— Я тоже дальнозоркий! Без всякого табаку! И потому, дорогой мой Мартинчек, очень хорошо вижу, что скрывается за этим твоим появлением. Значит, вышел ты из дома, домика, и пошел вдоль реки, реченьки. И добрел до самого моего вереска. Полчаса ходу, полчасика. И по этой самой тени! И все это только для того, чтобы уколоть меня тем, что я не могу больше держать моего парня в школе!
— Андрейчек! — возопил Модриян. И, давая понять отцу, как глубоко он оскорблен, ожесточенно затопал ногами. — Андрейчек, это уже слишком, чересчур это! Нет, это уже не шутка, не шуточка!.. Чтобы я?! Нет! Христос свидетель, боженька! Чтобы я тебя колол?! Тебя, куманек? Тебя! — с ударением повторил он и выпрямился, будто осененный спасительной мыслью. И в самом деле, он заговорил свободно и уверенно, даже с оттенком укора: — Вот ведь ты какой, куманек! Обвиняешь меня в этаком непотребстве, а ведь меня Лудвик послал. «Пойди, передай привет крестному, — сказал он, — и попроси его, чтоб он не обижался, что я сам не зашел проститься». И в самом деле ты не должен обижаться, ты же знаешь…
— Ага! — прервал его отец. — Так, значит, ты все-таки ко мне направлялся?
— Конечно, к тебе, только не знал, дойду ли до тебя, — соврал Модриян и торопливо продолжал: — Но он обещал, наш Лудвик, что напишет тебе из Падуи, напишет. «Так и полагается! — прикрикнул я на него. — Запомни, крестный — все равно что отец! А ты вполне можешь положиться на своего крестного. Ты сам себе его выбрал, сам упросил, а он нисколько не упирался, хотя у нас тогда своей крыши не было над головой, над головушкой. Он пошел к тебе в крестные и еще часы тебе купил, часики». Да, дорогой мой Андрейчек, веришь ты мне или нет…
— Верю, верю! Ты же знаешь, я тебе всегда верю! — со скукой отмахнулся от него отец. Поставив на колоду чурбак, он взялся за топор.
— Господи Иисусе! — прянул Модриян, вытянув из жилетного кармашка часы и взглянув на циферблат. — Те-те-те, пятнадцать петухов, как мы заболтались! Точно две старые бабы, точно две бабушки! Аддио, аддио! — замахал он обеими руками и кинулся к проселочной дороге.
— Аддиошеньки! — насмешливо крикнул ему вслед отец и с одного удара развалил напополам толстенный чурбак. Потом — еще один, и еще, и еще. Намахавшись так, что весь сдерживаемый гнев вышел наружу, он решительно всадил топор в колоду и направился в дом.
— Что теперь будет? — повернулась к малому Кадетка, вопросительно глядя на него своими большими синими глазами.
— А что должно быть-то? Ничего! — отмахнулся от нее малый, раздраженно пожав плечами. На самом деле при этих ее словах он почувствовал, что в маленькой комнате во второй раз решается его судьба.
— Ух, до чего ты вредный! — обиженно надулась Кадетка и смахнула со лба воздушные завитки светлых волос.
— Отстань! — буркнул малый и вышел во двор. Он лег за хлевом под раскидистым кустом самшита. Куст был его прибежищем в трудные минуты.
В тот же вечер отец подозвал малого к постели матери и вопреки своему обыкновению без обиняков спросил, думает ли он о своем будущем. И так как малый только шмыгнул носом, понурил голову и отступил за спинку кровати, отец начал с небывалым жаром доказывать, что он должен учиться сам, дома, а в Толмин ходить только на экзамены. Эта идея не слишком ошеломила малого, так как он уже несколько раз слышал что-то подобное, и нимало не обрадовала, ибо он уже покорился своей судьбе и упивался горечью неслыханной несправедливости, ставшей его уделом. Поэтому он ограничился тем, что откинул волосы со лба, ухватился за спинку кровати и шмыгнул носом.
— Ну, подумай! — наседал на него отец. — Раскинь мозгами! А то ведь будешь ни барин, ни крестьянин.
Малый снова только пожал плечами, словно желая сказать этим движением, что такова уж его судьба.
Тогда заговорила мать:
— Сынок, учись!.. Доставь мне еще эту радость! — сказала она своим особым, очень мягким и все же не просящим голосом, который всегда западал в самую душу. Особенно глубоко запали в него сегодня слова матери: вольно или невольно, она дала понять, что дни ее сочтены. Малый стиснул зубы, чтобы удержать рыдание, и закивал головой.
— Вот и ладно! — с облегчением перевел дух отец и посмотрел на мать благодарно и печально. Подбородок его чуть заметно задрожал, отец потер его ладонью и встал.
Малый повернулся и вышел из каморки. Отец вышел следом за ним. Малый чувствовал, что отец хочет сказать ему еще что-то. Они вышли из дома. На дворе Кадетка играла с тремя младшими детьми. Увидев малого, она выпрямилась, сцепила руки за спиной и уставилась на него вопросительным взглядом. Малый, не говоря ни слова, направился к своему самшиту за хлевом. Отец молча шел за ним. Подойдя к кусту, они остановились, отец положил малому руку на плечо и повернул его лицом к себе. Малый поднял голову и посмотрел отцу в глаза.
— Мама умрет… — выдавил он из себя.
— Умрет… — глухо подтвердил отец.
Это слово чуть не свалило малого с ног; в голове у него зашумело, колени задрожали. Умом он понимал, что мать обречена, но сердце этого не принимало. У матери был туберкулез. Она болела девять лет. В последний год она начала чахнуть. Таяла на глазах. Уже два месяца она не подымалась с постели. Врача не звали. Значит, надежды не оставалось. Она умрет. Однако вслух об этом еще никто не говорил. Это было бы бесчеловечно. Голова малого поникла, но, как ни велико было потрясение, он подумал, что отец сказал ему жестокую правду с определенной целью, которую сейчас откроет.
Отец медленно провел ладонью по лбу и по носу и прежним голосом повторил:
— Она умрет… Не думай, что мне легко было сказать это. Но сказать надо было… Ты будешь жить дальше. И остальные четверо будут жить. И я тоже. И чтобы вас прокормить, я должен буду, несмотря на мамину смерть, пахать, сеять, жать, косить — работать!
Хотя он ждал, что отец что-то ему скажет, теперь он не мог ни расслышать, ни понять его слов. Он смотрел на самшитовый куст, и мелкие кожистые листочки чернели у него на глазах. Он почувствовал, что смерть уже где-то поблизости и одевает все в траур.
Отец снова потер нос.
— Я должен буду работать! — сказал он и кивнул головой. — Жизнь течет неумолимо своим путем. Вон как Идрийца. Она текла по долине, течет и будет течь… и тогда, когда нашей мамы не станет. Да, не думай, что она обернется и потечет вспять!..
Малый вскинул голову и посмотрел на реку, которая не умолкая журчала меж округлых валунов. Он смотрел на нее с отчаянием и ненавистью.
Шмыгнув носом, с укором проговорил:
— Почему мама перестала ездить к доктору? Я знаю, что у нас нет денег, но если бы мы заняли…
— Денег нет. А долгу уже много, — ответил отец. — Но это еще не все. Есть еще кое-что.
— Что же? — испуганно уставился на него малый.
Отец ответил не сразу. Видно было, он колеблется. Наконец решился.
— Тебе уже семнадцатый год, — медленно проговорил он. — Ты уже почти взрослый, так что тебе надо сказать. Мама не ездит к доктору и из-за тебя.
— Из-за меня?! — прохрипел малый, и его заколотила дрожь.
— Из-за всех вас, — успокоил его отец. — Еще весной она сказала: «Каждый месяц я езжу в Горицу. Каждая поездка обходится самое меньшее в пятьдесят лир. Это шестьсот лир в год — все равно что три теленка».
— Господи, при чем тут телята? — откровенно ужаснулся малый.
— То же самое и я ей сказал. «Ты будешь ездить к врачу, — сказал я ей, — хоть бы мне пришлось доставать деньги из-под земли». Она горько усмехнулась и сказала: «Разве что из-под земли. Лес мы вырубили, лиственницы спилили, дубы спилили, ореховые деревья спилили, нам только и осталось, что земля. А землю продавать нельзя. Ты же видишь, спасения мне нет. Ни один врач не прибавит мне жизни даже на год. Я умру. Так зачем же нашим детям оставаться не только без матери, но и без дома? Я и так не знаю, как ты их прокормишь…»
Малый закрыл лицо руками и мотал головой.
— Наверно, зря я тебе это сказал, — помолчав, проговорил отец, — только… рано или поздно надо поглядеть жизни в лицо… Она не легкая, нет. Суровая… Поэтому начинай готовиться к ней, — ободряющим тоном сказал отец, снова взяв сына за плечо. — Учись! Брось унывать! Разозлись и вцепись в науку! Учись из упрямства, если по-другому не получается!
Парень покачал головой..
— Я понимаю, ты еще не научился думать о своей жизни, — сказал отец. — Сейчас тебе тем более трудно. Только если ты не можешь учиться ради себя самого, учись ради мамы, как ты ей обещал.
— Я буду… — закивал головой малый.
— Ну, вот и хорошо, — с облегчением вздохнул отец и, оживившись, продолжал: — Завтра же отправимся с тобой в Толмин, чтобы договориться обо всем в гимназии. Я слыхал, директор там фурлан[10] и неплохой человек.
IV
Директор гимназии в самом деле был фурлан и неплохой человек. Он был очень высокий, очень худой, на вид лет пятидесяти. Он сидел в углу за письменным столом, точно пойманный в капкан, и, судя по выражению его лица, испытывал близкое к этому состояние. Всей верхней половиной тела он опирался на стол, покрывая его собою, а из-под стола высовывались его необыкновенно длинные ноги в клетчатых шерстяных гольфах и огромных стоптанных и грязных ботинках. Одет он был не бедно, но с той аристократической небрежностью, которая свойственна некоторым людям духа. Да еще был он небрит и растрепан. Все говорило о том, что это человек своеобразный и беспокойный, хотя на людей он действовал умиротворяюще и ободрительно.
Он говорил на горицком итальянском наречии, вставляя иногда словенские слова, особенно когда обращался к отцу. Когда отец объяснил, зачем пришел, директор покрутил головой и несколько раз с сомнением поцокал языком — мол, нелегкое это будет дело. Отбросив со лба взлохмаченные седые волосы, он уставился на малого. Глядел довольно долго, потом кивнул головой и сказал, что парень, как видно, неглуп и лет ему достаточно, так что, возможно, и справится с задачей, за которую берется.
— Надо полагать, денег у вас не столько, чтобы разоряться на учебники, а? — спросил директор и, не дожидаясь ответа, с шумом, которого и следовало ожидать, расправил свое костистое тело, ухватил длинными руками стол за оба конца, с легкостью приподнял его и переставил к окну. Потом вынул ноги из своих гигантских башмаков и в одних носках вышел из комнаты. Через несколько минут он вернулся с охапкой подержанных учебников и, не говоря ни слова, положил их перед парнем.
Следом за директором торопливо вошел одышливый, низенький и необыкновенно толстый преподаватель. Был он тугой и лоснящийся, все у него блестело, кроме больших глаз — мутных, усталых и выражающих крайнюю пресыщенность, как глаза старого, ожиревшего карпа. Он отчаянно хрипел и распространял вокруг себя тот на редкость противный удушливый запах — смесь дешевого одеколона, бриллиантина, лука и чеснока. — который обыкновенно присущ цирюльникам-южанам. Толстяк шлепнулся на стул и, рыгая и кряхтя, начал объяснять малому, что ему предстоит выучить и какие книги он еще должен купить.
Тем временем директор расхаживал по кабинету, точно лев в клетке, и все быстрее вертел своей длинной рукой в воздухе, как если бы при помощи невидимого инструмента подкручивал память медлительного толстяка, дабы тот как можно скорее справился со своей обязанностью. Когда толстяк распелся о том, что в этом спасенном Италией краю итальянский язык — самый важный из предметов, директор свысока оборвал его — это, мол, и так всем известно — и сказал, что он свободен. Закрыв за ним дверь, директор повернулся к парню.
— Ну, а теперь за работу! — сказал он, отечески похлопав его по плечу. — И учи все, не только итальянский!.. Не скажу, что тебе будет легко. Будет трудно. Но если ты станешь заниматься, дело пойдет, то есть дело пойдет, если ты будешь сидеть. Да, придется сидеть, сидеть и сидеть! Вот так, — и он подхватил свой письменный стол, загородился им в углу, облокотился на него, подпер голову руками и устремил взгляд в книгу, раскрытую перед ним. — Учиться — это значит сидеть, дорогой мой мальчик!.. Так, ну, а теперь до свидания. Увидимся в июне, на экзаменах! И дело пойдет!
Отец и сын осторожно уложили старые книги в свои рюкзаки, поблагодарили и вышли. На улице отец, довольный, потер нос и сказал, желая укрепить в сыне уверенность в успехе:
— Слыхал?.. Директор говорит, что дело пойдет.
— Пойдет, наверно, — пробормотал парень, пожав плечами.
— Что значит «наверно»? — повысил голос отец. — Конечно, все, что мы сейчас несем в рюкзаках, надо будет уразуметь и запомнить, но, если человек разозлится и приналяжет, он много может сделать. Злоба, в общем, нехорошее качество, хотя иногда становится полезной добродетелью, как говорил в своих проповедях наш покойный священник Чар.
— Я приналягу, — окрепшим голосом пообещал малый.
И он в самом деле почувствовал, что приналяжет. Осторожно, стараясь, чтобы не помялись книги, поправил мешок и прибавил шагу.
Обратный путь был коротким и приятным. Малый с отрадным чувством переступил домашний порог, но чувство это тотчас увяло. Оба брата и сестры сделали вид, что не замечают его, и удалились на кухню. Ему не было сказано ни полслова, зато их взгляды довольно красноречиво поведали: нам придется гнуть спину, чтобы ты мог сидеть за своими книгами, будущий барин. Отец, очевидно, почуял неладное и последовал за ними. Малый вошел в горницу, снял мешок и сел к печке. Мать его услышала и позвала к себе.
— Ну, как? — спросила она.
— Ничего. Сердятся вот, — жалобно сказал малый, кивком головы указав на кухню.
— Ох!.. — вздохнула мать. — Знаю, обидно им!.. Ну, ты уж прости их!.. Расскажи, как было в Толмине. Все хорошо?
— Хорошо.
— Учебники принесли?
— Принесли.
— Покажи-ка.
Малый притащил учебники, и мать с интересом принялась их разглядывать. Всего удивительней ей показалась греческая грамматика, в которой она впервые увидела незнакомые ей буквы.
— И ты это сможешь выучить? — спросила она, недоверчиво покачивая головой.
— Конечно, смогу.
Мать подумала и спросила:
— А где ты будешь заниматься, чтобы тебе никто не мешал?
— И в самом деле, где? — повторил малый и тоже задумался.
— В чулане, — раздался от двери детский голос.
Они оглянулись. В дверях стояла Кадетка и безмятежно смотрела на них большими синими глазами.
— А ведь верно, — согласилась мать. — Только зябко тебе будет.
— О, до холодов еще далеко. А зимой я буду заниматься в горнице, — решил малый.
Так и сделали. Он тотчас отправился в чулан, и Кадетка с ним. Они перетаскали из чулана весь хлам в амбар, смели паутину, вымыли пол и протерли окошко. Из большой спальни перенесли туда дедову кровать, отыскали старый стол и стул. После этого малый сколотил из неструганых досок книжную полку и поставил на нее свои учебники. Когда все было сделано, он с удовольствием сел за стол и раскрыл книгу, чтобы представить себе, как он будет заниматься.
— Ну, как? — через некоторое время с надеждой спросила Кадетка; стоя за его спиной, она не спускала с него глаз.
— Гм-м… — пробурчал малый, не оглянувшись. Взял другую книгу и начал ее листать.
Кадетка тряхнула головой, отчего ее светлые косы легли на грудь, сложила руки за спиной и начала задумчиво водить пальцем босой ноги по полу. Потом она подошла поближе к малому и ласково сказала:
— Ты не расстраивайся, что другие не хотят с тобой разговаривать. Я-то буду.
— Нет, не будешь! — мрачно возразил малый. — Сейчас ты меня оставишь в покое, потому что я буду заниматься.
Кадетка медленно отошла к двери, открыла ее и тихо сказала:
— До свиданья, сударь!..
Этот «сударь» так больно задел малого, что он стремительно обернулся.
Кадетка стояла в дверях. Она спокойно глядела на него большими синими глазами. Потом улыбнулась и проговорила:
— Я это просто так сказала… потому, что ты такой надутый… Ну, а теперь начинай, — добавила она, перекинула косы за спину и закрыла за собой дверь.
Так началось учение. Малый налег на книги со всем своим упорством, хотя и без той радости, которой ожидал. Он учился без вдохновения. Интерес у него вызывали только итальянская литература и в некоторой степени — латинский и греческий. Точные науки он терпеть не мог, но и ими занимался старательно.
Зимой он только учился, а когда пришла весна, помогал на полевых работах. Мать пришила к его холщовым штанам четыре больших кармана — два спереди, два сзади. Каждое утро отец помогал ему проснуться глотком горячего кофе, настоящего кофе, божественный запах которого смешивался с застарелым запахом дома. Малый стряхивал с себя сон и вставал. Он запихивал в карманы «Божественную комедию», латинскую хрестоматию «Pabulum animi»[11]. «Историю итальянского средневековья» и журнал «Mlada pota»[12] и отправлялся с отцом по делам.
Так минула весна. Подошла косовица, самая лучшая пора. Косить начали с луга, где трава была отменная. Они с огцом встали до зари, но еще до того, как вышли из дому, появился дядя Томаж, брат матери, насмешник и добрая душа. Легким шагом они шли вдоль реки, обирая с лица невидимые тенета, натянутые за ночь пауками от куста к кусту, и слушая птичий щебет. Придя на луг, остановились.
— Ой, до чего же хороша! Как невеста! — воскликнул дядя Томаж, показывая на густую высокую траву, колыхавшуюся под утренним ветерком, тяжелую и серебряную от росы и цветочной пыльцы.
— Хороша, — согласился отец, — да не больно сытна будет: дождя много было, а солнца мало.
Они наточили косы и переглянулись — кто пойдет впереди?
— Ну, кто первый ей голову снесет? Ты, может? — обернулся дядя к малому.
— Томаж, не дразни его, — вступился отец. — Парню учиться надо. Через неделю испытания.
— Уже?.. Ну, надеюсь, они не будут чересчур трудными и он их с удовольствием испытает, — сказал дядя и засмеялся было, но тут же смолк, поняв, что пошутил не совсем кстати. Он сдвинул шляпу на затылок, так что показалась незагоревшая лысина, и первым решительно врезался в высокую траву.
Отец шел следом. Малый замыкал. Он размеренно взмахивал косой и бубнил себе под нос:
Но ничего не выходило. Ритм «Метаморфоз» не совпадал с ритмом косьбы. Малый покачал головой и подумал, что под гекзаметр дело не пойдет. Он сердито взмахнул косой, лезвие ее срезало кротовую кучу и вонзилось в землю. Малый подобрал пук росистой травы и обтер косу. Потом принялся не спеша отбивать ее бруском, оглядывая свежую зелень утренних лугов. Кончив, он размахнулся косой, вздохнул и произнес:
— Ver erat aetemum! — Размахнулся еще раз и сказал: — Была вечная весна!
Так он твердил поочередно латинский текст и перевод и довел свой прокос до берега. Там он снова точил косу, глядя на воды Идрийцы. Он смотрел на волны, весело скользившие мимо, и страстно желал, чтобы они остановились, повернули вспять и потекли к своему источнику.