Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Весенний день - Цирил Космач на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Я повернулся к стене и решительно закрыл глаза. Но Кадетка по-прежнему не шла у меня из головы.

«Какая она? — спрашивал я себя. — Красивая, наверно. То есть красивая не в обычном смысле этого слова, а иначе, по-своему. Привлекательная, манящая… О, высокой она не должна быть. Фигура стройная, хотя полноватая. Кос уже, конечно, нет, ее пшеничные волосы длинны, густы и мягки. Глаза большие, синие. Губы алые, сочные. И когда она широко улыбается…»

Мне уже не надо было гадать, какая она, — так живо я себе ее представил. Она улыбнулась, и я увидел три ямочки: на подбородке, в середине правой щеки и на левой скуле. Она смотрела на меня большими синими глазами сквозь прозрачную тень легкой грусти. Глядела прямо, так прямо, что я с трудом выдержал ее взгляд. Но все-таки выдержал, потому что смотрел на нее с непонятным наслаждением и чуть ли не с тоской… да, я смотрел на нее с тоской, которая была мне знакома. И, поняв это, я удивился.

«Ведь я же ее не знаю! Когда я видел ее в последний раз, она была еще ребенком. Почему теперь передо мной стоит образ взрослой девушки? И этот образ мне так знаком, точно я только вчера говорил с ней! Видение это, что ли?»

«А почему бы и не видение, — подал свой голос рассудок. — Грохот войны утих, и снова заговорило сердце. Может быть, из твоего подсознания снова восстала в образе Кадетки твоя Джоконда с загадочной улыбкой и легкой грустью в глазах».

«Какая еще Джоконда!» — нахмурился я; думать о сокровенном мне было неприятно.

«Та Джоконда, которую ты носишь в себе. Неясно только — Кадетка это или образ женщины, о которой ты мечтаешь с ранней юности. Откуда тебе знать, бедолага, что творится в твоем нутре!»

Я невесело усмехнулся и махнул рукой.

«Если так, то пусть Кадетка снова погрузится в мастерскую моего подсознания, в галерею моего воображения, ибо этот образ вечно останется наброском, который, хоть порой и оживет на миг, никогда не будет завершен».

При этой горькой мысли Кадетка и вправду исчезла.

Я приподнялся и сел в постели. Нашарил сигарету, закурил. Голова чуть закружилась, и я встал и подошел к окну. Прислонившись горячим лбом к прохладным прутьям решетки, я всмотрелся в ночную темноту.

Какая ночь! Великолепная ночь!

Вся долина до краев налита лунным светом. Было светло и тихо, и в этой светлой тишине шумела Идрийца. Темная, она вырывалась из мрака у Доминова обрыва, точно выбегая из-под огромного железного занавеса, и тотчас загоралась под луной — широкая излучина ее переливалась чистым серебром. Река, завиваясь воронками, неслась меж отшлифованных ею скал, плескалась о песчаные отмели, журчала среди округлых валунов возле нашего дома, а у Просеки снова гасла и исчезала под серыми ветлами, которые с обоих берегов склонялись над ней, качая длинными молодыми побегами, тяжелыми от обильной росы. Над Модрияновым лугом по ту сторону реки стлался предутренний туман. На нем, как на нежном белом пуху, покоились темные круглые головы сонных молодых яблонь. Тополи, росшие рядком вдоль самой воды, стояли выпрямившись, и по их жесткой листве пробегал чуть заметный трепет. Они были высокие и стройные, похожие на молодых парней, которые, возвращаясь с ночного гулянья, молча остановились среди поля. Приятная усталость тяжелит их тела, овеваемые утренним холодком, губы помнят сладость поцелуев.

Я засмотрелся на эту картину, полную жизни. Она подступала все ближе и ближе и притягивала меня. Все крепче становилось ее объятье, все полнее она завладевала мной. В моем сердце ожили давние ощущения, годы стремительно таяли, и грудь мою сдавила непередаваемая боль, которую испытываешь только в детстве, когда снится, будто падаешь в пропасть. И боль эту я сейчас ощущал наяву, стремительно погружаясь в свою юность.

Всего за мгновение я изменился, оказался беспомощен и слаб. И вокруг меня все изменилось. Озаренная луной окрестность была светла; может быть, стало даже светлее — тени обозначились резче. Но картина стала еще таинственней и величественней, точно за нею стоял всемогущий и темный рок. Дом, минуту назад опустелый, теперь был полон народу. Я услышал приглушенные стоны и вздохи, ощутил знакомый запах, а сердце сжалось от странной, непонятной тоски.

Я дивился всему этому, но не очень и как бы вчуже, потому что у окна стоял уже не я, тридцатипятилетний человек, вернувшийся из необъятного мира под родной кров. Нет, меня уже не было. К окну приник тот семнадцатилетний малый, что двадцать лет назад в этом самом чулане готовился к экзаменам за четвертый класс гимназии.

Я видел совершенно отчетливо, как он уставился в ночное окно, и столь же отчетливо слышал, как он, шмыгая носом, вполголоса повторял:

Dolce e chiara è la notte e senza vento e queta sovra i tetd e in mezzo agli orti posa la luna, e di lontan rivela serena ogni montagna. О donna mia…[8]

Тут он умолк, точно споткнувшись. И стоял неподвижно, глядя немигающими глазами в ночь. Вот он пошевелился, сбрасывая оцепенение.

— О donna mia… О donna mia… — упрямо повторил он, высоко подняв брови и напрягая мозг, чтобы восстановить последовательность строк. Не в состоянии это сделать, он глотнул ночной прохлады и из глубины взволнованного сердца воззвал:

О donna mia, quanta piaga m’apristi in mezzo al petto[9].

Он перескочил через несколько незапоминавшихся строчек. А эта строка о ране в сердце запомнилась сразу. И как болезненно она отозвалась в его душе! Внизу, в спальне, таяла, как свеча, его мать, а он тут зубрил и вел непрестанную мучительную борьбу с самим собой. Он смотрел в ночную темноту и всеми силами своей шаткой воли укрощал только что пробудившееся, но уже могучее чувство любви. Стоило ему хотя бы на миг дать себе волю, и из лунной ночи на него наплывало личико в ореоле пшеничных волос. Он понурил голову и вздохнул, но тут же встряхнулся и начал руками отмахиваться от светлого видения. Его пронзила щемящая боль, и он стал горько корить себя за бессердечие, за то, что не может думать сейчас только о матери, хотя так ее любит.

Он с трудом оторвался от окна, тихонько лег в постель и замер, чтобы не беспокоить мать скрипом старой кровати. Все его старания заснуть ни к чему не привели. Точно узник, глядел он в зарешеченное оконце. За окном была высокая, таинственная ночь, которая манила его к себе могучими взмахами своих черных крыл.

Случалось ему в поздний час крадучись выскальзывать из дому. И всегда он подходил к реке и брел вдоль берега, прислушиваясь к журчанию воды на быстрине, к ропоту тополей и чуть слышному шелесту ивовых листьев, чутко ловя загадочные ночные шорохи, возникающие неизвестно где. Эти звуки пронизывают все его щуплое тело, тревожат и до краев наполняют грустью, в которой, как в густом темном вине, тонут дневные заботы и тревоги. Его душу томит тяжелое, пьянящее чувство, а сам он в это время легко перепрыгивает с камня на камень и ловко пробирается сквозь густые заросли ивняка и ольхи. Пейзаж менялся, точно все вокруг погрузилось куда-то и преобразилось в подземный мир, где никогда не бывает дня. И он один в этом мире, единственное существо с горячей кровью. Каждая пядь пространства ему знакома, и все равно в каждом его шаге — предвкушение чего-то неизведанного.

Так он идет вдоль берега, пока не останавливается перед узловатым стволом той старой ветлы, которая своими длинными корнями ухватила за волосы несчастную Войнацеву Юстину, незамужнюю мать Кадетки. Хотя прошло восемь лет с тех пор, как Юстина бросилась в реку, его сердце при виде этой ветлы сжимает ледяная рука испытанного когда-то ужаса. Ускорив шаг, он обходит стороной омут, но все-таки не может совладать с собой и не глянуть на него искоса. И конечно, в глубине омута ему тотчас видится хрупкое тело красавицы Юстины. Она неподвижно лежит и смотрит на него мертвыми, остекленелыми глазами, а ее длинные медно-красные волосы все еще живут, развеваясь в воде, точно зовут на помощь. Видение потрясает его до дрожи, он припускается прочь от этого места и останавливается лишь под отвесной стеной Доминова обрыва. Всматривается в гладь реки, которая здесь глубока и так спокойна. В ней отражаются гладкие луга и темные вершины гор, а на самом дне раскинулось ровное небо, усеянное живыми, влажно мерцающими звездами.

Он спрашивает себя, что было бы, если бы он вдруг упал в воду и начал тонуть, опускаясь к звездам. Становится тоскливо и жутко, и он инстинктивно прижимается спиной к скалистому обрыву, чтобы звездная глубина не затянула его.

В это мгновение почти всегда раздавался крик выдры, выводивший его из забытья. Так было и на сей раз; он усмехнулся, устыдившись своей боязни, и двинулся вперед. Но вскоре замер на месте, заслышав шум на другом берегу. Что это? А, ничего! Просто Шмонов Изидор, спускаясь к реке, обрушил маленькую лавину прибрежной гальки. Из густых и высоких ивовых зарослей, которые ночью кажутся еще выше и так плотны, что напоминают стену старинного почернелого строения, появляется темная фигура и направляется вверх по течению. Она медленно движется вдоль узкого русла, по которому река с шумом несется к плесу, где спокойно разливается от берега до берега, светясь, словно зеркало. Это зеркало переламывается там, где река падает через край старой, полуразрушенной плотины, и тысячи его осколков пляшут в легких струях мелких рукавов, точно бесчисленные стаи переливчатых и быстрых, как ртуть, форелей, которые снуют между круглых валунов, торопясь как можно скорее скрыться в надежном убежище — омуте под Доминовым обрывом.

Изидор входит в воду у края зеркала, так как там самое широкое и потому самое мелкое место. Его фигура резко вырисовывается на светящемся фоне реки. Он с медвежьей неуклюжестью, покачиваясь, ступает по скользким камням, взмахивая для равновесия своей единственной рукой, которая и без того непомерно длинна, а сейчас кажется сверхъестественно вытянутой, так как он держит в ней длиннохвостый капкан. И нынешней ночью он поставит его в расчете на выдру, обитающую под Доминовым обрывом. Он уж сто раз клялся и божился, что сдерет с нее шкуру, даже если ему придется охотиться за ней до самого Судного дня. Изидор — человек неплохой, но малый все-таки не любит встречаться с ним ночью: его зрячий правый глаз так и обдает холодом, а пустая левая глазница, кажется, тоже впивается в тебя темным взглядом. Поэтому, подождав, пока Изидор переберется через реку — захватывающе интересно смотреть, как этот черный однорукий призрак медленно передвигается по текучему серебру, — малый уходит.

Незаметно проскользнув под обрывом, малый ныряет в ольховые заросли. Пробравшись между тесно стоящими тонкими стволами, он останавливается на поляне. В Сухом болоте изо всей мочи надрываются лягушки, только он их не слышит. Затаив дыхание, он смотрит на скалистый Вранек и ждет, чтобы от темной крутой горы долетел до него вздох ночи. Когда это происходит, сердце сжимается от томительной, сладкой боли. Земля начинает колебаться под ногами, Вранек, стронувшись с места, приближается к нему, ширится и растет, и его двурогая вершина движется по звездному небу все быстрей и быстрей. А он глядит не шелохнувшись и ждет… ждет… пока не заломит в висках. Тогда он из последних сил поводит головой, Вранек замирает, земля под ногами вновь тверда и неподвижна. Тотчас становятся слышны кваканье и урчанье в Сухом болоте, и шелест ночного ветерка в колосьях пшеничного поля, и шум Идрийцы, доносящийся из-за ольшаника. Малый движением головы откидывает мягкие волосы со лба и трогается дальше по тропинке, но, сделав несколько шагов, сворачивает в высокую траву. И хоть знает, что это грех, предается странному наслаждению: он шагает, шагает и шагает по высокой траве, так что в ботинки натекает роса, а штаны отсыревают до самых колен… Что за непонятная, инстинктивная страсть движет им? Когда он, усталый, выбирается на проселок, ему становится стыдно того, что он делает, и кровь бросается в лицо. Но стыд исчезает так же быстро, как и румянец; стыд, в сущности, только будит и оживляет инстинктивное желание.

Вот и сегодня его тянет выйти из дома! Идти или нет? Мама, наверно, задремала… Ах, нет, нет! Мама обязательно его услышит и будет беспокоиться, дожидаясь его возвращения. И когда он вернется, мама черенком метлы легонько постучит в потолок, зовя его к себе, как звала каждый раз, когда он украдкой выбирался ночью из дома. Он спустится к ней и будет покаянно стоять перед старинной кроватью из орехового дерева с высокими резными спинками. На этой кровати лежит мать. Одеяло покрывает ее ровно, будто она уже стала бестелесной. Видны только ее длинные руки, устало лежащие на темно-красной ткани одеяла. Он увидит их, как только переступит порог. Эти руки белы, тонки и прозрачны, несмотря на красноватый свет в комнате. А может быть, как раз из-за этого света — слабого огонька маленькой керосиновой лампы с красным стеклом. Его взгляд остановится на этих руках, и в горле защемит, будто он прочел на них отчетливо написанный смертный приговор. Мама ощутит на себе его взгляд и догадается о горькой мысли, которая родится у него при этом взгляде, а потом тотчас спрячет руки под одеяло.

— Где ты был? — раздастся ее голос, который хотел бы звучать светло и звонко, а на самом деле звучит темно и глухо.

Он вздрогнет и переведет взгляд на лицо матери, на ее голову, лежащую в высоких подушках. Мать постарается затаить свое тяжелое дыхание. Улыбнется как можно веселее, с оттенком прежнего лукавства:

— Где ты был, бродяжка ты мой непутевый!

— Нигде… На улице… — пробормочет он и понурит голову.

— О, вот как? — удивится она с деланной серьезностью. — Двадцать лет тут прожила, а в Нигде так ни разу и не побывала. Ну-ка, скажи, где оно?

Он поднимет голову и взглянет ей в лицо. Мама сожмет свои увядшие, бескровные губы, так что вокруг них обозначатся мелкие морщинки. Это она старается спрятать свою лукавую усмешку. Но полуприкрытые глаза, поблескивающие из-под тяжелых век, улыбаются. Это самое лучшее ее выражение, и оно напомнит ему о самых счастливых днях. В то же время он почувствует, что мать старается шуткой прогнать мысль о смерти. Она опять усмехнется и лукаво скажет:

— Судя по твоим брюкам, в этом Нигде чертовски высокая трава. И мокрая-мокрая!..

Он вздохнет и незаметно передвинется за спинку кровати, чтобы скрыть от ее взгляда мокрые штанины с налипшими на них лепестками полевых цветов. С маминого бледного лица сбежит усмешка. Она вглядится в него, вглядится так глубоко, что у него задрожат колени и он ухватится за спинку кровати. После долгой паузы мама проговорит со вздохом:

— О-хо-хо, бедный парень!.. И откуда ты такой взялся?.. И что только из тебя выйдет?.. Странный мальчик…

В ее голосе прозвучит что-то такое, чему невозможно противостоять, что-то неведомое, что-то вещее. Оттого эти слова каждый раз потрясают его. Он пошмыгает носом, а потом с едва сдерживаемым отчаянием пролепечет:

— Зачем ты так говоришь?.. Почему вы с отцом так беспокоитесь из-за меня?.. Почему вы все так чудно на меня глядите?..

— Сынок, что ты говоришь?.. Мы же тебя любим!

— Да! А почему вы меня любите так чудно?

Мама опять будет долго всматриваться в него странным взглядом — словно желая проникнуть в какую-то даль и там прочесть то, что скрыто от него. Громко пробьют стенные часы, одинокая ночная бабочка закружится вокруг слабого огонька лампы. Мама с трудом выпростает руку из-под одеяла и привернет фитиль. Потом скажет со спокойной покорностью:

— Чудно любим?.. Мы и правда любим тебя иначе, чем других детей… И наверно, даже больше, чем других… Но не потому, что ты заслуживаешь любви больше, чем другие, а потому, что ты в ней, должно быть, больше нуждаешься.

Эти слова он уже дважды слышал из уст матери. В первый раз он был тронут и сконфужен, во второй — задет, точно его, не говоря прямо, упрекнули в каком-то душевном изъяне, которого он сам никак не уразумеет. И если сейчас он услышит это в третий раз, будет до того худо, что впору забиться в какую-нибудь дыру и в одиночку сокрушаться над самим собой. Но на самом деле он не стронется с места, ибо совесть будет терзать его уже за одну мысль сбежать от матери. И надо будет как-то нарушить эту гнетущую тишину, которая отдавалась зловещим гулом, точно из отдаленного будущего неслись ему навстречу мутные волны еще неведомых невзгод и горя. И он снова шмыгнет носом и, заикаясь, скажет:

— Может, принести тебе что-нибудь?.. Может, подогреть кирпич?

— Нет, нет, — поспешно возразит мама. Опять улыбнется и даже пошевелится под одеялом. — Сегодня я себя хорошо чувствую. Правда, хорошо… А ты иди… И ложись… И засни, мальчик мой! Засни и не думай ни о чем!

— Я не буду.

— Обещаешь?

— Обещаю.

Он опустит голову и выйдет из комнаты. Тихонько прикроет за собой дверь, остановится за нею и жадно вдохнет свежий воздух. Потом оглядит просторную горницу, которая от лунного света стала словно еще просторнее. Все вещи, особенно старинная фисгармония, кажутся более темными, а потому выглядят мягче и приветливее, чем при свете дня. Они подобрели от ночного отдыха и незаметно дышат, точно кроткие ручные существа. Сквозь окна, выходящие на юг, лунный свет льется на белый яворовый стол, окруженный высокими стульями, светлый и ясный, словно еще бодрствует. Желтоватая белизна стола приветливо глянет на малого, так что он невольно засмотрится на нее, успокоенный и примиренный. Потом он удивленно покачает головой и на цыпочках отойдет от стола, а тот будет глядеть ему вслед белым прямоугольником, провожая его с немым сочувствием до двери, ведущей в сени. Малый отопрет ее, притворит за собой и остановится в полной темноте. И тут его снова охватит тишина с ее затаенным гулом. Сердце его сожмется, он нашарит ногой шаткую ступеньку и торопливо зашагает по лестнице, точно убегая от высоких мутных валов, которые с неудержимой силой все быстрей и бурливей катятся на него из будущего.

III

Да, бедный малый! Три года он проучился в начальном торговом училище. Но дальше дело не пошло — бедность накрепко заперла ему путь в Горицу. Это был такой тяжелый удар, что он без борьбы покорился своей судьбе, как покоряется арестант, приговоренный к пожизненному заключению. И жил он, как арестант: молча, старательно, но без всякого интереса выполнял положенную работу по дому и никуда не ходил. Хорошо еще, что он дома один, а дом стоит на отшибе, в получасе ходьбы от села, на левом берегу Идрийцы. Дороги тут не было, просто вдоль реки тянулся ухабистый проселок, на котором в иной день не показывалось ни души. Деревню малый возненавидел, так как был убежден, что там все только и делают, что судачат о нем. Он прямо-таки видел, как деревенские насмехаются над ним, а еще того пуще — над отцом. Вот, мол, так ему и надо, земли мало, а туда же — пыжится, посылает парня в училище. Теперь он ни крестьянин, ни барин, всю жизнь несчастным будет.

С насмешками в свой собственный адрес малый, сколь это ни трудно, еще мог бы смириться. Как-никак, они придавали еще большую цену и остроту его страданию, которому малый отдавался с тем особым болезненно-мстительным наслаждением, с каким страдают подобные ему юные бедолаги. Другое дело насмешки над отцом. Мысль о них причиняла боль, но эта боль была естественной и неподдельной. Малый не мог поднять глаз на отца. Находясь в той наиболее мучительной поре юношества, когда человек, обремененный чувством некой роковой вселенской вины, бродит во тьме по холодной и клокочущей реке, текущей между отроческим и юношеским возрастом, он, разумеется, упрекал себя в том, что отец страдает из-за него. На вопрос, в чем его вина, он, естественно, давал себе ответ, который больше всего подходил к его душевному состоянию, а именно: он виноват уже тем, что существует, тем, что живет на свете. Как хорошо было бы, если бы его вообще не было!..

Так тянулась эта мертвая жизнь, тянулась страшно медленно, вплоть до того октябрьского дня, когда он впервые услышал собственными ушами насмешки, которых так боялся. Они с отцом пилили во дворе дрова. Оба молчали и так сосредоточенно следили за движением пилы, со звоном врезавшейся в неподатливую буковую древесину, что не заметили, как из-за хлева вывернулся Модриян. Они увидели его, только допилив бревно и откатив чурбаки. Коренастый мужик стоял в каких-нибудь трех шагах от козел. Склонив круглую голову к левому плечу, он лукаво поглядывал из-под полуопущенных век. Профессиональная улыбка лавочника и редкие седые усы, свисавшие из-под широкого носа двумя треугольниками, прятали хитрость и злобу, уже давно проложившие борозды в углах толстых губ.

— Те-те-те, пятнадцать петухов, какая у него в руках-то сила-силушка! — проворковал он, указав на малого рукой, в которой была раскрытая табакерка. — Вот будет работник, работничек!

Малый, не терпевший Модрияна именно из-за его приторной речи и теперь, разумеется, тотчас почуявший насмешку в его словах, молча удалился в дом. Там он поместился за входной дверью, у заросшего пылью, никогда не открывавшегося оконца, дабы держать деревенского богатея под наблюдением на случай, если тому вздумается еще раз пройтись на его счет. Он прислонился к косяку, осторожно отодвинул пыльную бутылку, стоявшую на подоконнике, и стал смотреть на двор.

Как раз в этот момент из-за угла выбежала Кадетка. Она остановилась перед колодой, на которой кололи дрова, движением головы перекинула свои толстые косы на грудь, сцепила руки за спиной и воззрилась сначала на отца, а потом на Модрияна. Модриян взял из табакерки щепотку табака, и Кадетка тотчас отскочила в сторону, хорошо зная, что иначе он чихнет на нее. Затем она перекинула косы за спину и побежала к дому. Малый услышал, как ее босые ноги быстро прошлепали по коридору в кухню, сейчас же вернулись и устремились к двери, ведущей в горницу. Однако дверь не открылась; наоборот, за его спиной загремели лопаты и мотыги, составленные в угол, примыкавший к оконцу. Малый быстро обернулся и увидел Кадетку, стоявшую у него за спиной.

— Не шуми! — прошипел он.

— А зачем ты спрятался? — возразила Кадетка.

— Вовсе я не прячусь! — мрачно проворчал он, сконфуженный тем, что его застали за подслушиванием.

— Почему же тогда ты стоишь за дверью? — улыбнулась она, глядя на него большими синими глазами.

— Стою, и все тут! — упрямо повел он плечами и отвернулся.

Она пробралась к нему, ткнула пальцем в грязное стекло и прошептала?

— Что это он?

— Что?

— Он злится?

— Кто?

— Модриян.

— Модриян злиться не умеет.

— Все равно я его терпеть не могу! — надулась она. — Он противный. Табак нюхает. И вообще противный. Говорят, что он бьет жену. Ты ведь слыхал? За то, что она пьет. Я бы тоже пила, если бы у меня был такой противный муж. Знаешь, по ночам он ее таскает в погреб. Нет, не таскает, прямо сталкивает вниз с лестницы. А когда она поднимается, он заставляет ее пить вино из бочки через резиновую трубку, а потом ее этой трубкой бьет. Трохова Ера говорила нашей Иване. Брр! Ты не веришь?

— Верю, — пробурчал малый. — А теперь молчи!

— Постой-ка, я тебе еще кое-что скажу. На прошлой неделе он опять ее избил. В воскресенье ее не было в церкви. И я слыхала, как он сказал священнику: «Лежит, лежит наша мамочка, лежит. Печеночка. Почечки. Что поделаешь, господин священник…»

— Да замолчи же! — сердито прошептал малый и отодвинулся, сколько было возможно. Места было мало, и он чувствовал рядом с собой ее теплое тельце, а на своем лице — ее волосы. Это тревожило и волновало его. И кроме того, он сердился. Теперь уже не только из-за того, что Кадетка застигла его за подслушиванием, а еще больше из-за боязни, как бы она не услышала, что Модриян скажет о нем, — хотя она была всего лишь девятилетний несмышленыш. Он хотел было уйти, но его охватило упрямство, он остался и стал смотреть сквозь закопченное стекло.

Отец тем временем отложил пилу и стал не спеша поглаживать ладонью горбинку своего орлиного носа. Он это делал каждый раз, когда что-нибудь приводило его в замешательство или когда ему надо было о чем-то поразмыслить. Он не проронил ни слова. Сел на колоду и указал Модрияну место рядом с собой.

Модриян понюхал щепотку табака, высморкался и застонал:

— Ох, Андрейчек, посидел бы я, еще с каким удовольствием посидел бы с тобой! Да некогда, куманек, некогда! Вот сей момент вспомнил, что должен сегодня отвезти Лудвика на станцию. В Падую едет. В ниверситет. В ниверситет! — повторил он со значением и обширным носовым платком утер висячие усы.

— В университет! — твердо произнес отец. — Впрочем, по-нашему говорится «во всеучилище», — добавил он, так как неизменно ополчался против слов, которые казались ему хоть сколько-нибудь похожими на итальянские.

— Верно, во всеучилище, — с трудом одолел Модриян новое слово. — Юс будет штудировать.

— Право будет изучать! — повторил отец.

— Во-во, право, — закивал Модриян. — И если все будет хорошо, станет адвокатом, адвокатиком. Доктором будет, докториком. И в Толмине откроет свою контору, конторочку.

Отец снова приложил ладонь к носу, но не проронил ни слова.

Модриян опять понюхал табаку, чихнул, обтер усы, а потом кивком головы указал на дом и спросил притворно-невинным тоном:

— А твой так дома и останется?.. Те-те-те, вот бы жалко было, так жалко! Такая светлая голова, головушка, и останется в вереске, вересочке, в этакой тени!

Он поцокал языком, сочувственно покачал головой и оглядел наш бесплодный теневой склон.

Отец медленно поднялся, упер руки в бока, выпрямился и в свою очередь обвел взглядом свое поросшее вереском владение.

— Гм, вереска у меня и правда хватает, — серьезно подтвердил он. — Но только ни разу, сколько живу, не слыхал, чтобы вереск как-нибудь влиял на голову. А что касается тени, не замечаю, чтобы ваши головы, которые всегда на солнечной стороне, были светлее наших, на которые падает тень от склона.

Говоря так, отец все равно что пальцем показывал на Модриянова Лудвика, который за одиннадцать лет с трудом одолел восемь классов гимназии и только с третьей попытки с грехом пополам сдал экзамены на аттестат зрелости.

Выслушав отца, Модриян вобрал в себя воздуху и вытянул шею, точно подавился слишком большим куском, а потом несколько энергичнее, чем обычно, вытер усы и снова нацепил на лицо свою профессиональную улыбочку. Эта фальшивая улыбка уже изрядно пообтрепалась — ведь Модриян прошел с нею долгий и победоносный путь от бродячего коробейника до лавочника, трактирщика, землевладельца и обладателя трех домов. Она так приросла к его лицу, что он не мог от нее отделаться, как, разумеется, не мог отделаться и от свой души, оставшейся душой коробейника. Если ему случалось съязвить, он делал это весьма осторожно и выбирал только таких бедняков, которые не могли добавить ни крупицы к его богатству. Сам же на уколы отвечал улыбкой. Кожа у него была толстая, и его невозможно было пронять настолько, чтобы он забыл свой жизненный девиз: «Без грошика нет лиры, без лиры нет тысчоночки! Лавка вырастает из лавчоночки! Лавочнику все позволено, только не обижаться на покупателя!» Потому и отцовские слова, как они ни были резки и метки, не слишком глубоко его задели, и он ответил ненатурально громким смехом:

— Хе-хе-хе! Это ты хорошо сказал, хорошо сказал! Те-те-те, пятнадцать петухов, востер у тебя язык-то, кум-куманек! Да, где уж мне за тобой угнаться, где уж! Так что я пойду! Аддио! — воскликнул он, махнул обеими руками и пошел было прочь, но отец задержал его:

— Постой! Хочу у тебя кое-что спросить.

Модриян оглянулся и вопросительно задрал подбородок.

— Хотел бы я знать, ты что, ко мне специально приходил? — медленно проговорил отец.

Вопрос не понравился Модрияну. Он почувствовал, что за ним кроется какая-то ловушка, замигал глазами, прикрыл платком рот и, подумав, отрицательно закрутил головой.

— Нет, нет!.. В общем-то, я никуда не собирался, право никуда… Так просто шел себе вдоль реки, вдоль речки, — затоптался он на месте и махнул своей короткой рукой в сторону реки. При этом он увидел по ту сторону Идрийцы свой луг, воззрился на него, как на спасителя, и уже уверенно продолжал — Шел я вдоль реки, дошел до Просеки, ну, а уж оттуда пять шагов до твоего дома, вот и завернул к тебе, поздороваться да мимоходом глянуть, как там у меня с отавой. Сена-то было два воза, два возика его было, сенца-то, а отавы, видать, и на подножный корм не будет, отавушки.

— Гм-м, гм-м! — важно кивнул головой отец и спросил: — А скажи-ка, с каких это пор ты стал таким дальнозорким, что через реку осматриваешь свои луга да прикидываешь, какая будет трава?

Модриян крепко зажмурился, но все-таки нашел ответ и сказал буднично-спокойным тоном:

— Да уж с давних пор, Андрейчек, с давних. Я страсть какой дальнозоркий. Наверное, от табаку это. Говорят же, что нюхательный табак просто необыкновенно влияет на зрение.

Отец поднял глаза к небу — видать, этого человека ничем не прошибешь. Он развел руками и рубанул сплеча:



Поделиться книгой:

На главную
Назад