос, который должен был гарантировать человеку «средства настоящего, чтобы достичь некоторого очевидного блага в будущем» — своего блага, в противоположность тому, что его ближний считает благом, — порождает в нем одержимость по отношению к своему ближайшему окружению и заставляет его предпринимать опасные, иррациональные действия, подрывающие то самое благо, к которому он стремится45. Возвышая безрассудство до уровня добродетели, почет и слава только предают индивида. Он не может быть честным с самим собой. Он теряет внутренний компас, отвлекаясь теми, кто его окружает. А в отвлечении нет ничего достойного почета и славы; оно заключает в себе все атрибуты безумия46.

Страх — дисциплинирующий фактор, укрощающий эти разрушительные и отвлекающие импульсы. «Так же как надежда», которая вдохновляет почет и славу, «приносит гнев, страх контролирует его»47. Страх придает человеку целостность и связность, напоминая ему о том, что для него самое важное. Те, кто полагают, что страх — второстепенная добродетель либо порок, ошибочно полагают, что бояться — значит «не более чем быть испуганным». Но те, кто боятся, настаивает Гоббс, могут также «сомневаться, подозревать, учитывать и принимать меры к тому, чтобы не бояться»48.

Другими словами, тот, кто боится, не просто замирает или спасается бегством. Движимые страхом идут вперед, максимально используя все имеющиеся у них средства для того, чтобы добиться своих целей, что, собственно, и является определением силы.

Для нашего слуха может показаться странным, если мы услышим от контрреволюционного защитника репрессивного государства похвалу страху как инструменту автономной личности. Как дети Просвещения, мы полагаем, выражаясь словами Франца Ньюмана, что «только бесстрашный человек может принимать решения свободно»49. Но анализ Гоббса предполагает более глубокую связь между личностью и запуганными подданными Левиафана. Радикалы и революционеры борются со страхом смерти. Стремясь скорее изменить упрямую реальность, чем приспособиться к ней, они рискуют всем, включая свои жизни, ради маловероятной трансформации50. Хотя революционеры не выступали против личности (a ведь во время революции она находит возможности для выражения своих лучших способностей), она исполнена презрения по отношению к трусости и покорности, которые контрреволюционеры любят выдавать за эгоистичный реализм и осторожность. Но у испуганного контрреволюционера есть свои претензии на индивидуальность. Совсем не будучи запугиваемым простаком, коим его часто представляют, контрреволюционер обладает собственными разумными доводами, равно как и нравственностью (оставаясь в живых, он остается честным перед своим пониманием блага). Прав контрреволюционер или нет (в главе 6 я рассуждаю о том, что речь идет скорее о логике революционера, чем контрреволюционера, как старается нам внушить Гоббс), именно претензии контрреволюционера на рациональность, нравственность и индивидуальность делают страх таким неотразимым основанием для подчинения власти. Хотя последователи Гоббса и будут пытаться оторвать страх от личности, они дорого за это возьмут. Они проигнорируют реальные выгоды (кроме самой жизни), которые могут получить от страха, и утаят причины того, почему люди так часто покоряются диктаторскому гнету.

Призрачные штаты

Современных исследователей преследуют два вопроса о политическом страхе. Во-первых, почему люди боятся того, чего они боятся? Почему страх преступлений, наркотиков или терроризма господствует над общественным сознанием, тогда как с другими угрозами расправляются быстро?51 Во-вторых, почему безвластные подчиняются власть предержащим, в особенности когда первых больше, чем последних? Действительно, безвластные могут столкнуться с репрессиями и жестокой расплатой, если взбунтуются. Но если бы они объединили свои ресурсы, они смогли бы повернуть свою общую согласованную силу против своих правителей. Почему они так редко это делают? [52]

Гоббс был особенно чувствителен к этим вопросам и думал, что они тесно связаны. В обществе, где люди часто боялись того, что он полагал неправильным, Гоббс был вынужден задуматься о том, как можно их убедить бояться вещей правильных. Люди должны больше бояться смерти, чем бесчестья. Они также должны осознавать, что их смерть очень легко наступит в условиях естественного состояния в государстве, чьи опасности они лишь смутно представляли, и в руках владыки — чью власть они едва понимали, если они откажутся ему повиноваться. Задача Гоббса состояла в том, чтобы сделать угрозы естественного состояния реальными и чтобы власть правителя казалась более грозной, чем в действительности.

То, в чем эти страхи-близнецы естественного состояния и правителя нуждались, современные интеллектуалы назвали бы конструктом страха. Можно сказать, что Гоббс был первым писателем, оценившим, насколько больше объективного факта мог быть раздут страх, до такой степени, что отдаленные опасности, не сразу переживаемые людьми, трансформируются в непосредственные угрозы.

Согласно Гоббсу людей можно заставить бояться и естественного состояния, и карающей власти монарха — даже когда такие опасности ни ясны, ни очевидны, поскольку страх — крайне пластичная эмоция. Как утверждает Гоббс, страх есть род отвращения, негативная реакция на объект или предложенное направление действия, которое, как мы полагаем, нам повредит. «Но отвращение, — напоминает нам Гоббс, — мы имеем к таким вещам, которые, как мы знаем, не только причинили нам боль, но и к таким, о которых мы не знаем, причинят они нам боль или нет»53. Этот аспект неизведанности вреда наряду с демагогами, заставляющими нас страшиться мистических духов в загробной жизни, может сделать страх готовым к злоупотреблениям. Но он также может послужить началом страхов того, чего люди никогда ранее не считали губительным. Такие страхи непознанного вреда могут быть вполне убедительными; они не могут или не должны браться из воздуха.

Страх естественного состояния, например, есть «умозаключение, выведенное из страсти». Это предположение о будущем, основанное на известных фактах человеческой природы54. Но раз будущее «лишь фикция ума», то кто бы ни давал определения объектам нашего страха, он неизбежно оказывается в сфере воображения55. Это делает из страха непознанного вреда что-то вроде рационального вымысла, гипотетического предположения о будущем, основанного на опыте и умозаключении. Такие теории также включают определенную степень моральной оценки, коренящейся в идеологии определенного места. Страх есть страсть, а страсть воспринимает свой образ не только от человеческой натуры, «но также от… различий в обычаях и образовании»56. Если обычаи создают часто совсем недавно, то их могут отменять, и тогда новые обычаи вводятся на их место. Так же дело обстоит со страхом. Страх зависит от более широких общественных идеологических оценок порока и добродетели, послушных манипуляциям монарха.

Поскольку страх как гибкую эмоцию формируют и реформируют моральные предписания и идеология, правитель обладает большой властью в определении объектов страха. Ни один правитель такой властью не обладает автоматически. На деле он часто конкурирует с «частными» людьми, пытающимися разбудить в людях страх тех объектов, на которые он не выдавал своей санкции. Если же монарх воспользуется своей легитимной властью, он сможет определить объекты народного страха57. Правитель должен, таким образом, установить страх естественного состояния и страх его принудительной мощи как самый сильный страх его подданных. Он должен выдать людям «очки будущего», выкованные из «морали и гражданской науки», хорошо обоснованных доктрин морали и политики, чтобы помочь им «увидеть далекие несчастья, нависшие» над ними, но сразу не воспринимаемые58.

Как же очки моральной и гражданской науки, предоставленные правителем, заставят людей бояться естественного состояния? Они не просто покажут им, что естественное состояние жалко, но продемонстрируют им, что они будут испытывать в естественном состоянии, строго говоря, иррациональный и абсурдный страх. Там, где страх смерти должен дать индивиду возможность защитить свои собственные блага, страх в естественном состоянии заставляет индивида действовать так, что он уничтожает свои блага. Другими словами, в естественном состоянии страх работает против своего назначения. За неимением авторитета правителя в определении и осуществлении правил порядка, за неимением какой-либо гарантии добрых намерений себе подобных индивид в естественном состоянии вынужден занять агрессивную позицию. Даже если он знает, что большинство людей имеет по отношению к нему дружественные или по меньшей мере невраждебные намерения, он никогда не может быть уверен, что человек, с которым он столкнулся, принадлежит именно к таким людям. Для самозащиты он должен относиться ко всем как к врагам59. А так как ему подобные находятся в той же ситуации, они также должны отнестись к нему и к себе подобным как к врагам60. Результатом окажется война всех против всех, лишь увековечивающая те самые условия, которые держат людей в страхе.

В естественном состоянии страх не защищает людей и не дает им возможности сберечь свои блага; он заставляет их действовать так, чтобы сохранялся продолжительный страх, никогда не позволяющий им ослабить бдительность и преследовать свои собственные цели61. Такой всепоглощающий страх не оставляет людям ни времени, ни пространства, чтобы испытывать что-либо, кроме страха. В естественном состоянии страх отделяет индивида от его блага, заставляя его не думать ни о чем, кроме страха, ни о чем, кроме самой жизни. Он больше не боится смерти, а хочет радоваться жизненным благам, ведь таковых для него и не остается62. В естественном состоянии, кроме того, страх предает свое же собственное предназначение. Именно эта абсурдность, это отвержение обещаний делают естественное состояние тем, что следует избегать любой ценой. Но эта абсурдность может быть осознана лишь теми, кто надел очки моральной и гражданской науки и считает страх смерти полезной эмоцией, дающей возможность людям защитить их собственное благо. Иначе говоря, эти очки превращают отдаленную реальность в ужасную угрозу.

И как же очки моральной и гражданской науки превращают правителя в зловещего Левиафана, в создание, противостоять или бросить вызов которому никому не пришло бы в голову? Выстраивая подчинение подданного правителю таким образом, подданный верит: монарх гораздо сильнее, чем в действительности. Когда индивид повинуется правителю, он уступает свое право «применять свою силу так, как он применял бы ее сам при защите своей собственной Природы»63. Он не передает минимальное право самообороны при немедленной и конкретной физической атаке, даже если его атакует правитель; самооборона — право, которое никто не может уступить64. Но он отказывается от более широкого права делать все, что он считает необходимым для самозащиты, — осуществлять все, что он понимает под самозащитой, против любой угрозы, с которой, как он считает, он может столкнуться, и передает это право правителю. Он соглашается никогда не вставать на пути у правителя, когда последний предпринимает что-либо, что тот считает необходимым для его собственной безопасности и в конечном итоге для безопасности государства. Он соглашается отойти и уступить дорогу правителю65. Ни при каких обстоятельствах он не может прийти на помощь тому, кто был приговорен правителем к наказанию, или отказать в помощи правителю при необходимости в подавлении избранного для наказания, если только тот не является членом его семьи либо человеком, от которого он зависит. Хотя он и сохраняет право защищать себя от физического нападения правителя, он никогда не может использовать это право в интересах другого, за исключением двух только что оговоренных случаев66.

Не стоит говорить, что если индивид сохраняет право самозащиты, но никто за пределами его ближайшего круга не вправе ему помочь, то данный индивид сталкивается с такой формой власти, эффективно сопротивляться которой он не может надеяться. Признание каждым этого факта (того, что когда дело дойдет до конфронтации с правителем, подданный останется в одиночестве) помогает породить образ огромной власти Левиафана. Эта поразительная сила увеличивает у подданного страх причинить беспокойство правителю, уменьшая возможность такого его поступка. Обеспечив себе право прохода, правитель может передвигаться без сопротивления, при этом право закрепляется страхом, который чувствует каждый. В идеальном мире очки моральной и гражданской науки были бы столь мощными, узы солидарности столь потрепанными, а страх неудачи столь сильным, что никто даже и не мечтал бы о вызове Левиафану.

Многие из критиков Гоббса в его и наше время отвергали его анализ государственной власти как пустой и поверхностный. Джеймс Харрингтон, английский политический теоретик XVII века, высмеивал Левиафана как «простого лягушонка», в то время как более поздние критики жаловались на то, что государство Гоббса никогда не смогло бы подвигнуть народ на то, чем народы занимаются, — участвуют в войнах, благородных экспедициях, осуществляют грандиозные проекты67. Но эта критика, как мне кажется, била мимо цели: власть Гоббсова государства была нацелена не на величие, а на отсечение вызовов снизу. Оно преуспевало, когда его подданные стояли смирно либо уходили с его пути. Их неподвижность была очевидным знаком их страха — страха, означавшего их нежелание поднять оружие против государства, страха, сильного из-за незначительности силы, его вызывавшей. Да, Левиафан подобен Волшебнику из страны Оз, иллюзии, построенной из предположений и воображения его наблюдателей. И не важно, если за занавесом едва ли не пустота. Ведь что бы там ни было, очевидец иллюзии может быть уверен в том, что правитель обладает большей властью, чем он сам.

Страх и цивилизация

Стоя посреди расстрельных полей памяти современности, мы верим, что политика страха влечет свержение правопорядка, уничтожение семьи и разрушение культуры. Мы утверждаем, что страх связан с варварством и противоречит цивилизации. Но Гоббс не оставляет места такому предположению. Он настаивает на том, что правильное культивирование политического страха зависит от ясно сформулированных законов и оговоренных наказаний. Законы, как он пишет, должны познаваться рядовыми подданными и широко издаваться. Санкции государства дóлжно применять (в согласии с предписанными правилами) только к тем, кто нарушил эти правила68. Правопорядок — не исключение по отношению к правлению, основанному на страхе; это завершение последнего: «Цель наказания не месть, но страх»69. Гоббс считает, что люди вполне могут жить по таким ясным правилам и все еще бояться бросить вызов власти правителя. Он надеется, что точные правила легитимизируют этот страх, поскольку произвольное наказание лишь подчинит индивида страху, сходному с тем, который он испытывает в естественном состоянии. Произвольное наказание вовсе не есть наказание, «враждебный акт» государства70. Если правитель надеется использовать страх скорее для умиротворения, чем для возбуждения, и скорее привить покой, чем пробудить ненависть, то он обязан обеспечить индивиду лучшую жизнь, чем ту, которую тот находит в естественном состоянии. Для этой цели необходим правопорядок.

В понимании Гоббса, страх также связан с семейным кругом и узами дружбы. Как государство не может отнять у индивида его право на самозащиту в случае угрозы его жизни, так же оно не может требовать от индивида предательства семьи или тех, кому он обязан — финансово либо иначе — сохранением своей жизни71. Заставить человека предать свою семью или близких друзей — значит обернуть его страх смерти против него же, требуя выбрать между страхом смерти и жизненными благами. Ни одно государство не может заставить индивида пойти на такие сделки и все еще сохранять страх, связанный с жизненными благами. Страх должен поддерживать, а не разрушать семейную жизнь и близкие отношения. Эта гармония между страхом и семьей также передает пугающий реализм Гоббса, поскольку культивация семейной жизни, как он полагает, может в действительности служить усилению страха. Насколько семейная преданность укрепляет узы между членами семьи, настолько же она изолирует семью от тех, кто стоит за ее пределами. Сама исключительность семейных связей сплачивает семью и сдерживает посторонних. Таким образом, не обязательно просить сына убить его родителей, так как «есть другие, кто по приказу это выполнит»72.

В итоге Гоббс полагает, что государство, построенное на страхе, может поддерживать мир гуманистических стремлений; он утверждает, что это необходимое условие таких стремлений. Следует вспомнить, что одним из центральных обвинений Гоббса в адрес естественного состояния является то, что оно угрожает высокой культуре, не допуская, по его словам, «никакого Искусства, никакой Литературы; никакого Общества»73. И наоборот, Гоббс рассматривает желание культуры как одно из сопутствующих вдохновений для создания Левиафана; культура требует досуга и комфорта, что требует мира и безопасности, что в свою очередь требует повиновения государству. «Желание Знания и Искусство мира склоняют людей к подчинению общей Власти, так как такое желание содержит желание досуга и, следовательно, защиты от какой-либо другой Силы, чем их собственная»74. Хотя подданные Левиафана наполнены сильнейшим страхом, искусства и литература могут сосуществовать с этим страхом. В конце концов лишь с приходом страха к правлению в древних городах-государствах, таких как Афины, Платон и Аристотель могли начать свою работу. «Философия родилась у греков и других народов Запада, чьи общества (возможно, не больше, чем Лукка или Женева) никогда не знали Мира, лишь когда сравнялись их взаимные страхи»75.

Контрреволюция страха

Одним из следствий современного политического страха стала продолжающаяся борьба, вооруженная и невооруженная, между силами демократической трансформации и силами, отказывающимися к ним приспосабливаться.

Партии движения часто сталкивались с жестоким сопротивлением со стороны партий порядка, стремившихся подавить своих оппонентов с помощью страха76. И хотя за последние три столетия повстанческие движения получили больше, чем просто свою долю власти над страхом, ведь Робеспьер первым заявил, что революция должна «подавить свободы врагов террором»77, но это не положило конец их волнениям. Революционеры призывали обычных людей к чрезвычайному риску во имя отдаленных или даже неубедительных целей. Они не только требовали смелости, но определяли смелость как саму эмблему хорошего общества78. Когда они применяют тактику страха для подавления инакомыслия (они это часто делают), они вынуждены защищать сам инструмент, противостоящий духу неповиновения, который изначально вдохновлял их движение. Контрреволюционеры, напротив, от таких противоречий не страдают. Они лишь требуют, чтобы обычные люди не стояли на их безжалостном пути. Оставляя за собой право на военные действия (действительно, их философия взывает к классу стражей, готовых на все ради защиты социального порядка и единства), контрреволюционеры просят людей покинуть площади ради домашнего комфорта и просто оставаться дома. Когда они используют страх, они несут более легкую ношу оправдания, чем та, которую породили их революционные противники, поскольку страх вполне совместим с их домашним этосом покоя.

Контрреволюционеры зачастую оказывались недальновидными реваншистами, но наиболее восприимчивые из них — такие как Гоббс — признавали, что удачное использование страха нуждается в чем-то большем, чем простое подтверждение традиционных истин и повторение политики уважения. Такие контрреволюционные теоретики, как Жозеф де Местр и Фридрих Ницше, и такие утонченные практики, как аргентинские генералы, начавшие Грязную войну[8] против левых, либо Дж. Эдгар Гувер[9] были слишком осведомлены о слабостях старого режима, чтобы не видеть, как его невдохновленное руководство и демобилизованные легионы способствовали его кончине. Они старались вернуть повиновение при помощи более витальной философии и привить обычным людям обновленный страх перед властью. Они следовали идеям Гоббса, применяя точно отмеренные дозы примерных наказаний вместе с откорректированным представлением о долге. Они разбудили призрак всеобщего беспорядка, заявляя, что если демократические силы удержат, получат либо вернут себе лидирующие позиции, то мир не просто перевернется вверх дном, но разлетится на куски. От гражданских патрулей гор Гватемалы до Белой гвардии старой России контрреволюционный страх был коллективным делом, настолько же запредельным, сложным и нравственным, как старый режим, который он защищал, а его оппоненты стремились заменить79.

Но учение Гоббса затрагивает и другую сторону современной политики — не пришествие страха карательных операций, когда силы активистской реформы были разбиты, а последующую эру спокойной удовлетворенности и трезвого внимания к семье, бизнесу, своей земле и личности. После демобилизации любого народного движения люди стремятся к своим делам, заботясь о повседневных успехах и выживании и оставляя более крупные проекты коллективной трансформации. Например, в своем анализе ситуации в Чили времен Пиночета журналист Тина Розенберг пишет о Хаиме Пересе, студенческом социалистическом лидере в последний год пребывания Сальвадора Альенде у власти. После военного переворота 1973 года, завершившего 150 лет чилийской демократии, Перес бежал из общественной жизни. Он не протестовал, он «спал». Он обменивал свою прежнюю машину на новую — каждый год — и купил три цветных телевизора. Объясняя свое молчание, Перес говорит: «Все, что я знал, это что жизнь хороша»; в некоторых отношениях так и было80.

Соединенные Штаты также помнят подобные моменты, особенно в начале чисток эпохи маккартизма. А как только смятение периода репрессивной политики стихло, граждане возвращались к благам семейной жизни и преуспеванию. Критики атаковали представителей общества 1950-х как конформистов, штампуя фразы вроде «человек в сером фланелевом костюме», «одинокая толпа» и «статусное беспокойство». Но это были моралистические обвинения, избегавшие или сублимировавшие реальность маккартизма. В течение 1950-х люди были напуганы политическими репрессиями. Их страх не носил очевидных признаков страха: они не напоминали испуганное лицо в знаменитой картине Мунка «Крик». Вместо этого они выглядели как человек Гоббса — рассудительный, целеустремленный, следящий за тем, чтобы не сделать шага в неверном направлении. Страх не уничтожил Америку времен холодной войны; он выдрессировал ее. Он дал людям, как они считали, определенную меру их собственного блага. Американские граждане не предавали своих старых принципов, просто под давлением их принципы изменились. Или же они предпочли отказаться от некоторых принципов, например политической солидарности, ради других — семейных обязанностей, карьеры, личной безопасности. Как бы они ни оправдывали свои решения, их выбор свидетельствовал о влиянии Гоббсова страха. И если современнику покажется странным называть это страхом, это будет лишь доказательством успеха Гоббса.

В этом отношении я не могу найти другой такой значительной фигуры, связывающей представления Гоббса с XX веком, как Галилей. Согласно своему самому знаменитому биографу, Гоббс «чрезвычайно чтил и превозносил» Галилея, чье влияние отчетливо видно во всех трудах Гоббса81. В 1930-х Бертольт Брехт оживил историю Галилея в виде притчи о революционной смелости и контрреволюционном страхе XX века. Брехт превратил Галилея в героя новой пролетарской науки, революционного убийцу средневековых драконов. Угрожая авторитету церкви, считал Брехт, учение Галилея обещало мир, в котором «ни один алтарный служка не будет служить мессу и ни одна служанка не будет готовить постель». Но когда инквизицией «были показаны» инструменты пытки, Галилей отрекся от своих революционных научных теорий82.

В конце пьесы Брехта Галилей признается в стыде и угрызениях совести за свою капитуляцию. «Даже Церковь учит вас, что быть слабым не человечно, — выкрикивает он. — Это просто зло». Хотя после своего отречения он и смог подпольно продолжать научные занятия, сама уединенность таких занятий — его отделенность от более крупного проекта коллективного, радикального изменения — предавала научное предприятие, требующее публичности, солидарности и прежде всего смелости. «Даже для человека, продающего шерсть, как бы он ни умел дешево покупать и дорого продавать ее, должно быть важно положение дел в шерстяной торговле. Практика же науки должна призывать к храбрости».

Самым убийственным было осознание Галилеем того, что он никогда не находился в такой уж большой опасности, исходившей от инквизиции, как он полагал. Как и подданные Левиафана, чей страх превращает простую лягушку в страшного гиганта, Галилей преувеличил свою собственную слабость и силу своих оппонентов. «В то время даже если один человек оказывал сопротивление, это могло иметь большой резонанс. Я стал верить в то, что никогда не находился в реальной опасности; несколько лет я был силен, как власти, — говорит он. — Я продался», — печально заключает он83.

Был ли Галилей трусом или реалистом (а драматург в типичном для себя духе полагает, что между этим может и не быть большой разницы)? Одно ясно: страх смерти Галилея связан с благами, которые он ценил в жизни. В той мере, в какой он выступает от имени широкого политического видения науки, в такой же мере он соглашается с более локальной концепцией самого себя и своих целей. Галилей Брехта — это бонвиван, любитель прекрасного — хорошей еды, хорошего вина, досуга. Его наука, считает он, зависит от его желудка. «Я не могу хорошо думать, пока хорошо не поем. Что я могу поделать, если лучшие идеи приходят ко мне за хорошим блюдом и бутылкой вина?» И добавляет: «Я не терплю человека, который не может использовать свои мозги, чтобы наполнить брюхо». Он надеется использовать доходы от своей научной деятельности, чтобы обеспечить хорошее приданое дочери, купить книги и свободное время, необходимое для продолжения фундаментальных исследований. Таким образом, когда он предпочитает подчиниться диктату инквизиции и тайком продолжить исследование, он действует в соответствии с принципом, которому он всегда следовал, — наука зависит прежде всего от личного комфорта84.

Предпочтя солидарности молчание, а товариществу комфорт, Галилей меняет одну правду на другую. Дело не в том, что страх заглушает его настоящую личность и корысть берет верх над моральным кодексом. Дело в том, что единственный путь, которым, как он может себе представить, он способен достигнуть своих целей, есть капитуляция перед страхом. Вот так страх работает в репрессивном государстве. Государство меняет исчисление индивидуальной активности, заставляя страх казаться лучшим инструментом личности. Символичный поступок испуганного человека, таким образом, есть не бегство, а обмен, а его метафорическим фоном служит не пытка и разорение, а рынок.

«Да будет благословенно наше торгующее, наше обеляющее недостатки и страшащееся смерти сообщество», — стонет Галилей. А в отдалении можно увидеть Гоббса, кивающего в молчаливом одобрении без малейшего намека на иронию85.

2. Террор

Страх остается всегда. Человек может разрушить в себе все — любовь и ненависть, веру и даже сомнение, но пока он цепляется за жизнь, он не уничтожит страх.

Джозеф Конрад

Гоббс писал о страхе в разгар политического упадка, когда центростремительные силы гражданской войны уже нельзя было сдерживать установленными нормами религии или истории. Столь опустошающим был перенесенный опыт политической энтропии, что он стремился запечатлеть его в умах европейцев, поскольку не было «ничего более поучительного для лояльности и справедливости, чем… память, покуда она длится, об этой войне»1. Шарль Луи де Секонда, барон де Монтескьё — французский аристократ, родившийся в 1689 году, спустя десятилетие после смерти Гоббса, взялся за вопрос страха как раз тогда, когда такая память начала ослабевать. Мир Монтескьё был миром, страдающим замешательством не от беспорядка, но от четкости установленного правления. Ко времени рождения Монтескьё Людовик XIV превратил страну, с трудом избежавшую революции, разрушившей Британию, в одно из самых упорядоченных государств Европы. Убежденный в том, что «небольшая жесткость была величайшей милостью, которую я мог оказать своим подданным», Людовик сосредоточил политическую власть в своих руках, подчиняя как простых людей, так и дворян. Он овладел контролем над армиями Франции, превращая наполовину частные ополчения в солдат короны.

Он изгнал аристократию из королевских советов, найдя вместо нее опору в лице трех испытанных советников и квалифицированного корпуса чиновников по всей стране. Он вырвал право вето у местной знати, привыкшей опротестовывать королевские эдикты в региональных парламентах. Он обанкротил родовую знать при помощи неясных методов налогообложения; кто-то был подкуплен путем награждения шутовскими титулами или раздачи ответственных постов на кухне и в конюшне. Класс, разделявший власть с королевской семьей на протяжении поколений, был доведен до соперничества за такие привилегии, как помощь королю в утреннем одевании и сидение на скамейке для ног рядом с королевой.

Людовик, как тонко заметил французский историк Эрнест Лависс, правил с «гордостью фараона» и обладал, по словам героя «Персидских писем» Монтескьё, «большим талантом подчинять себе»2. Монтескьё интуитивно осознавал это вытеснение аристократии. В качестве участника парламента в Бордо и крупного землевладельца, занятого в виноторговле, он досадовал на вмешательство короля в местные дела, в особенности на ограничения в производстве и продаже вина. Все в правлении Людовика xiv — угасание аристократии, стремление к централизованной власти, утрату местных институтов — он отождествлял с деспотизмом, и любое ограничение королевской власти получало его поддержку как знак реформы. Сочетая арьергардную оборону привилегий знати с провидческой критикой централизованной власти, он занимал позицию то традиционную, то реформистскую, но всегда противостоящую абсолютизму, столь чтимому Гоббсом3.

Это были мир и политика, побудившие Монтескьё взяться за пересмотр Гоббсова страха, — ревизию столь глубокую и полную, что она сформировала интеллектуальное восприятие на века. О политическом страхе более не думали, как о страсти, имеющей избирательное сродство с разумом; отныне политический страх следовало понимать как деспотический террор. В отличие от Гоббсова страха, деспотический террор лишен рациональности и не восприимчив к просвещению. Это была непроизвольная, почти физиологическая реакция на явное насилие. Терроризируемые не обладали внутренней жизнью, которую Гоббс приписывал испытывающим страх. Они были не способны к мышлению и нравственной рефлексии; они не могли раздумывать или даже спасаться бегством. Они съеживались и раболепствовали в надежде лишь отражать удары своего мучителя. Монтескьё также переосмыслил политику страха. Там, где Гоббсов страх был инструментом политического порядка, служащего правителю и при этом управляемым, Монтескьё полагал, что террор удовлетворял лишь развращенные нужды жестокого деспота.

Грубого и садистического деспота государственный строй волновал мало. У него не было политической программы, он лишь стремился утолить свою жажду крови. У Гоббса правителю помогали влиятельные элиты и образованные люди, рассеянные по всему гражданскому обществу, считавшие, что сотрудничество с ним в их интересах. Деспот опустошал элиту и уничтожал институты, подчиняя любую ему целиком не принадлежащую общественную организацию. В то время как правитель Гоббса вызывал страх при помощи правопорядка и морального обязательства, деспот обходился без них.

Откуда такой сдвиг от страха к террору? Отчасти из-за контекста. Создание политического порядка в начале правления Людовика XIV просто не представляло таких проблем для француза, как для англичанина. Когда Монтескьё попытался представить естественное состояние, как это было им сделано в начальных страницах трактата «О духе законов», он едва смог собрать восемь коротких тезисов на эту тему. Явная краткость его анализа (не говоря уже о милостивых описаниях) говорит о том, как мало политическое воображение его дней было обеспокоено призраком гражданской войны4. Но отчасти этот сдвиг произошел благодаря изменению в политической восприимчивости. В отличие от Гоббса, жаждавшего абсолютного правления, Монтескьё стремился власть правления ограничить. В то время как Гоббс полагал, что правители должны охранять всю политическую власть как свою собственность, Монтескьё защищал правление посреднических институтов. В его идеальном государстве индивиды и группы, пребывающие в отдельных институтах, делили бы власть и боролись за нее. Вынужденные вести переговоры и находить компромиссы друг с другом, они бы породили политическую умеренность — критерий личной свободы. Монтескьё защищал плюрализм и толерантность, также сдерживающие, как он полагал, уравниловку, к созданию которой, казалось, стремился Людовик XIV. С его видением ограниченного правления, толерантности, политической умеренности и личной свободы Монтескьё оказался одним из главных выразителей либерализма, схожий с Гоббсом, как оса с бабочкой.

И все же за их значительными различиями лежит родство хода мысли. Как и Гоббс, Монтескьё обратился к страху как к основанию политики. Монтескьё никогда явно не высказывался на этот счет: невинность Гоббса не была его стилем. Но так же как страх естественного состояния должен был оправдать Левиафана, страх деспотизма должен был объяснить существование либерального государства Монтескьё. Точно так же как Гоббс изображал страх при естественном состоянии как ущербную эмоцию, Монтескьё описывал деспотический террор как всепоглощающую страсть, сводящую индивида к неустранимому ощущению физического уничтожения. В обоих случаях страх более радикальной, истощающей формы должен был вдохновить человека на подчинение более цивилизованному, протекционистскому государству.

С какой стати либералу, выступающему против Гоббсова представления об абсолютной власти, прибегать к такой Гоббсовой по стилю аргументации? Дело в том, что Монтескьё, как и Гоббсу, не хватало позитивной концепции цели человечества, подходящей для всех, на которой можно бы было основать свои политические представления. Либерализм Монтескьё не был уравнивающим либерализмом следующего века, не был он и сознательным протолиберализмом века минувшего. В отличие, с одной стороны, от Локка, чьи доводы в пользу толерантности поддерживались пониманием религиозной правды, с другой — от таких более поздних фигур, как Руссо или Милль, чьи представления о свободе управлялись секулярными представлениями о процветании человечества, Монтескьё не следовал ничьим взглядам. Он писал в период неопределенности, разделяющий две эпохи революции, когда усталость от догм и осторожное отношение к абсолютизму затрудняло пришествие позитивных взглядов и их закрепление. Его либерализм был скептическим — ироничным, житейским, элегантным — и отчаянно нуждающимся в оправдании. Деспотический террор приносил такое оправдание, придавая образу ограниченного правления моральную срочность, закачивая кровь в то, что иначе могло показаться обескровленной политикой. Монтескьё не знал и не собирался узнавать, являемся мы свободными либо равными, но он хорошо знал, что террор ужасен и что ему нужно сопротивляться. Таким образом, либерализм рождался в оппозиции террору — и в то же время впрягался в его угрожающую тень.

Но спайка либерализма и террора обошлась дорого: она скрыла реальность политического страха. Монтескьё нарисовал почти карикатурный образ террора, который завершался классическим жестоким деспотом и забитыми подданными, настолько обезумевшими от страха, что не могли заботиться о себе или что-то решить сами. Таким образом, он упустил возможность того, что те самые хитрости, которые он рекомендовал в качестве противоядия террору, — толерантность, посреднические институты и общественный плюрализм, могут быть мобилизованы в его интересах. Каприз душевнобольного деспота, террор Монтескьё был совершенно неполитическим или антиполитическим делом, обходящим политические институты и уклоняющимся от политических интересов людей. За анализом Монтескьё чувствовался ясный полемический импульс. Если он покажет, что террор разрушает все, чем дорожат люди, и что он не обладает ни одним из атрибутов либерального государства, то он сможет служить негативным основанием либерального правления. Чем злокачественней режим, тем более многообещающа его либеральная альтернатива. Таким образом, в аргументацию Монтескьё было встроено неизбежное преувеличение зла, против которого она была направлена.

Хотя правление Людовика xiv было репрессивным, оно не вполне заслуживало горячих описаний Монтескьё, из-за чего Вольтер жаловался, что Монтескьё «высмеивает больше, чем оценивает» и «заставляет нас желать, чтобы такой благородный ум скорее старался бы учить нас, чем шокировать»5. Монтескьё был осведомлен о недостатках своего анализа. В своей ранней книге «Персидские письма» он в избытке предоставил свидетельства, дающие все основания полагать, что его зрелая концепция деспотического террора, изложенная в «Духе законов», была политической порнографией ровно настолько, насколько и социальным представлением.

В «Персидских письмах» Монтескьё описывал форму страха, весьма сходную с той, что изобразил Гоббс. Рациональный и моральный страх опирался на образование; он скорее оказывает поддержку, чем подчиняет личность; он зависит от сильного правителя, взаимодействующего с элитами; он требовал сотрудничества всех секторов общества. В более поздние годы Монтескьё уже не мог выносить этого глянца юности. Так, он отбрасывает раннюю версию, как и многие последующие теоретики, проигнорировавшие либо неверно истолковавшие «Персидские письма», что привело к искаженному представлению о терроре, которое мы имеем по сей день6. Видение же Монтескьё стало сказкой-предостережением, раскрывающей ловушки либерализма, который положился на террор и тем самым неправильно его истолковал, и превратившей француза в человека не только своего, но и нашего времени.

Террор под замком

Персидские письма — это выдуманная история об Узбеке и Рике, двух персидских вельможах, путешествующих по Франции. Они встречают новые идеи и экзотические обычаи, которые пересказывают друг другу и своим персидским друзьям в серии писем. В Персии у Узбека есть гарем, за которым во время его отъезда следят евнухи. Главный подтекст писем заключается в параллели, проводимой между домашней тиранией Узбека и той, что он находит во Франции; оказывается, что персидский гарем — это европейский деспотизм в миниатюре. С помощью своих персонажей — Узбека, его евнухов и его жен, а также изображения законов гарема, его морального этоса и устройства Монтескьё осуществляет политический анализ деспотического террора, разительно отличающегося от того, что он представит в «Духе законов».

Узбек — джентльмен и ученый. Это очаровательный муж, преданный друг и возлюбленный учитель. Он находится в поиске мудрости, а не в простом созерцании привычных идей. Столь велика его увлеченность истиной, что в то время как его жизнь в Персии приходит в расстройство, он путешествует по Европе в ее поиске. Он поборник современной науки и высокой культуры. Он осуждает рабство, поскольку оно приводит к «вечной летаргии», и ценит торговые общества, так как они стимулируют «промышленность и изобилие». Бескомпромиссный моралист, он скорее отказался бы от политической власти в персидском суде, чем поступился своими принципами. Короче говоря, он прототип современного интеллектуала — не стереотипный рационалист Просвещения, как Гельвеций или Кондорсе, а подлинный плюралист, как Дидро или сам Монтескьё. Он восхищается многогранностью и разнообразием мира и наслаждается всем новым и незнакомым7.

Но Узбек также и пособник террора. Он кастрирует людей, чтобы те служили ему преданнее. Его евнухи жестоко наказывают его жен. Он не терпит несогласия или вызова и следит за тем, чтобы в гареме правил его закон. Как мог этот образованный, чувствительный человек возглавить режим террора? Как мог гуманист быть насильником, а интеллектуал — деспотом?

Многие ученые называли противоречия личности Узбека характерными для лицемерия и самообмана деспотического правления: опьяненный властью деспот оказывается неминуемо недоступным для своего собственного понимания8. Но такая интерпретация уходит от более мрачной правды: расслоение жизни Узбека на отдельные сферы — жизнь ума, правление, гарем — есть ключ к его деспотизму. Узбек не нуждается в примирении противостоящих принципов. Он терпим к противоречиям и принимает плюрализм несопоставимых миров. Это гениальная терпимость облегчает для него применение насилия дома и спекуляции о мире за границей. Причина, по которой он может жестоко обходиться со своими женами и евнухами и при этом защищать терпимость, заключается в том, что гарем требует культурную логику, отличную от персидского суда или регентского совета Франции. Несмотря на заявления многих толкователей и сторонников Монтескьё9, не говоря уже о Духе законов, плюрализм и толерантность скорее поддерживают деспотический порядок, чем подрывают его.

Проводимый им в Персидских письмах анализ взаимоотношений между террором, правопорядком и моралью также идет вразрез с его позднейшими рассуждениями. Гарем — это всего лишь правила и бесконечные назидания о соблюдении правил. Наказания строги, но непроизвольны. Предназначенные для соблюдения системы правил гарема, они вершатся в ответ на определенные проступки. «Распоряжайся, — говорит Узбек евнуху, — как только станешь опасаться ослабления законов приличия и скромности». Когда Узбек узнает, что одна из его жен, Заши, впускает к себе белого евнуха (а это одно из основных преступлений гарема), он не реагирует сразу. Он проявляет сдержанность, надеясь предотвратить будущие проступки, не приказывая евнухам наказать ее. Он посылает Заши длинное письмо, описывающее ее преступление, допрашивающее и отражающее ее возможные оправдания. Он оказывает ей милость — но с предупреждением о том, что она не должна впредь ожидать подобной благожелательности. Он напоминает ей, что она пользуется выгодами его деспотического правления, что гарем — это «счастливое убежище от атак порока, священный храм, где твой пол теряет слабость и становится непобедимым, несмотря на все слабости его природы»10.

Евнухи в «Персидских письмах» также мало похожи на приспешников деспота в «Духе законов». В своих более поздних трудах Монтескьё предположит, что личная неспособность таких приспешников — отсутствие у них самоуважения, чести и амбиций — держит их в рабстве у деспота. Но в «Персидских письмах» Узбек поддерживает амбиции евнухов, чтобы добиться их сотрудничества, и использует власть старейших, привилегированных евнухов ради насаждения дисциплины среди младших. В письме к одному из своих коллег-евнухов старейший объясняет, что он стал евнухом, будучи молодым рабом, после того как Узбек попросил его взять ответственность за управление женами его гарема. В своем решении стать кастратом евнух опирался на определенный расчет. Узбек угрожал ему суровыми наказаниями, если он не согласится быть кастрированным. Кроме того, он уже устал быть рабом. Работа была тяжелой и утомительной, и ему нужны были изменения. Он был амбициозным и надеялся достичь более высокого положения. «Я планировал, — пишет он, — пожертвовать страстями ради спокойствия и достатка». Надеясь на повышение, он согласился на операцию. Амбиция фактически усилила его страх, подсказав ему, что если он не станет сотрудничать с Узбеком, его ждет не только невыносимая боль, но и утрата великолепной возможности. Обещание продвижения, таким образом, превратило кастрацию в желанную возможность, позволяющую ему «обрести компенсацию, а не потерю»11.

Амбиция — идея, не встречающаяся от природы среди евнухов; ей должны научить более взрослые евнухи молодых. Например, когда молодой раб Фаран отказывается от предложенного повышения в евнухи, его ментор старается убедить его «посвятить себя этой службе», так как она станет «его, Фарана, преимуществом». Чтобы научить амбиции, главные евнухи должны смягчить жесткую реакцию молодых евнухов на идею кастрации, мешающую их рациональному расчету. По словам одного из старейших евнухов, когда приходит время для «лезвия», отделяющего Джарона, его молодого коллегу, от его «природы», молодой человек кричит и сопротивляется. Но старший утешает его: «Я унял твои слезы и твои крики», — пишет он. Успокаивая эмоции и давая возможность молодому евнуху вспомнить о том, что он приобретет после кастрации, старший евнух использует сострадание, чтобы укрепить страх деспотизма. «Я думал о тебе, — пишет старый евнух Джарону, — как о том, кто получил второе рождение и оставил неволю, в которой тебе всегда приходилось подчиняться, ради другой неволи, в которой тебе надо будет управлять»12.

Если кто в гареме и выражал личные качества, которые Монтескьё припишет в «Духе законов» террору (парализованную волю и ущербный разум), так это были женщины гарема, поскольку именно они были настоящими жертвами. При этом жены Узбека независимы, своенравны, самоуверенны, знающи. Они устраивают крошечные восстания и совершают незначительные акты непослушания. У них есть свои любовные связи, они пользуются каждой возможностью для осуществления своих желаний. Они изобретательны и мыслят стратегически, манипулируя Узбеком и евнухами для достижения своих целей. За то, что они не беспокоят евнухов требованиями всю ночь, они получают специальные привилегии. Если евнухи слишком ревностны в наказании жен, то женщины, ублажая Узбека в постели, в момент его величайшего наслаждения получают с него обещания, что он будет держать евнухов под контролем — с применением силы, если понадобится. Как замечает один евнух, «мне следует ожидать чего угодно от их слез, от их вздохов, их объятий, даже от их наслаждения… Для меня их чары могут стать ужасом». «Настоящие услуги» жен Узбеку, добавляет он, «уничтожают в один момент все мои услуги в прошлом». Он опасается их «амурных переговоров» и способности добиваться «договора на вздохах»13.

Даже когда жены кажутся униженными и лишенными самости, они готовы к саморекламе. Одна жена, Заши, напоминает Узбеку о конкурсе красоты, который он однажды проводил среди своих жен. Каждую женщину заставили раздеваться перед ним, украсив свое тело косметикой, драгоценностями и экзотическими аксессуарами. Узбек тщательно рассматривает каждую. Его «любопытный взгляд тянулся» к их «самым сокровенным местам». Он заставлял их «принимать тысячу различных поз — каждый раз новая команда, и каждый раз подчинение». В анналах политической литературы вряд ли найдется более откровенный портрет человеческой деградации. Конкурс красоты представляется великолепной метафорой раздевания личности, символичного для тоталитарного государства14. Однако Заши признается, что даже в момент подчинения единственной ее мыслью была победа в конкурсе, поскольку победа принесла бы ей более высокий статус в гареме. Как и евнухи, она принимает свое унижение как средство возвышения над другими. Она не тяготится своим унижением; напротив, она видит в нем сияющий путь своего успеха15. Но амбиция Заши, как и амбиции других жен и евнухов, имеет свою цену: она удерживает Узбека у власти. Желание продвижения жен и евнухов может быть удовлетворено, только если Узбек сохраняет власть. Таким образом, страх и повиновение отлично сочетаются с амбициозностью и нацеленностью на возвышение. Страх структурируется не отсутствием рациональности и стремлений, но краткосрочной и ограниченной рациональностью, которая прокладывает узкий путь к личному прогрессу скорее, чем широкий проспект коллективной эмансипации.

Как и евнухи, жены не подчиняются автоматически и не следуют диктату краткосрочной рациональности. Их также должны научить правилам гарема старшие жены. Одна из жен, Зелис, объясняет, что она собирается посвятить свою юную дочь в тайны сексуальной политики гарема до обычного возраста поступления девушек на службу.

Она боится, что если ее дочери слишком по вкусу придется свобода, она воспримет ее подчинение правилам гарема как форму насилия. Но если дочь рано познает правила покорности, ее повиновение приобретет «мягкий эффект привычки». Она усвоит его правила и ограничения и счастливо адаптируется к роли жены. «Мы тренируем нашу роль подчиненных, так что можем быть уверенными, непоколебимыми во время критического периода, когда появляются страсти, и стремиться к независимости»16.

После «Духа законов» мы начали думать, что семейная любовь не выживет при деспотическом терроре, поскольку если она выживет, то будет представлять препятствие террору. Но «Персидские письма» показывают, что семейная любовь не только сохраняется при терроре, но даже укрепляет его. Зелис вдохновляет глубокая любовь к своей дочери. Именно ее желание защитить ребенка от жестокости позднего вхождения в гарем вдохновляет мать на подготовку дочери в раннем возрасте. Мягкость, а не жестокость, приводит ее к содействию Узбеку в распространении страха. Отнюдь не полагаясь на особый, низший порядок человеческой мотивации, деспотизм может поддерживаться самыми обычными — и самыми возвышенными эмоциями.

«Персидские письма» оставляют нас со следующим объяснением страха, который помогает нам увидеть не только ограниченность «Духа законов» и более поздних анализов страха, но, как я предполагаю, и подлинное лицо страха. Во-первых, страх не противоречит разуму. Он процветает за счет инструментального и экономически эффективного анализа. Страх не просто сосуществует с подобной рациональностью; как показали евнухи, он ею структурируется и укрепляется. Эта рациональность, конечно, ограниченна: она воспроизводит условия, препятствующие женам и евнухам в достижении полного счастья. Но имея в виду цену противостояния диктату, можно понять, что для них существует смысл действовать в согласии с ней.

Во-вторых, страх вырастает и связан с целым рядом привязанностей, желаний и стремлений, обычно мотивирующих людей. Тот, кто боится, не лишен ни добродетели, ни чести, амбиции, любви либо преданности. Люди боятся именно потому, что обладают этими характеристиками.

В-третьих, страх вызывается не только жестокостью или садизмом. Привязанность, лучшие побуждения и сострадание помогают создавать и укреплять его. Страх возникает не только в результате действий, намеренно внушающих страх. Он также легко проистекает из присущего всем желания уменьшить свои страдания.

В-четвертых, деспотическая власть не обязательно должна быть произвольной, сосредоточенной или централизованной и не свободной от законных или моральных ограничений. Гарем зависит от многочисленных обладателей власти, включая евнухов и жен, каждый из которых подчиняется кодексу, законному и моральному. Наконец, общество, испытывающее на себе деспотическую власть, обладает всеми характеристиками плюралистичных сфер, многочисленных ассоциаций и иерархических элит, которых Монтескьё и его последователи позднее будут добиваться и которые являются для деспотического страха сдерживающей силой. В мире страха пути социального влияния запутанны и изогнуты, как улицы дореволюционного Парижа.

Террор на свободе

Смерть Людовика XIV в 1715 году вызвала у знати ощущение возможности вернуть себе некоторые привилегии, утерянные во время его правления. Дворяне имели веские основания надеяться. Преемник Людовика регент Филипп Орлеанский относился к их жалобам с участием. Он переехал из Версаля в Париж, передвинув местопребывание королевской власти ближе к дворянству и учредил советы, созданные для делегирования части политической власти аристократии. Вдобавок он ослабил суровые нравы и религиозную ортодоксальность, поддерживающие Людовика на протяжении его более чем полувекового абсолютного правления17. Опубликованные в 1721 году «Персидские письма» зафиксировали перспективу данного момента. Хотя «Персидские письма» были полны страшных предзнаменований деспотического будущего, они ясно выразили переживания того, что французская монархия может быть реформирована. Остроумно совершая обзор политической структуры деспотизма, Монтескьё обнажил ее основы и — косвенно — легкость, с которой они могли быть демонтированы.

«Дух законов» был опубликован в 1748 году, через 27 лет после «Персидских писем». В промежутке Филипп Орлеанский умер, а с ним и все надежды на конституционную реформу. Его преемники — вначале кардинал Флёри и затем Людовик XV — практически уничтожили то, что сделал Орлеанский, и вскоре стало ясно, что реформирование монархии потребует более энергичной политической воли, чем та, которой, очевидно, обладал круг Монтескьё. Тревожные признаки появлялись даже при Филиппе. Административные советы полностью провалились. Вновь возрожденные парламенты пытались бросить вызов королевской власти, но в итоге фактически играли роль греческого хора18.



Поделиться книгой:

На главную
Назад