Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Человеческая природа и социальный порядок - Чарльз Хортон Кули на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Способность выносить подобные суждения интуитивна, образна, не достижима рационально, но зависит от опыта. Я не верю в ту теорию, будто мы неосознанно подражаем выражению других людей, а затем судим об их характере по тому чувству, которое испытываем, глядя на них. Люди проницательные обычно выглядят бесстрастными и не склонны к мимическому подражанию. Большинство из нас умеют до некоторой степени судить о характере собак и могут по тону собачьего лая определить, только ли собака брехлива или еще и кусается. Разумеется, подражание тут совершенно ни при чем; мы не лаем по-собачьи, чтобы узнать, насколько это серьезно; мы наблюдаем, вспоминаем или представляем; и мне кажется, что мы судим о людях во многом так же.

То, что мы обычно называем «личным характером» — в некотором внешнем смысле, — это своего рода атмосфера, исходящая от обычного состояния чувств, которые каждый из нас неосознанно выражает в лице и голосе. Если человек весел, уверен в себе, искренен, симпатичен, он пробуждает схожие чувства у окружающих и тем самым производит общее благоприятное впечатление; тогда как уныние, скрытность, равнодушие к чувствам других и т. п. производят обратный эффект. Мы не можем с легкостью напускать на себя или скрывать эти состояния чувств; единственный способ казаться человеком определенного рода — это действительно стать им, воспитывая в себе необходимые качества. Мы невольно и бессознательно возвещаем о себе, кто мы есть и редко что-нибудь сверх того.

Те зримые и слышимые признаки личности, черты и интонации, чье значение запечатлевается в нас благодаря напряженному и постоянному наблюдению в детстве, являются также и базовой основой передачи впечатлений в искусстве и литературе.

Это особенно явно в тех видах искусства, которые изображают человеческое лицо и фигуру. Живописцы и иллюстраторы наиболее подробно исследуют выражения лица и передают различные чувства с помощью игры света и тени столь тонко, что непосвященный не может ее уловить, хотя этим эффектом только и достигается изображение характера. Именно неспособность воспроизвести эту игру света и тени приводит к несовершенству почти всех копий знаменитых живописных и скульптурных портретов. Возможно, ни один из тысячи человек, сравнивающих «Мону Лизу» или «Беатриче Ченчи» с одной из многочисленных копий, не сможет указать, где не оплошал изготовитель копии; и все-таки разница между ними такая же, как между живой и восковой фигурой. Своей громкой славой некоторые художники обязаны способности улавливать и передавать какие-то редкие оттенки чувства. Так, глаза людей, изображенных Фра Анжелико, полны божественной любви, описанной апостолом Павлом и Фомой Кемпийским. Это специфически человеческое и общественное чувство; персонажи этого художника изображаются почти всегда парами, и, например, в его «Раю» почти все лица блаженных обращены в восторге к какому-то другому лицу. Другие художники, такие, как Боттичелли и Перуджино — отчасти, но не во всем схожие в этом отношении, — изображают более сдержанные чувства, и их персонажи смотрят на нас с картин в уединенном экстазе или медитации. Скульптура более обращена к передаче позы; выражение лица у нее менее значимо, хотя и здесь разница между оригиналами и копиями видна, по большей части, в линиях глаз и рта, слишком тонких для воспроизведения механическими инструментами, которыми копиист намечает их довольно точно.

Что касается литературы, то достаточно вспомнить тот факт, что слова, передающие черты лица и особенно выражение глаз, с незапамятных времен служат излюбленным средством раскрытия характеров[27]. В поэзии, которая обращается к чувственному средоточию мысли, глаза — это и есть сам человек; как сказано у Шекспира:

«Когда в раздоре с миром и судьбой, Припомнив годы, полные невзгод…»[28]

или Мильтон:

«Thy rapt soul sitting in thine eyes»[29].

Поэзия, однако, обычно воздерживается от детального описания выражения (вещь, невозможная на словах) и добивается яркого, пусть и неточного, впечатления благодаря использованию таких фраз, как «пламенный взор», «влажные глаза» и «в бешенстве вращающий глазами»[30].

Мы также черпаем из каждого вида искусства личное впечатление, исходящее не из подражания чертам и тону, не из описания таковых на словах, а из индивидуальности самого автора, неуловимо передаваемой тем, что мы толкуем как признаки его душевного состояния. Когда читаешь исторические пьесы Мотли, то получаешь личное впечатление не только о Принце Оранском или Александре Пармском, но также и о самом Мотли; и это справедливо по отношению к любому произведению искусства, каким бы «объективным» оно ни было. То, что мы называем стилем, говоря: «Стиль — это человек», означает эквивалент художественного преображения тех видимых и слышимых особенностей облика и голоса, по которым мы судим о людях, с которыми сталкиваемся[31]. «Каждое произведение гения, — говорит Джон Барроус, — обладает собственным лицом: грустным, веселым, хмурым, тоскливым, решительным, задумчивым». Подобно тому как мы испытываем радостное настроение, встречая людей с определенными фигурами и лицами, точно так же нам бывает приятен облик некоторых писателей, проступающий в их книгах, причем совершенно независимо от интеллектуального содержания того, о чем они говорят; и такое обаяние — самое тонкое, долговечное и самое неизменное.

У каждого книголюба есть авторы, которых он перечитывает снова и снова, которые интересуют его как личность, а не как источник информации и которые значат для него, возможно, больше, чем любой человек, которого он видит. Он постоянно возвращается к излюбленному собеседнику, чтобы насытиться его мыслью. Это происходит потому, что в такой книге присутствует нечто, что ему необходимо, что пробуждает и направляет его мысль, уводит его туда, куда ему хочется. В основе тут нечто очень личное и трудно определимое; оно заключено в словах и все же не в какой-то определенной информации, которую эти слова несут. Это скорее установка, способ чувствования, передаваемый стилем, созвучным душе писателя. Есть люди, которые находят удовольствие и пользу, например, во внимательном изучении даже каких-то не вполне ясных и не слишком отмеченных печатью вдохновения отрывков произведений Гете, таких, как «Поход во Францию». Возможно, этому нет иного объяснения, кроме того, что они, наверное, чувствуют при этом что-то спокойное, свободное и неудержимое, нечто сродни самому Гете, чего не могут найти больше нигде.

Таким образом, тот, кто занимается литературным творчеством, пусть даже скучной прозой, найдет, по меньшей мере, одну награду за свои старания — все более глубокое понимание личности великих писателей. Он придет к ощущению того, что такое-то слово было выбрано, такая-то фраза построена именно таким образом под влиянием такой цели или чувства, и, суммируя эти впечатления, вскоре достигнет личной близости с тем автором, чей характер и задачи близки по духу его собственным.

Мы чувствуем это в большей мере в литературе, чем в каком-то другом виде искусства, а в исповедально-личной прозе более, чем в любом другом виде литературы. Причина, видимо, в том, что писательством, явно интимного плана, такого, как письма и автобиографии, так или иначе занимаемся мы, и поэтому мы способны его понять; методы

Других видов искусств вне наших представлений. Легко проникнуться духом Чарльза Лэмба, пишущего свои «Письма», или Монтеня, диктующего свои «Опыты», или Теккерея, рассуждающего от первого лица о своих героях, просто потому, что они делали то же, что и все мы, только лучше. С другой стороны, Микеланджело, Вагнер или Шекспир — не считая его сонетов — остаются для большинства из нас лично далекими и непостижимыми. Но художник, композитор, скульптор или поэт всегда будет иметь представление о личности и стиле другого художника того же цеха, потому что их опыт позволяет им улавливать тонкие признаки настроения и приема. Художник Фрит пишет в автобиографии, что картина «выдает истинный характер ее автора, который бессознательно обнаруживает свои особенности и постоянно подает посвященным знаки, по которым можно безошибочно судить о душе и характере художника»[32]. Вообще-то, в любой серьезной профессии человек выражает свой характер в своей работе, и другой человек схожих устремлений может прочитать, что он выражает. Мы видим в «Воспоминаниях» генерала Гранта, как толковый военачальник чувствует личность противника по передвижениям его армий, представляет себе, что он будет делать в различных критических ситуациях, и поступает с ним соответственно.

Эти личные впечатления о писателе или другом художнике могут сопровождаться, а могут и нет, неясным представлением его внешнего облика. Некоторым людям столь необходимы для размышления зрительные образы, что они могут составить мнение о человеке, только невольно вообразив, как он выглядит; другие же обладают сильным впечатлением о чувстве и цели, которым, возможно, не сопутствует никакой зрительный образ. Все же несомненно то, что чувственные образы лица, голоса и т. д. обычно сопровождают личные идеи. Наши самые ранние личные понятия вырастают из таких образов, и они всегда остаются для большинства из нас важнейшими средствами понимания других людей. Естественно, они занимают примерно то же место в памяти и воображении, как и в наблюдении. Возможно, если мы сможем понять суть вопроса, обнаружится, что наше впечатление о писателе всегда сопровождается некоторым представлением о его внешности, ассоциируется с обликом, даже когда мы не осознаем этого? Может кто-нибудь, например, читать Маколея и при этом воображать мягкий и изыскано модулированный голос? Я думаю, нет. Подобная риторика должна ассоциироваться со звучной и какой-то механической декламацией; люди, которые говорят мягко и изысканно, и написали бы по-другому. С другой стороны, читая Роберта Льюиса Стивенсона, невозможно, я бы сказал, не ощутить чувствительной и гибкой речи. Такие впечатления по большей части смутны и могут оказаться ошибочными, но для сочувствующего читателя они реальны и создают подлинный, хотя и неуловимый облик писателя.

Не только представление об отдельных людях, но и о социальных группах, по-видимому, имеет чувственную основу в этих призраках выражения. Чувство, посредством которого своя семья, клуб, колледж, штат или страна осмысляется в сознании человека, стимулируется смутными образами во многом личного характера. Так, кажется, что сам дух студенческого братства возвращается ко мне, когда я вспоминаю старые комнаты и лица друзей. Представление о стране насыщено разнообразным содержанием и связано со многими чувственными символами, такими, как флаги, музыка и ритм патриотической поэзии, которые не являются непосредственно личными; но это, главным образом, представление об индивидуальных особенностях, которым мы привержены, которые нам нравятся и отличают нас от других — чужих и не похожих на нас. Мы мыслим Америку как страну свободы, простоты, сердечности, равенства и т. д. в противоположность другим странам, с которыми, как мы полагаем, дело обстоит иначе, и мы мыслим эти качества, представляя людей, которые их воплощают. Для бесконечного числа школьников патриотизм начинается с сочувствия нашим предкам в их сопротивлении ненавистному гнету и высокомерию британцев, и этот факт раннего воспитания во многом объясняет неувядаемую популярность антибританских настроений в международных вопросах. Там, где страна имеет олицетворяющего ее постоянного правителя, его образ, без сомнения, — главный элемент патриотической идеи. С другой стороны, само стремление олицетворить страну или что-то еще, что пробуждает в нас сильные эмоции, свидетельствует, что наше воображение носит столь глубоко личностный характер, что всякое сильное чувство почти неизбежно связывается с персональным образом. Короче говоря, групповые чувства, пробуждаемые определенными образами, — всего лишь разновидность личных чувств. Некоторое ощущение, впрочем, иногда вызывает чисто количественный аспект. — общественное мнение иногда считают могущественной безличной силой, подобной сильному ветру, хотя обычно оно понимается просто Мнение конкретных лиц, чьи выражения или интонацию люди представляют себе более или менее четко.

Выше я рассматривал развитие личных представлений в основном с точки зрения участия в них визуальных и слуховых элементов — личного символа или средства коммуникации; но, разумеется, параллельно происходит и развитие чувств. Можно предположить, что чувства младенца почти так же неразвиты, как и его представления о внешних явлениях; и процесс, формирующий, придающий разнообразие и согласованность последним, делает то же самое и с первыми. Именно процесс общения, стимуляции сознания личным символом дает созидательный импульс расплывчатой совокупности врожденных чувственных предрасположенностей, и этот же импульс, в свою очередь, выражается в возрастающей способности истолкования этого символа. Это не означает, например, что такие чувства, как великодушие, уважение, смирение, соперничество, честь и т. п., являются изначальной способностью сознания. Как и все формы высшей и насыщенной умственной деятельности, они возникают в процессе общения и не могли бы существовать без него. Именно к этим высшим формам ощущения, этим сложным производным или видоизменениям примитивных эмоций обычно и применяют слово «чувство». Личные чувства связаны с личными символами, и истолкование значения последних — не что иное, как ассоциация с ними первых; тогда как чувства, в свою очередь, нельзя испытать без помощи символов. Если я вижу лицо и чувствую, что передо мной честный человек, это значит, что в прошлом я благодаря общению составил представление о честной личности, с визуальными элементами которого встреченное мною лицо имеет что-то общее, так что оно вызывает во мне это социально приобретенное чувство. И кроме того, благодаря знакомству с этим честным человеком мое представление о честности будет расширяться и уточняться на будущее. И само это чувство и его визуальные ассоциации будут в чем-то отличаться от прежних.

Таким образом, личные чувства — это не результат какого-либо исключительного и единственного влияния, все они самого разнообразного происхождения и имеют социальную историю. Чем яснее осознается этот факт, тем лучше, по крайней мере, если я прав в предположении, что все ошибочные подходы в этом вопросе проистекают из упущения этого факта из вида, а также из мнения, будто личные представления — это отдельные и фрагментарные элементы сознания. О факте, который я имею в виду, на примере любви и верной дружбы, Шекспир в 31-м сонете говорит так:

«В твоей груди я слышу все сердца, Что я считал сокрытыми в могилах. В чертах прекрасных твоего лица Есть отблеск лиц, когда-то сердцу милых. . . . . . . . . . . . . . . . В тебе нашли последний свой приют Мне близкие и памятные лица, И все тебе с поклоном отдают Моей любви растраченной частицы. Всех дорогих в тебе я нахожу И весь тебе — им всем — принадлежу»[33].

В этом сонете можно разглядеть, как мне кажется, верную теорию личного чувства, вполне созвучную генетической точке зрения современной психологии и очень важную для понимания социальных отношений.

Выражение лица, интонация голоса и т. п., чувственный центр личностных и социальных представлений служат, так сказать, предлогом для появления таких идей, основная субстанция которых исходит из области внутреннего воображения и чувства. Личность друга, живущая в моем сознании и образующая часть общества, в котором живу я сам, — это просто группа или система мыслей, ассоциирующихся со стоящими за ним символами. Думать о нем — значит оживлять какую-то часть этой системы: пробуждать старое чувство вместе с привычным символом, хотя, возможно, и в новой связи с другими представлениями. Для меня подлинное и личное в нем — мысль, которую он порождает, и ощущение, которое его присутствие или воспоминание о нем способны вызывать. Это верно в отношении чувственных образов, ранее обсуждавшихся личных символов, так как последние служат мостом, благодаря которому мы входим в чужое сознание и тем самым обогащаем наше собственное. Мы запаслись резервами, но нам всегда нужна некоторая помощь, чтобы содержать их в порядке, чтобы использовать и наращивать их; и эту помощь обычно оказывает нечто визуальное или слуховое, что было связано с ними в прошлом и сейчас служит ключом к ним. Так что лицо действует на нас так же, как и вид любимой книги, флаг страны или припев старой песни: они вызывают череду мыслей, приподнимают завесу личного опыта. И его присутствие состоит не в размещении его тела в соседнем кресле, а в мыслях, группирующихся вокруг того или иного связанного с ним символа, будь то его личное физическое присутствие или что-то еще. Если человек лучше выражает себя на письме, чем в речи, как это иногда бывает, его присутствие более подлинно для меня в его корреспонденции, чем когда я вижу и слышу его. И в большинстве случаев любимый писатель ближе нам в своей книге, чем если бы он присутствовал во плоти, ведь, как писатель он познал и в совершенстве овладел этим специфическим методом личного воплощения — весьма вероятно даже, что в ущерб своим собратьям по перу. Мне бы хотелось из чистого любопытства на мгновение увидеть и услышать людей, чьими работами я восхищаюсь; но вряд ли стоит ожидать, что дальнейшее общение с ними будет особенно полезным.

Мир чувств и воображения, всех самых возвышенных и сердечных размышлений — это, главным образом, личный мир, который сложным образом переплетен с личными символами. Если вы станете думать о каком-то человеке, то обнаружите, что на самом деле думаете, в основном, о чувствах, которые вы связываете с его образом; а, с другой стороны, если вы попытаетесь вспомнить какое-то чувство, то обнаружите, как правило, что это возможно только вместе с символами людей, которые вызвали его. Думать о любви, благодарности, жалости, печали, смелости, справедливости и т. п. — значит обязательно думать о людях, с которыми эти чувства могли быть связаны[34]. Так, о справедливости могут напоминать мысли о Вашингтоне, о доброте — о Линкольне, о чести — о сэре Филиппе Сиднее и т. д. Причина этого, как уже упоминалось, в том, что чувства и воображение порождаются, по большей части, в процессе общения и поэтому связаны с личными образами изначальной и необходимой ассоциативной связью; они имеют независимое существование только в наших формах речи. Представления, обозначенные такими словами, как скромность и великодушие, никогда не могли бы сформироваться в отрыве от социального общения, и, по сути, они — не что иное, как запомнившиеся моменты такого общения. Чтобы жить этой возвышенной жизнью, мы должны жить с другими, опираясь на их видимое присутствие, чтение их слов или вызывая в воображении те или иные их символы. Утратить эту поддержку — например, в условиях долгой изоляции или при расстройстве воображения в результате болезни или старости — значит, скатиться к жизни ощущений и грубых инстинктов.

С точки зрения изучения непосредственных социальных отношений личное представление и есть реальная личность. Иначе говоря, только благодаря ему один человек существует для другого и непосредственно воздействует на его сознание. То, что у меня ассоциируется с вами, — это с очевидностью связь между моим представлением о вас и остальным моим сознанием. Если в вас есть нечто, полностью выходящее за эти рамки и никак не запечатленное мною, то оно и не имеет социальной действительности в рамках этой связи. Непосредственная социальная действительность есть личное представление — ничего, по-видимому, не может быть очевиднее этого.

Таким образом, общество, как таковое, — это связь между личными представлениями. Чтобы составить общество, очевидно, необходимо, чтобы люди каким-то образом объединились; а они объединяются только в качестве личных представлений в сознании. Где же еще? Какое другое возможное местоположение может быть определено для подлинного контакта между личностями или в какой другой форме они могут вступить в контакт, кроме как в выражениях и представлениях, сформированных в их общем местоположении? Общество существует в моем сознании как контакт и обоюдное влияние определенных представлений по имени Я, Томас, Генри, Сьюзан, Бриджит и т. д. Оно существует и в вашем сознании в виде подобной группы и точно так же в любом сознании. Каждый человек непосредственно осознает определенные стороны жизни общества, а то, что он сознает и большие социальные целостности — такие, как народ или эпоха, — обусловлено включением в этот частный аспект тех самых идей или чувств, которые он приписывает своим соотечественникам или современникам в их коллективном аспекте. Чтобы убедиться в этом, необходимо, мне кажется, лишь отказаться от расплывчатых форм нашей речи, за которыми нет никакой прочной концептуальной основы, и взглянуть на Факты, известные нам из опыта.

Однако большинству из нас, возможно, трудно будет согласиться с тем, что социальная личность — это группа чувств, привязанных к определенному символу или другому характерному элементу, который их объединяет и дает название представлению в целом. Причину такого нежелания я отношу на счет того, что мы привыкли говорить и думать — насколько мы вообще думаем об этом — так, будто человек является материальным, а не психическим существом. Вместо того чтобы исходить в нашей социологии и этики из того, чем человек является на самом деле как часть нашей интеллектуальной и моральной жизни, его невразумительно, однако упорно считают материальным телом, куском плоти, а вовсе не идеальным образованием. Но, разумеется, уже одного здравого смысла достаточно, чтобы понять, что социальная и моральная реальность — это то, что живет в наших представлениях и влияет на наши мотивы. Что касается физического, то это лишь более четкие, более пластичные и интеллектуально значимые стороны того, с чем соотносится воображение как с ядром или центром кристаллизации чувств. Вместо того чтобы понять это, мы обычно делаем физическое доминирующим фактором и мыслим себе интеллектуальное и моральное только по смутной аналогии с ним.

Индивидов и общество, в таком случае, следует изучать, в первую очередь исходя из воображения. Безусловно, prima facie[35] лучший способ наблюдения — это непосредственное наблюдение; и я не понимаю, как еще можно непосредственно знать человека, кроме как представление в воображении. Это, наверное, самые живые и яркие феномены нашего опыта, и они так же доступны наблюдению, как и любые другие, хотя точность этого вида наблюдения систематически не разрабатывалась. Наблюдение за физическими аспектами человека при всей своей важности для социального исследования, в общем, второстепенно: взвешивание или измерение роста людей проливает не много света на их личность. Наиболее важные физические факторы — те неуловимые черты выражения, которые уже обсуждались, и в наблюдении и толковании этих черт естественные науки могут быть полезны лишь косвенно. Что, например, могло бы сказать нам самое тщательное изучение веса и размеров, включая анатомию мозга, о характере Наполеона? Я полагаю, этого было бы недостаточно, чтобы с уверенностью отличить его от умственно отсталого. По-настоящему наше знание о нем основано на сообщениях о его речах и манерах, на его законодательных и военных распоряжениях, на впечатлениях, произведенных им на окружающих его и ими переданного нам, на его портретах и т. п.; все это помогает воображению в формировании системы, которую мы называем его именем. Я ни в коей мере не ставлю себе целью дискредитировать изучение человека или общества с помощью физических измерений, например, тех, которые производят в психологических лабораториях, но я думаю, что это методы косвенные и вспомогательные по своей сути и наиболее полезны тогда, когда применяются в связке с вышколенным воображением.

Я прихожу в итоге к выводу, что представления, которые люди имеют друг о друге, являются реальными фактами общества, и что наблюдение и толкование их должно быть основной задачей социологии. Я имею в виду не только то, что общество должно изучаться при помощи воображения — это верно для всех исследований на их высших ступенях, — но то, что объект изучения — это в первую очередь представление воображения или группа представлений в сознании, и мы должны представлять представления воображения. Глубокое понимание любого социального факта требует от нас предположения: а что именно люди думают друг о друге? Милосердие, например, нельзя понять, не представляя себе, как представляют друг друга дарующий и получатель дара; чтобы понять убийцу, мы должны сначала понять, что преступник думает о своей жертве и о служителях закона; отношение между работодателями и рабочим классом — это прежде всего вопрос личной позиции, которую мы должны понять через сочувствие к обоим сторонам, и т. д. Другими словами, мы хотим уяснить мотивы, а мотивы исходят из личных представлений. В таком подходе нет ничего особенно нового: историки, например, всегда полагали, что понимание и толкование личных отношений суть их главная задача; но по-видимому, пришло время, когда это придется делать более систематически и прозорливо, чем в прошлом. Сколь ни справедливы могут быть возражения против привнесения незначительных и случайных «личностей» в историю, понимание людей как личностей является целью этой и всех других отраслей социального познания.

Важно обратиться к вопросу о личностях, не имеющих телесного воплощения, каковы, например, умершие, герои литературы или театра, представления о богах и т. п. Являются ли они реальными людьми, йенами общества? Я должен сказать, что постольку, поскольку мы представляем их, они таковыми являются. Разве не абсурдно отрицать социальную реальность Роберта Льюиса Стивенсона, который живет в столь многих умах и так заметно влияет на важные стороны их мышления и поведения? Он, несомненно, более реален в этом практическом смысле, чем большинство из нас, еще не потерявших свою телесную оболочку, и возможно, еще живее, чем был до того, как потерял свою собственную, — из-за своего широчайшего влияния. И точно так же полковник Ньюком, Ромола или Гамлет реальны для читателя, одаренного богатым воображением, той реальнейшей реальностью, которая непосредственно воздействуют на его личный характер. И то же верно в отношении понятий «сверхъестественные существа», которые по традиции передаются из поколения в поколение. Чем в самом деле было бы общество или любой из нас, если бы мы ассоциировали себя только с телесными личностями и не допускали бы в свою компанию никого, кто не в силах склонить чашу весов и отбрасывать тень?

С другой стороны, телесно существующий человек социально нереален, если он никем не воображаем. Если аристократ считает слугу просто животным и не приписывает ему человеческих мыслей и чувств, последний не реален для него в смысле личного воздействия на его ум и сознание. И если человек уезжает в чужую страну и безвестно скрывается в ней, он, очевидно, не будет социально существовать для ее жителей.

Говоря это, я надеюсь, что никто не подумает, будто я ставлю под сомнение независимое существование людей или путаю его с личными представлениями. Человек — это одно, а всевозможные представления, питающие его, — другое; но последнее, личное представление — это непосредственная социальная реальность, то, в чем люди существуют друг для друга и прямо воздействуют на жизни друг друга. Поэтому любое изучение общества, не основанное на прочном понимании личных представлений, является пустым и безжизненным — простым доктринерством, а вовсе не знанием.

Я полагаю, что невнятное материалистическое представление о личности, которое вовсе не отвергает социальные факты, а считает их аналогичными физическим фактам, это основной источник ошибочных подходов в этике, политике и вообще к любым другим аспектам социальной и личной жизни. Как представляется, именно оно лежит в основе всех четырех трактовок отношений общества и индивида, признанных в первой главе неправильными. Если человек мыслится прежде всего как обособленная материальная форма, населенная мыслями и чувствами, понятыми по аналогии как нечто столь же обособленное, то единственная возможность понять существование общества состоит в принятии некоего нового принципа — социализма, социальной способности, альтруизма и т. п. Но, если вы исходите из той идеи, что социальная личность — это прежде всего факт сознания, и наблюдаете его там, то сразу же обнаружите, что он не существует в отрыве от духовного целого, которое является отличительной чертой общества, составными частями которого являются все личные представления. Все эти представления, как мы видели, — результат нашего опыта общения со всеми людьми, которых мы знали, и суть лишь особый аспект нашего общего представления о человечестве.

Многие сочтут за мистику утверждение, что люди, насколько мы их знаем, не обособлены не взаимоисключающи, подобно физическим телам, у которых часть одного не может быть частью другого; но что они взаимопроникают друг в друга, один и тот же элемент присущ разным личностям в разное время или даже в одно и то же время — тем не менее все это поддающийся проверке и не слишком трудный для понимания факт[36]. Чувства, составляющие наиболее значительную и яркую часть нашего представления о любом человеке, как правило, не принадлежат исключительно ему самому; любое из них можно разделить с другими людьми. Оно находится, так сказать, в точке пересечения многих личных представлений и может быть привнесено каждым из них. Не только Филипп Сидней, но и многие другие люди вызывают в памяти чувство уважения, равно как и доброты, великодушия и т. д. Возможно, эти чувства никогда не бывают абсолютно одинаковыми в двух разных случаях, но они достаточно сходны, чтобы примерно одинаково воздействовать на наши мотивы, а это главное с практической точки зрения. Любое доброе лицо вызовет дружеское чувство, любой страдающий ребенок будит жалость, любой храбрый человек вызывает уважение. Чувство справедливости, чего-то присущего человеку, как таковому, потенциально входит в представление о каждом человеке, которого я знаю. Все подобные чувства являются совокупным продуктом социального опыта и не принадлежат исключительно какому-то одному личному символу. Чувство, если мы рассматриваем его как нечто существующее само по себе, является смутным, неопределенно личным; оно может входить в жизнь лишь с небольшими вариациями в связи с каким-то одним из многих символов, и, обращается ли оно к тому или иному или к двум или более сразу, определяется способом деленной взаимосвязи, из которой оно возникает.

Что касается чьего-то я в отношении с другими людьми, я рассмотрю его подробнее в следующей главе; но здесь я могу сказать, что не существует выдерживающего проверку взгляда на самого себя, всецело отличного в нашем сознании от взглядов других людей. Если он включает в себя все сознание, тогда, конечно, оно включает все личности, о которых мы думаем, все общество, которое живет в наших мыслях. Даже если мы ограничиваем его той областью сознания, с которой мы связываем характерную эмоцию или настроение, называемое чувством я, оно все равно включает личности, с которыми мы ощущаем наибольшую близость. Свое и чужое не существуют как взаимно исключающие социальные феномены, а терминология, которая их противопоставляет — прежде всего «эгоизм — альтруизм», — слишком неопределенна, если не совершенно ошибочна[37]. Мне кажется, что деление мотивов поведения на альтруистические и эгоистические, даже с прибавлением чего-то третьего, называемого, возможно, эго-альтруистическим, лишено смысла, и я не вижу, какие основания для этого дает научное исследование предмета. Не существует никаких особых альтруистических мотивов, специфически отличных от всех прочих; все наши высшие, социальные в своей основе, чувства носят личностный характер и могут ассоциироваться с чувством я или с любым личным символом, их порождающим. Элементарная чувственность, стоящая ниже порога общения и воображения, носит не столько эгоистический, сколько просто животный характер: она свойственна не социальным личностям, а относятся к более низкому уровню мышления. Чувственность не нужно смешивать с социальной сущностью. Как я стараюсь показать далее, мы мыслим я лишь в связи с представлением о других людях, и это представление возникает благодаря ассоциации и коммуникации.

Рассуждения в духе эгоизма — альтруизма фальсифицируют факты в самом существенном пункте, а именно допущением, что наши побудительные импульсы по отношению к другим личностям делятся на два класса — Я-импульсы и Ты-импульсы — во многом так же, как можно отделить друг от друга физических лиц; тогда как первостепенным фактом во всей области чувства является такое слитное единство личностей, что импульс принадлежит не той или другой из них, а именно общему для них основанию, их общению и слиянию. Так, чувство благодарности присуще не мне в противоположность вам и не вам в противоположность мне, а возникает непосредственно из нашего союза, и то же справедливо в отношении всех личных чувств. Такие специальные термины, как эгоизм и альтруизм, по-видимому, были введены в дискуссии на моральные темы для более точного именования фактов. Но я не нахожу фактов, которые ими предполагались называть. Чем глубже я вхожу в этот вопрос, тем больше они кажутся мне простыми фикциями мышления по аналогии. Если у вас нет иного четкого представления о личности или я, помимо физического представления, то вы, естественно, будете считать высшие ступени мысли, не имеющие очевидного отношения к телу, чем-то несущественным для личности, т. е. человеческого я. Тогда вместо психологии, социологии и этики у нас осунется лишь тень физиологии.

Жалость — типичный побудительный импульс из числа тех, которые обычно называют альтруистическими; но если вдуматься, то трудно понять, почему это прилагательное тут как-то по-особому уместно. Самость не вызывается исключительно образами или символами других людей в противовес своим собственным. Если я думаю о своем собственном теле, оказавшемся в жалком состоянии, я, наверное, точно испытываю жалость, как если бы я думал о ком-то другом в такой же ситуации[38]. Во всяком случае, жалость к себе является слишком распространенным чувством, чтобы ее игнорировать. Даже если чувство возникло только благодаря символам других людей, оно еще не обязательно неэгоистично. «Отец жалеет своих детей», но сколько-нибудь тщательный анализ покажет, что он включает детей в свое собственное воображаемое я. И, наконец, жалость не обязательно моральна или добра, но часто служит лишь самооправданию за счет справедливости и подлинного сочувствия. «Ранящая жалость», используя выражение Р. Л. Стивенсона, — это одна из наиболее распространенных форм неприятного и нежелательного чувства. Короче говоря, жалость есть такое же чувство, как и любое другое, не связанное само по себе ни с определенным личным характером, ни с определенным моральным содержанием: личное отношение и моральное качество зависят от условий, в которых она возникает. Причина, побуждающая нас называть жалость «альтруистическим» чувством, по-видимому, состоит в том, что она часто непосредственно и очевидно ведет к оказанию практической помощи, например, бедным и больным. Но «альтруистический» подразумевает нечто большее, чем доброе и великодушное, некое радикальное психологическое и моральное различие между этим чувством или группой чувств и другими, называемыми эгоистическими; а этой-то разницы, похоже, и не существует. Все социальные чувства альтруистичны в том смысле, что включают в себя отношение с другими людьми; и лишь немногие таковы в том смысле, что исключают личное. Идея разделения по этой линии, судя по всему, вытекает из того невнятного предположения, будто личные представления должны быть так же обособлены, как и материальные тела.

Я не намерен отрицать или умалять факт личного противостояния; он реален и очень важен, хотя и не основан на какой-либо сущностной и, так сказать, материальной раздельности, как общепринято считать. В определенный момент личные символы могут олицетворять различные и противоположные тенденции: так, миссионер может убедить меня сделать пожертвования на его дело, и, если он искусен, порыв, который он пробудил, подвигнет меня действовать в этом направлении; но стоит мне подумать о жене, детях и летнем отдыхе, который я собирался им обеспечить, как возникает противоположное стремление. И во всех подобных случаях сам факт противостояния и внимание, привлеченное тем самым к конфликтующим побуждениям, наделяют последние особым значением, так что элементы общности упускаются из виду, и личности представляются обособленными и взаимоисключающими.

В таких случаях, однако, моральное урегулирование ситуации состоит именно в апелляции к общественному началу в открыто конфликтующих личностях, то есть к некоторому чувству справедливости или правоты. Так, я мог бы сказать себе: «Я могу отдать доллар, но не больше, поскольку должен помнить о своей семье», — и вполне представить себе, что все стороны согласятся с такой позицией.

Противостояние между мною и кем-то другим — тоже вещь совершенно реальная, но оно в отличие от обособленности материальных тел, наоборот, зависит от степени общности между мной и нарушителем моего спокойствия, так что враждебность между самим собой и социальной личностью всегда может быть описана как враждебная симпатия. И чувства, связанные с противостоянием, такие, как возмущение и обида, относятся не ко мне и не к символу другого человека, взятых по отдельности, а к представлениям, включающим в себя нас обоих. Я остановлюсь на этих вопросах более подробно в последующих главах. Главное, что следует сейчас отметить, — это то, что личное противостояние не означает механической обособленности, а возникает из усиления несовместимых элементов в представлениях, имеющих много общего.

Отношения к другому и к сознанию разных людей можно описать в общих чертах следующим образом: вообразим себе, что сознание — это обширная стена, покрытая электрическими лампами, каждая из которых представляет возможную мысль или импульс, чье присутствие в нашем сознании может быть показано зажиганием лампы. Тогда каждый человек, кого мы знаем, будет представлен в этой схеме не особой введенной под него областью стены, а системой скрытых связей между лампами, образующих определенные комбинации, которые будут загораться в ответ на его характерный символ. Если нажимают на кнопку, относящуюся к моему другу А, на стене высвечивается фигура особой формы; когда кнопку отпускают и нажимают на кнопку Б, появляется другая фигура, включающая, возможно, многие из тех же огней и все-таки уникальная в целом, хотя и не в отдельных частях; и то же самое с любым количеством людей. Следует также заметить, что мы обычно думаем о человеке в связи с какой-то конкретной социальной ситуацией и живо представляем себе лишь те его стороны, которые имеют отношение к этой ситуации. Вспомнить кого-то — обычно значит представить себе, как он реагирует на ту или иную идею, что бы он сказал или сделал на нашем месте и т. д. Соответственно, на схеме загорается лишь некоторая, отвечающая случаю и характерная часть всем фигуры, символизирующей данного человека.

Чтобы представить свое собственное место в этой схеме, допустим, что огни в центре стены будут особого цвета — скажем, красного, — которые в направлении к краям постепенно бледнеют до белого цвета. Этот красный цвет будет обозначать самоощущение, и другие личности будут окрашены в него в большей или меньшей степени сообразно тому, насколько тесно мы отождествляем их с тем, что для нас важнее всего. В сознании матери, например, ее ребенок будет находиться в центральной и самой красной области. Так что, одно и то же чувство в одно и то же время может относиться и к я, и к нескольким другим людям. Когда человек теряет работу и его семья бедствует, то его подавленность и обида становятся частью его представления о каждом члене его семьи, точно так же как частью его представления о себе и о людях, которых он обвиняет в своих бедах.

Я думаю, ясно, что ничего фантастического, нереального или непрактичного нет в таком подходе к пониманию людей, то есть в наблюдении и суждении о них как о фактах воображения. Напротив, фантастическим, нереальным и практически пагубным является обычный и традиционный способ мыслить их в качестве материальных тел, отбрасывающих тени, не отдавая себе по-настоящему отчета, что они суть ментальные факты. Именно так, как мы представляем себе человека, мы его любим или ненавидим, подражаем ему или избегаем его, считаем, что он помогает или вредит нам; именно таким он вызывает наши желания и поступки. Что же делает личность реальной для нас: физический контакт или контакт в воображении? Предположим, например, что, резко завернув за угол, я сталкиваюсь с кем-то идущим навстречу: легкий ушиб, невольное восклицание, обмен дежурными извинениями — и происшедшее немедленно забыто мною. Оно не имеет ко мне ни какого отношения, не значит ничего, кроме легкого и скоротечного телесного беспокойства. Теперь предположим, с другой стороны, что я открываю фрейдовского «Цезаря» и вскоре оказываюсь под обаянием этого талантливого автора, вообразившего себе образ героя, чье давным-давно обратилось в прах. Он оживает в моих мыслях: появляется некое представление о его видимом присутствии, а вместе с ним пробуждаются чувства смелости, великодушия и т. п., от которых веет полной жизнью, которые поглощают мою энергию, вызывают желание в чем-то походить на Цезаря, смотреть на добро и зло и другие великие вопросы его глазами. Очень может быть, что я не засну из-за него — любой мальчишка иной раз лежал без сна, думая о героях прочитанных книг. Этот опыт окажет значительное влияние на всю мою последующую жизнь — а ведь этот контакт имеет место только в воображении. Даже по отношению к физическому организму он, как правило, неизмеримо важнее, чем материальное столкновение. Удар по лицу, если он случаен и не затрагивает воображения, действует на нервы, сердце и пищеварение очень незначительно, зато оскорбительное слово или взгляд может стать причиной бессонных ночей, диспепсии или сильного сердцебиения. Таким образом, именно личное представление, человек в воображении, подлинный человек с его способностями и их плодами — вот из чего необходимо прежде всего исходить, и этот человек оказывается весьма отличным от общепринятого материального человека традиционной социальной философии.

Согласно такому подходу, общество — это просто коллективный аспект личного мышления. Воображение всякого человека, понятое как множество личных впечатлений, переработанных в живое, растущее целое, является индивидуально-особенным аспектом общества; а сознание и воображение как целое, то есть человеческая мысль, взятая в единстве, непрерывном росте и совершенствовании своей организации на протяжении веков, есть местоположение общества в самом что ни на есть широком смысле слова.

Могут возразить, что общество в таком смысле не имеет определенных границ и, похоже, включает всю область опыта. То есть сознание представляет собой единое развивающееся целое, и мы не можем провести четкой границы между индивидуальным и всем остальным мышлением. По-видимому, не существует представлений, полностью независимых от тех умов, в которых оно существует. Если не через общение, то через наследственность все они связаны с коллективной жизнью и поэтому в каком-то смысле социальны. То, о чем мы выше говорили как о личных представлениях, — это просто те представления в которых связь с другими людьми наиболее непосредственна и очевидна. Данное возражение, однако, применимо к любому способу определения общества. И те, кто разделяет материалистическую точку зрения, обязаны задуматься, относить ли им фабрики, домашних животных, вспаханные земли и т. д. к частям социального порядка или нет. Разумеется, верно, что все в жизни связано таким образом, что любая попытка отмежевать какую-то ее часть окажется искусственной. Общество — скорее сторона жизни, чем некая вещь сама-по-себе, общество — жизнь взятая с точки зрения личного общения. А личное общение может рассматриваться либо в его первичных аспектах, о которых идет речь в этой книге, либо во вторичных — таких, как группы, институты или процессы. Социология, я полагаю, — это наука о таких вещах.

Глава IV. Симпатия и понимание как аспекты общества

Смысл используемого здесь слова «симпатия» — Ее связь с мыслью, чувством и социальным опытом — Сфера симпатии является мерой личного характера, т. е. его силы, морального уровня и здравомыслия — Человеческие симпатии отражают состояние социального порядка — Специализация и универсальность — Симпатия отражает социальный процесс в единстве сходства и различия — Симпатия как процесс отбора, руководимый чувством — Социальный смысл любви — Любовь и я — Исследование симпатии вскрывает живое единство человеческой жизни

Развитие личных представлений в общении, описанное в предыдущей главе, включает в себя и возрастающую способность к симпатии[39], к пониманию чужого сознания и участию. Общение с другим посредством слов, взглядов или других символов в большей или меньшей степени означает понимание и сопричастность с ним, наличие общей почвы и соучастие в его представлениях и чувствах. Если употреблять слово «симпатия» в таком контексте — а это, наверное, наиболее подходящее слово, — то следует иметь в виду, что оно означает способность разделять любое ментальное состояние, передаваемое в общее, а не обязательно жалость, как таковую, или другие «нежные эмоции», с которыми это слово очень часто связывают в обыденной речи[40].

Такое эмоционально-нейтральное употребление, тем не менее, совершенно правомерно и, думается, чаще встречается в классической английской литературе, чем любое другое. Так, Шекспир, который использовал слово «симпатия» пять раз, если верить «Словарю шекспировских выражений», нигде не имел под ним в виду особую эмоцию сострадания, но всегда — ментальное соучастие, как в том случае, когда он говорит о «симпатии в выборе», или явное сходство, как в случае, когда Яго упоминает об отсутствии «симпатии в годах, манерах и красе» между Отелло и Дездемоной. Этот последний смысл тоже следует исключить из нашего понимания слова «симпатия», поскольку под ним подразумевается активный процесс умственного усвоения и уподобления, а не простое сходство.

В этой главе сущность симпатии — в смысле понимания или личной проницательности — будет рассматриваться главным образом с той точки зрения, что она составляет сторону или элемент всеобщей жизни человечества.

Содержание ее в нашем понимании — это, в основном, мысль и чувство в отличие от простого ощущения или грубой эмоции. Я не рискну утверждать, что эти последние не могут быть участливо разделены, но они явно играют сравнительно небольшую роль в процессе общения. Так, хотя все знают, что такое прищемить палец, я, по крайней мере, не в состоянии вспомнить это ощущение за другого. Так что, когда мы говорим, что испытываем сочувствие к человеку, у которого болит голова, это значит, что мы жалеем его, а не то, что мы разделяем его головную боль. Физическая боль или что-то ей подобное передается в незначительной степени. Причина здесь прежде всего, как я полагаю, в том, что, поскольку представления такого рода вызваны чисто физическими или прочими простейшими стимулами, они и остаются в сознании бессвязными и обособленными, так что едва ли их можно вспомнить иначе, как с помощью ощущений, связанных с ними изначально. Если они становятся предметами размышления или обсуждения, как бывает в тех случаях, когда они приятны, они уже самим этим процессом превращаются в чувства. Так, когда обсуждаются достоинства того или иного блюда, то едва ли речь идет о вкусовых ощущениях, но, скорее, о чем-то более тонком, хотя отчасти и основанном на них. Мысли и чувства составляют наиболее важную часть или аспект сложнейших личных представлений в воображении, и их всегда можно вызвать в памяти с помощью какой-либо части этих представлений. Они всплывают в личном общении, поскольку изначально связаны с личными символами. Сходные чувства обычно возникают при восприятии одного из этих символов или черт выражения, относящихся к этим чувствам в прошлом и теперь вновь оживляющих их. То же происходит и с мыслями: они передаются словами, а последние несут в себе вековой опыт общения. И чувства, и мысли порождаются совокупной жизнью общества и неотделимы от нее, как и она от них.

Сказанное не означает, что мы должны пройти через тот же визуальный и тактильный опыт, что и другие люди, чтобы вступить с ними в отношения симпатии. Напротив, между чьими-то симпатиями и очевидными событиями — такими, как смерть друзей, успех или неудача в бизнесе, путешествия и т. п., — через которые кто-то прошел, всегда бывает лишь косвенная и неопределенная связь. Социальный опыт — это Удержание воображаемых, а не материальных контактов; а у воображения столько вспомогательных средств, что едва ли можно судить о чьем-то опыте просто по внешнему течению его жизни. Обладающий богатым воображением и начитанный человек, знающий очень немногих людей, часто способен понимать во много раз больше, чем неразвитый ум при самой разносторонней деятельности; а такой гениальный человек, как Шекспир, смог охватить почти всю сферу человеческих чувств своего времени благодаря не чуду, а удивительной силе и утонченности воображения. Представление о том, что понимание жизни связано с переездом с места на место и совершением на виду у всех великого множества всяческих дел, — это иллюзия, характерная для неразвитых умов.

Широта той сферы, которую охватывает симпатия человека, — это мера его личности, показывающая, сколь много или мало в нем человеческого. Это отнюдь не какая-то особая способность, а функция всего сознания, объединяющего все специфические способности человека; поэтому то, что представляет собой человек как личность и что он способен понять, насколько проникнуть в жизнь других людей, суть во многом одно и то же. Мы часто слышим, что дар сочувствия признают за людьми скромного ума, зато чувствительной, впечатлительной и отзывчивой души. Сочувствие таких людей несет в себе некий изъян, отражающий слабость их характера и творческих способностей. Здравое и глубокое понимание других людей предполагает умственную энергию и твердый характер; это дело настойчивого и последовательного воображения, которому может быть свойственна сравнительно низкая внешняя восприимчивость. С другой стороны, мы часто видим, что быстрая реакция на непосредственные впечатления — это никакое не понимание, и она не способна заменить работу разума и творческого воображения.

Симпатия — это необходимый атрибут социальной способности. Только в той степени, в которой человек понимает других людей и тем самым жизнь вокруг себя, он ведет сколь-нибудь полноценное существование; чем меньше он способен на это, тем больше он напоминает просто животное, не имеющее подлинного отношения к человеческой жизни. А не имея такого отношения, он, конечно же, и не властен над ней. Это общеизвестная истина, и тем не менее ее часто не замечают; причем люди практического склада понимают ее лучше, наверное, чем теоретики. Деловые люди хорошо знают, что успех их начинаний, по меньшей мере, так же зависит от их обходительности, savoir-faire, такта и т. п., включая и сочувственное понимание других людей, как и от всех прочих их способностей. Нет ничего более практичного, чем социальное воображение; не иметь его — значит, не иметь ничего. Оно необходимо людям всех профессий и занятий — механику, фермеру и торговцу, так же как юристу, священнику, президенту железнодорожной компании, политику, филантропу и поэту. Каждый год тысячам молодых людей отдают предпочтение перед другими тысячами при назначении на ответственные посты, в основном благодаря их личной проницательности, которая свидетельствует об их деловой хватке и перспективности. Без «размаха», который подразумевает главным образом сильное воображение, нельзя ничего добиться в этом мире. Сильные мира сего, как бы мы ни осуждали направленность их симпатий или те цели, которые они преследуют, — очень примечательные люди, а вовсе не какие-то ненормальные создания, как о них иногда говорят. Я знавал множество таких людей, и все они по-своему выделялись из массы масштабом и уровнем своей личности.

Человек твердого характера и воли, который понимает наш образ мыслей, несомненно, имеет влияние на нас. И такого влияния полностью избежать нельзя: ведь если он понимает нас, то может заставить понять и себя — с помощью слова, взгляда или других символов, которые мы оба связываем с общими для нас чувствами и представлениями, — и таким образом воздействовать на нашу волю. Симпатическое влияние сказывается на течении наших мыслей и воздействует на наше поведение так же неизбежно, как вода — на рост растения. Родственная душа может зажечь систему огней, если воспользоваться примером из прошлой главы, и таким образом изменить ментальное освещение. В этом состоит природа любой власти и лидерства, как я попытаюсь объяснить более подробно в другой главе.

С другой стороны, симпатия, в принятом нами широком смысле, определяет и моральный облик человека, позволяя нам оценить меру его справедливости и доброты. Справедливость, доброта, правильность — как их ни называй — это, конечно, не нечто существующее само по себе, а сложный сплав различных импульсов, исходящих от жизни, и расцвеченный ею. Мы не сочтем справедливыми мысли и поступки человека, если он не исходит из тех же, в основном, побуждений, что и мы сами. Если он разделяет чувства, которые, как нам кажется, отвечают самым высоким требованиям, то естественно ожидать — если это человек твердого характера, — что он останется верен им в своих мыслях и действиях. Быть честным, общественно активным, патриотичным, Щедрым, великодушным и справедливым означает, что данный человек — крупная и яркая личность, руководствующаяся симпатическим т. е. воображаемыми, мотивами, которые у людей помельче слабы или отсутствуют. Такому человеку доступны высшие чувства и присуща широта мышления. И видя по его поведению, что он движим подобными мотивами, что они определяют принимаемые им решения, мы, наверное, назовем его добрым. Что значит делать добро в обычном смысле слова? Не значит ли это помогать людям отдыхать и работать, реализовывать здоровые и полезные склонности человеческой натуры, давать игры детям, образование молодым, рабочие места мужчинам, домашний очаг женщинам и покой старикам? И именно симпатия заставляет человека желать и стараться делать это. Тот, кто достаточно великодушен, чтобы жить жизнью народа, будет воспринимать чаяния любого класса как свои собственные и делать все возможное для их удовлетворения так же естественно, как он ест свой обед. Представление, будто доброта — это нечто, что существует отдельно от обыкновенной человеческой натуры, пагубно; доброта — всего лишь более полное ее выражение.

С другой стороны, все плохое, несправедливое или неправильное — это своего рода недостаток симпатии. Если чьи-то действия идут вразрез с интересами других людей и, стало быть, расцениваются ими как неправильные, то причина здесь, должно быть, в том, что действующий не ощущает их интересов так, как они. Соответственно, поступающий неправильно — это либо человек, чьи симпатии не включают в себя нормы, которые он нарушает, либо тот, кому недостает твердости характера, чтобы выразить свои симпатии в действии. Лжец, например, — это либо тот, кто не чувствует смущения от лжи, ее бесчестья и несправедливости, либо тот, кто, не утратив эти чувства, совершенно забывает о них в решительный момент. И точно так же человек бывает жесток либо тупо-низменно, никогда не испытывая более нежных чувств, либо внезапными порывами, которые, возможно, чередуются с добрыми расположениями.

То же самое, по сути, можно сказать и о душевном здоровье в целом. Его наличие или отсутствие всегда можно оценить по выражениям симпатии. Критерием здравомыслия, который все мы инстинктивно используем, служат известный такт и чувство социальной ситуации, которые мы ожидаем встретить у всех благоразумных людей и которые рождаются в симпатическом контакте с другими. О человеке, чьи слова и поведение производят такое впечатление, будто он не от мира сего и не понимает, о чем думают другие, судят или как о весьма рассеянном, странном, недалеком, или даже как о ненормальном или умственно отсталом, в зависимости от характера и постоянства феномена. Суть безумия с социальной точки зрения (и, наверное, его единственный решающий критерий) — это явное разногласие с другими в вопросах, по которым люди, в общем, согласны; а умственная отсталость может быть определена как общая неспособность понимать более сложные симпатии.

Человеческие симпатии в целом отражают социальный порядок, в котором живет человек, или, скорее, они являются его особой стороной. Все группы, в которые он реально входит по жизни, неизбежно составляют круг его симпатий, так что его сознание — это микрокосм общества в той мере, в какой он жизненно принадлежит ему. Необходимо помнить, что всякое социальное явление — это просто коллективное выражение того, что по отдельности свойственно конкретным людям, а общественное мнение — это аспект индивидуальных суждений. Традиции и институты живут в мыслях отдельных людей, социальные нормы права не существуют отдельно от личной совести и т. д. Соответственно, в той мере, в какой человек вовлечен в жизнь своей эпохи или страны, эта жизнь запечатлевается в тех личных представлениях или симпатиях, которые зарождаются в процессах его общения с другими.

Таким образом, все особенности времени, в которое мы живем, отражаются в соответствующих особенностях симпатической жизни каждого из нас. Так, наш деятельный век характеризуется, по крайней мере в интеллектуально активных слоях жизни, увеличением числа личных контактов благодаря расширяющейся и ускоряющейся коммуникации. Ментальный аспект этого явления заключается в ускорении и расширении потока личных образов, чувств и побуждений. Соответственно, наше мышление, возвышающее людей над простой чувственностью, стало живее; у нас появилась возможность выбора отношений, открывающая разуму каждого из нас пути более разнообразного и благоприятного развития, чем в прошлом. С другой стороны, за эти преимущества приходится платить; интенсивность жизни часто связана с перенапряжением, способным ослабить или сломать человека, о чем свидетельствует рост числа самоубийств, умопомешательств и иных подобных явлений. Общим результатом для всех, кроме разве что самых сильных Умов, стали рассеяние и ослабление побудительных импульсов, поверхностность воображения, которое наблюдает текущие потоком образы, но не в силах организовать и направить их.

Различная степень устойчивости личных впечатлений отражается на поведении различных категорий людей. Каждый из нас, должно быть, замечал, что подлинная симпатия чаще встречается в деревне, нежели в городе — хотя, возможно, ее поверхностных проявлений в городе больше, — и чаще среди простых, рабочих людей, чем среди интеллектуалов и бизнесменов. Основная причина этого, надо полагать, в том, что социальное воображение не так усердно работает в одном случае, как в другом. В горах Северной Каролины гостеприимные жители дают кров и ночлег любому путнику, что едва ли возможно на Бродвее; то же самое можно сказать и о гостеприимстве сознания. У того, кто видит мало людей и узнает что-то новое только раз в неделю, накапливается запас общительности и любопытства, весьма способствующий энергичному общению; но тот, чьи мысли и чувства днями напролет подвергаются воздействиям, которые он не в силах переварить, скорее почувствует необходимость отгородиться от окружающих своеобразным барьером. Впечатлительные люди в условиях требовательной и напряженной жизни надевают своего рода социальный панцирь, функция которого — механически регулировать повседневные отношения и защитить внутреннее содержание от разрушения. Для этого, вероятно, и существуют дежурные улыбки и стандартные вежливые фразы, а также холодные маски для выражения любопытства, враждебности или требовательности. По сути дела, стойкое сопротивление многочисленным влияниям, которые ничего не дают нашему личному развитию, а только сбивают с толку и деморализуют, — первоочередная необходимость для человека, живущего в наиболее активной сфере современного общества; а утрата такой способности из-за перенапряжения, как показывают бесчисленные примеры, означает начало умственного и морального упадка. Бывают моменты, когда энергия переполняет нас и нам хочется воскликнуть вместе с Шиллером:

«Обнимитесь, миллионы, Слейтесь в радости одной!»[41],

Но едва ли возможно и нужно всегда пребывать в таком состоянии. Всеобщая симпатия не осуществима; нам гораздо нужнее правильный контроль и отбор, позволяющие избегать как собственной ограниченности, так и наплыва разнородных и беспорядочных впечатлений. Человеку следует брать от жизни столько, сколько он может связать в единое целое, но выходить за рамки этого нежелательно. В эпоху, подобную нашей, когда на человека обрушивается поток настойчивых внушений, крайне важно для многих из нас знать, когда и как сдерживать свои симпатические побуждения, чтобы избежать ограниченности. И это отнюдь не противоречит, я полагаю, современной демократии чувств, также связанной с расширением общения и преодолением границ симпатии, налагаемых богатством или положением в обществе. Симпатия должна быть избирательной, но чем меньше она зависит от условностей и внешних обстоятельств — например, богатства — и чем глубже она проникает в суть характера тем лучше. Думается, в этом и заключается то освобождение от условностей, провинциальности и случайности, которого требует дух нашего времени.

Кроме того, жизнь в нашем веке более разнообразна, чем когда бы то ни было, и это отражается на сознании личности многообразием ее интересов и принадлежностью к самым разным сферам общения. Человек предстает точкой пересечения неопределенного количества кругов, обозначающих социальные группы, и через него проходит столько же дуг, к скольким группам он принадлежит. Это многообразие связано с расширением коммуникации и является оборотной стороной общего роста насыщенности и пестроты жизни. В силу столь возросшего разнообразия воображаемых контактов индивиду с нормальной восприимчивостью невозможно не вести более интенсивную — по крайней мере, в некоторых отношениях — жизнь, чем та, которой люди жили в прошлом. Почему, например, идеи равенства и братства получили сегодня столь широкое распространение среди людей всех классов? Главным образом, потому, я думаю, что всем общественным классам, по мере получения возможностей и средств для самовыражения, стало доступно воображение. Тот, кого я представляю себе без антипатии, становится мне братом. Если мы чувствуем необходимость оказать помощь кому-то, то потому, что этот человек живет и страждет в нашем воображении и, таким образом, является частью нас самих. Бездумное обособление себя от других в обыденной, речи лишь затушевывает сугубую простоту и естественность таких чувств. Если я воображаю незаслуженно страдающего человека, то не «альтруизм» вызывает у меня желание исправить эту несправедливость, а простое человеческое побуждение. Он составляет мою жизнь так же реально и непосредственно, как и все прочее в ней. Его символ будит чувство, которое относится ко мне так же, как и к нему.

Итак, мы ведем более разнообразную жизнь; и тем не менее она требует от нас более четкой специализации, чем требовалось в прошлом. Сложность общества выражается в форме его организации, а именно в возрастании степени его единства и всеохватности в опоре на кооперацию различных частей; и человек нашего времени должен отражать и единство, и дифференциацию общества. Он должен быть более узким специалистом и в то же время обладать широким кругозором.

Не так-то легко ответить на вопрос: что же сильнее воздействует Человека в современной жизни — ее широта или специализация?

Настаивая на том или ином из этих аспектов, легко можно доказать либо то, что личная жизнь становится богаче, либо то, что человек становится винтиком в машине[42]. Я все же думаю, что эти два аспекта на самом деле не противоположны, а дополнительны и что речь должна идти не об универсальности в противовес специализации, а об универсальности плюс специализация, которые, по крайней мере, со временем приведут к появлению более развитого и разностороннего человечества. Много зла связано с внезапным появлением в наши дни новых социальных структур, и одно из них — увязание части людей в узкой и удушающей рутине; но я думаю, что здравая специализация не должна приводить к этому. Напротив, она — составная часть свободного развития. Узкий специалист — плохой специалист, и мы должны усвоить, что ошибочно готовить его таким образом.

В правильно организованной жизни изоляции не возникает, и правильная специализация к изоляции не приводит. Специализированные и общие знания или подготовка не обособлены друг от друга, как иногда полагают. В чем еще состоит глубокое знание чего-то специфического, если не в понимании его связи с целым? Менее ли студент сведущ в общих вопросах, если он хорошо владеет специальными знаниями, и разве не обстоит дело так, что зная хорошо что-то одно, он благодаря этому понимает и общие вещи?

Не существует иного пути понимания жизни, кроме энергичного вмешательства в какую-то конкретную ее сферу. Если выйти на пашню, когда на нем уже появились молодые всходы, то впечатление будет такое, что все растения на поле образуют систему рядов, расходящихся от ваших ног; и неважно, где стоять, — всякий раз вам будет казаться, что вы в центре. То же самое и с любой точкой зрения в области мысли и общения: занимать ее — значит обладать привилегированным местом, с которого особым образом можно охватить целое. Общеизвестно, что мнение человека по общим вопросам, который конкретно ничего толком не знает, едва ли будет кому-нибудь интересно. Фермер философствует по поводу урожаев, состояния почв и рынка, своего инвентаря; механик обобщает свои познания о древесине и железе; моряк делает то же самое, но по-своему; и если ученый занят тем же, его суждения тоже должны быть зрелыми и продуктивными. Общеизвестно, что широта культуры достигается определенным типом образования, например изучением классической литературы и современных языков и т. д. И практически это во многом верно, поскольку обучение определенным дисциплинам требует широты взглядов и культурного уровня, тогда как другим — нет. Но теоретически специализация и общая культура — это просто аспекты здорового интеллектуального развития, и любое образование повышает культуру, если оно организовано надлежащим образом. И поэтому люди самых скромных профессий могут обладать культурой и широтой взгляда, если только их научили смотреть на свою специальность в более широком контексте человеческих отношений.

Некоторые авторы часто утверждают, что в условиях современного специализированного производства обозначилась тенденция к подавлению сознания рабочих бессмысленной рутиной; но беспристрастное наблюдение и некоторое практическое знакомство с техникой и с людьми, которые ее используют, привели меня к мысли, что в общем это не так. Наоборот, именно высокий общекультурный и интеллектуальный уровень, уверенность в своих силах и приспособляемость позволяют человеку спокойно и эффективно обращаться с современной техникой. И именно потому, что американский рабочий обладает этими чертами в сравнительно высокой степени, он превосходит других в сфере высоко специализированного производства. Тот, кто заглянет на наши предприятия, обнаружит, что интеллектуально развитый и адаптивный рабочий почти всегда востребован и получает более высокую зарплату; а то, что масса трудящихся погрязла в удручающей рутине, то дело тут в том, что это, к сожалению, та часть нашего населения, чье образование не позволяет жить ему как-то иначе. Тип мастерового, который нужен сложной индустриальной системе и который складывается в целом уже сейчас, — это рабочий, который совмещает глубокое знание специального оборудования и технологических процессов с разумным пониманием системы, в которой он работает. Если последнее у его отсутствует, ему требуется постоянная опека, и он становится обузой. Всякий, кто знаком с такими вопросами, знает, что «практическая смекалка» в рабочих не менее важна, но гораздо реже встречается, чем простая ручная сноровка, и те, кто обладает ею, обычно занимают более высокое положение. Без сомнения, бывает и так, что интеллектуальные функции переходят от человека к машине, превращая в простой «придаток»; но я думаю, что в целом тенденция состоит не в этом[43]. И если мы перейдем от орудий к личным отношениям, то обнаружим, что столь осуждаемое специализированное производство — это лишь сторона более обширной жизни, в которой есть место и для относительной свободы, интеллекта, образования и благоприятных возможностей, призванных, в общем, обогащать личность.

Идея неизбежного антагонизма между специализацией и универсальностью представляется мне иллюзией того же рода, что и противопоставление индивида социальному порядку. Оба аспекта рассматриваются в искусственной изоляции, без понимания того, что перед нами, в конечном счете, единое явление.

Симпатии человека не только отражают и выражают состояние общества; мы можем также разглядеть в них некоторые признаки тех процессов или принципов изменения, которые в полном объеме присущи общему движению человечества. Данный вопрос выходит за рамки этой книги, но я проиллюстрирую несколькими примерами, что имеется в виду.

Акт симпатии следует всеобщему закону, по которому развивается сама природа, соединяя сходное и несходное, постоянство и изменение; и тот же принцип мы видим в соединении наследственности с изменчивостью, видового сходства с различием полов и индивидов, традиции с дискуссией, унаследованного общественного положения с конкуренцией и т. д. Сходство общающихся людей необходимо для понимания, различие — для заинтересованности. Мы не можем нормально воспринимать ни абсолютно несходного, так как это невообразимо и неосуществимо, ни полного сходства, так как это становится неинтересным — тождественность всегда бывает скучна. Воздействие других натур на нас заключается в стимулировании волнующих различий, которое открывает дорогу общению; в представлениях, сходных с нашими, но не тождественных им; в душевных состояниях, возможных, но еще не пережитых. Энергичные люди скоро устают от любого привычного круга действий и чувств, и их организм, приспособленный к более насыщенной жизни, болезненно переносит такого рода одновременные избыток и нехватку. Выход из такой ситуации — другой человек, с которым может открываться новый круг деятельности и возможность отдохнуть от старого. Как заметил Эмерсон, мы приходим в общество, чтобы подыгрывать. «Дружба, — добавляет он, — требует того редкого сочетания сходства и несхожести, в котором нас привлекает присутствие властности и согласия в партнере… Только дайте ему быть самим собой. Главная радость, которую я нахожу в дружбе с ним, — это то, что не мое является моим… Должны быть именно двое, чтобы мог быть один»[44]. Так, Гете, говоря о привлекательности для него Спинозы, замечает, что самый тесный союз покоится на контрасте[45]; хорошо известно, что такой контраст был основой его союза с Шиллером, «чей характер и жизнь, — говорил Гете — разительно отличались от моих собственных»[46]. Конечно, некоторые типы симпатии проявляются весьма бурно, как, например, симпатия крепких мальчишек к солдатам и морякам; тогда как другие — сравнительно спокойно, как у пожилых людей, придающихся общим воспоминаниям. Симпатии ярки и гибки там, где сильны тенденции к росту, стремлению к новому и таинственному, тогда как старики, утратившие вкус к жизни, расслабленные или усталые, предпочитают мягкое и умеренное общение, удобную и привычную компанию; но даже и в этом случае всегда требуются какой-то стимул, узнавание чего-то нового или воспоминание о чем-то позабытом — не просто сходство мысли, а «схожая разница».

И симпатия между мужчиной и женщиной, несмотря на то, что она очень осложнена особым инстинктом пола, ведет свое начало из того же сочетания душевного сходства и различия. Любовь к противоположному полу — это прежде всего потребность новой жизни, даровать которую может только другой.

«Я должна любить его, Благодаря ему моя жизнь Превращается в такую, Какой я никогда не знала»[47],

говорит принцесса в «Тассо», и это, по-видимому, выражает общий принцип. Каждый из полов открывает другому широкий мир нового и яркого жизненного опыта, недоступного в одиночестве. Так, женщина обычно символизирует более богатую и искреннюю эмоциональную жизнь, мужчина — более сильный ум, власть и синтез. Альфред без Лауры чувствует себя глупым, скучным и грубым, а Лаура, в свою очередь, — эгоисткой и истеричкой.

Кроме того, симпатия избирательна, а значит, являет собой ту сторону жизненного процесса, о которой говорят в настоящее время больше, чем о любой другой. Вхождение в жизнь других людей требует энергии, в чем каждый может убедиться на своем собственном опыте; а поскольку запасы энергии небезграничны и нужен какой-то особый стимул, чтобы ее пробудить, симпатия возникает только тогда, когда наше воображение устремляется к чему-то, чем мы восхищаемся или что любим, что чувствуем потребность понять и сделать своим. Здравый рассудок, по крайней мере, не расходует себя на то, что никак не способствует его развитию: идеи и люди, остающиеся вне его устремлений или от которых он взял все, что хотел, неизбежно перестают представлять интерес и уже не вызывают симпатию. Несдержанная реакция на всякое воздействие свидетельствует о нарушении сопротивляемости, служащей нам естественной защитой от наплыва восприятий, который мы не в силах переварить и указывает на слабость, неустойчивость и умственный упадок. Точно так же мы не можем испытывать никакой симпатии к людям, которые решительно ничего нам не могут дать, к которым мы не чувствуем ни восхищения, ни любви, ни страха или ненависти, которые не интересуют нас даже своими психологическими отклонениями или в качестве объектов благотворительности, разве что самой поверхностной и мимолетной. Я знаю, что очень многим людям недостает человеческой широты и силы из-за узости и рутинного склада их ума; но в то же время личность есть не что иное, как наличие характера, индивидуальности, четких устремлений, и обладать этим — значит, обладать принципом как неприятия, так и приятия в своих симпатиях.

Избирательность социального развития в целом и каждого акта симпатии как его составной части направляется и стимулируется чувствами. Проникновение в мысли других — это всегда, наверное, путешествие в поисках близкого по духу, не обязательно приятного, в обычном смысле слова, а такого, что созвучно или совпадает с состоянием наших чувств. Так, мы не назвали бы Карлейля или Книгу Иова особенно приятным чтением; тем не менее у нас бывают настроения, при которых эти авторы, не отличаясь галантной развлекательностью, кажутся нам гармоничными и привлекательными.

По сути, наша душевная жизнь, индивидуальная и коллективная — это поистине не знающее завершения произведение искусства в том смысле, что мы всегда стремимся, со всей энергией и ресурсами, которыми мы обладаем, сделать ее гармоничным и благодатным целым. Каждый человек делает это на свой особый манер, а все вместе люди творят человеческую природу в целом, и каждый индивид вносит свой вклад в общее дело. Мы склонны судить о каждом новом влиянии так же, как художник судит о новом мазке своей кисти — то есть по отношению нового к уже готовому или задуманному целому, — и называть его хорошим или плохим, смотря по тому, способствует оно или нет гармоничному развитию целого. Мы делаем это, по большей части, инстинктивно, то есть без специального размышления; что-то от совокупного прошлого, наследственного и социального, живет в нашем нынешнем сознании и принимает или отвергает текущие предложения. Всегда есть какая-то важная причина, по которой определенные влияния особенно остро затрагивают нас, будят нашу энергию и увлекают за собой настолько, что мы все больше срастаемся с ними и сами усиливаем их действие. Так, если нам нравится какая-то книга и мы чувствуем потребность время от времени брать ее с полки и оставаться в компании ее автора, то мы уверены, что при этом получаем что-то важное для себя, хотя, быть может, и нескоро еще поймем, что именно. Очевидно, что во всех областях интеллектуальной жизни должен присутствовать эстетический импульс, руководящий отбором.

В обыденном мышлении и речи симпатия и любовь тесно связаны и, по сути, чаще всего означают почти одно и то же: симпатия в обычном понимании — это любовная симпатия, а любовь — полная симпатии душевная привязанность. Я уже говорил о том, что симпатия не зависит от каких-либо конкретных эмоций, но может, например, быть враждебной или дружественной; легко убедиться, что любовная привязанность, хотя и стимулирует симпатию и обычно сопровождает ее, вполне отделима от нее и может существовать и при недостатке интеллектуального развития, которого требует истинная Апатия. Всякий, кто посещал учреждения для опеки над умственно отсталыми и имбецилами, должно быть, был поражен потоками человеческой доброты, которая изливается из сердец этих созданий. Если они содержатся в хороших и спокойных условиях, они, по большей части, столь же добродушны, сколь, по-видимому, и люди нормального развития. В то же время они очень мало устойчивы к другим импульсам, таким, как гнев или страх, которые иногда овладевают ими. Добродушие, по-видимому, существует изначально, как животный инстинкт, и столь глубоко укоренено, что умственная дегенерация, развивающаяся сверху вниз, не затрагивает его, если только сознание не впадает в крайний идиотизм.

Как бы то ни было, любовный порыв во всех его тончайших аспектах есть остро ощутимая возможность общения, источник новых симпатий. Мы расцветаем под этим влиянием; а когда мы ощущаем влияние, которое обогащает и окрыляет нас, к нам приходит любовь. Любовь — это естественный и обычный спутник здорового развития человеческой натуры в общении и, в свою очередь, является стимулом для большего общения. Она, по-видимому, не является особой эмоцией, такой, как гнев, горе, страх и т. п., а чем-то более первичным и всеобщим — потоком, в котором эти и многие другие чувства суть лишь особенные струи и водовороты.

Любовь и симпатия, таким образом, хотя и различны, но очень часто идут рядом, подстегивая друг друга. Что мы любим, тому и симпатизируем, насколько позволяет наше интеллектуальное развитие. Разумеется, верно и то, что, когда мы ненавидим кого-нибудь глубокой, заполняющей воображение человеческой ненавистью, мы тоже симпатизируем ему, тоже проникаем в его сознание — любой сильный интерес пробуждает воображение и порождает своего рода симпатию, но привязанность делает это чаще.

Любовь в смысле доброжелательной симпатии может быть различной эмоциональной силы и степени симпатической проницательности — от своего рода пассивного добродушия, в котором не участвуют ни воображение, ни какая-либо умственная деятельность, до всеобъемлющего человеческого энтузиазма, в котором наиболее полно проявляются высшие способности и столь сильна убежденность в совершенном добре, что лучшие умы ощущали и проповедовали, что Бог есть любовь. Таким образом, любовь — это не какой-то особый вид по крайней мере не только эмоция, а общее проявление ума и несущее с собой ту радость, которая сопровождает полнокровную жизнь. Когда апостол Иоанн говорил, что Бог есть любовь и любящий познал Бога, он явно имел в виду нечто большее, чем личную привязанность, нечто такое, что и познает, и чувствует, лежит в основе и охватывает все отдельные стороны жизни.

Обычная личная привязанность не удовлетворяет нашим идеалам правды и справедливости; она вторгается в жизнь, как и все прочие специфические импульсы. Мы нередко поступаем несправедливо по отношению к одному человеку из-за привязанности к другому. Допустим, например, что я могу помочь своему другу получить желаемое место; но, весьма вероятно, что существует другой, более достойный человек, о котором я не знаю, до которого мне нет дела и с чьей точки зрения мои действия являются вреднейшим злоупотреблением властью. Очевидно, что добро нельзя отождествлять с какой-либо простой эмоцией, его нужно искать в более широкой сфере жизни, которая охватывает все частные точки зрения. В той мере, в какой любовь приближается к такой всеохватности, она стремится к справедливости, поскольку в сознании того, кто любит, находят свое место и уживаются все точки зрения.

«Love's hearts are faithful but not fond? Bound for the just but not beyond»[48].

Таким образом, любовь большая и гармоничная, а не просто случайное нежное чувство, предполагает справедливость и праведность, так как человек, обладающий широтой ума и проницательностью, чтобы почувствовать это, непременно будет руководствоваться великодушными принципами поведения.

Именно в таком смысле, т. е. как проникновение человеческой натуры в более широкую область жизни, я могу лучше понять слово «любовь» в работах некоторых великих учителей, например в таких строках:

«Что есть Любовь и почему она — высшее благо, а не только всепоглощающий восторг?.. Тот, кто влюблен, — мудр и становится все мудрее, всякий раз видит по-новому предмет своей любви, постигая очами и умом достоинства, которыми тот обладает»[49].

«Великая вещь — любовь, величайшее из благ; она одна облегчает всякую тяжесть и равно выносит всякое неравенство. Бремя ее — не в тягость, любую горечь она обращает в сладость… Любовь приходит ниоткуда. Любовь свободна и чужда всякому земному вожделению; ничто не может быть помехой ее сокровенному порыву, ее не может соблазнить никакая счастливая случайность, она не знает изъяна. Нет ничего слаще любви, ничего прекраснее, выше и шире, ничего радостнее, щедрее и лучше ни на небесах ни на земле, ведь любовь рождена от Бога и Бог изливает ее на всякую тварь.

Любящий окрылен, деятелен и радостен; он свободен и раскован. Он все отдает, и у него все есть, ведь он вознесен надо всем высочайшим благом, из которого проистекают все остальные блага. Он расточает дары без счета, но все хорошее вновь возвращается к дарующему. Любовь часто не знает строгих манер, но ее жар более значим, чем любые манеры. Любовь не чувствует бремени, не считается с усилиями, стремится к большему, чем достигает, не признает невозможного, потому что уверена, что может все. Поэтому она благоприятна для всякого дела и добивается многого там, где не любящий остается беспомощным»[50].

Чувство радости, свежести, юности и безразличия к обстоятельствам, которые приходят с любовью, по-видимому, связано с ее восприимчивой, превосходящей природой. Это самая полная жизнь, и, когда мы любим, мы счастливы потому что все наши способности обострены; молоды потому что восприимчивость есть сущность юности; и равнодушны к условиям, потому что чувствуем, что в этом состоянии от них не зависим. И, только когда это счастье уходит от нас, мы начинаем беспокоиться о безопасности и комфорте и взирать на целый мир с недоверием и пессимизмом.

В литературе, описывающей человеческие чувства, мы часто обнаруживаем, что любовь и Я противопоставляются друг другу, как, например, у Теннисона:

«Love took up the harp of life and smote on all the chords with might; Smote the chord of self? That trembling, passed in music out of sight»[51].

А теперь посмотрит, справедливо ли такое противопоставление и в каком смысле.

Что касается отношения с Я, то можно, наверное, выделить два типа любви, один из которых слит с ощущением своей самости, а другой — нет. Последний — это бескорыстная, созерцательная радость, переживая которую сознание утрачивает всякое ощущение своего частного существования, тогда как первый — это любовь активная, целеустремленная и присваивающая, наслаждающаяся чувством слияния со своим предметом и противостоящая всему остальному миру.

Когда человек переживает бескорыстную любовь, которой ничего не нужно от своего объекта, он совершенно лишен чувства Я, он просто существует в чем-то безграничном. Таковы, например, наслаждение красотой природы, ландшафтом и сверкающим морем; радость и покой при встрече с искусством — если только мы не размышляем критически над уровнем исполнения — и восхищение людьми, отношение к которым не связано у нас с какими-то целями, влиянием или подражанием. В своей завершенной форме это, наверное, та чистая радость, которую буддистские мудрецы ищут в Нирване. Любовь такого рода отрицает идею обособленной личности, чья жизнь всегда ненадежна и часто мучительна. Тот, кто переживает ее, покидает свое зыбкое я; его лодка скользит на просторе; он забывает о своей ущербности, слабостях, неприятностях и неудачах, а если и думает о них, то ощущая себя свободным от их пут. Не имеет значения, кем вы и я были прежде; если мы способны осознать красоту и величие такой любви, мы можем обрести ее, можем возвыситься над собой и вступить в нее. Она ведет нас за пределы ощущения всякой индивидуальности, как нашей собственной, так и чужой, к чувству всеобщей и радостной жизни. Я, обособленная самость (self) и присущие ей страсти играют большую и необходимую роль, но они не знают постоянства и столь очевидно преходящи и ненадежны, что идеалистически настроенное сознание не может с ними смириться. Оно жаждет забыть о них хотя бы на время и уйти в жизнь радостную и безграничную, в которой мысль обретает покой.

Зато любовь предприимчивая и наступательная — всегда в какой-то степени самолюбие. То есть чувство я увязано с точно выверенными, целеустремленными мыслями и действиями и поэтому сразу же обнаруживает себя, как только любовь находит свой объект, ставит цели и начинает действовать. Любовь матери к своему ребенку — любовь собственническая, это видно из того, что она способна на ревность. Для нее характерна не самоотверженность любой ценой, а ассоциация чувства я с идеей ее ребенка. В ее природе не больше самоотверженности, чем в амбициях мужчины, и морально она может быть, а может и не быть выше последних. Идея, будто она заключает в себе самоотречение, похоже, исходит из грубо материалистического представления о личности, согласно которому другие люди вне я. И это относится ко всякой любви, нацеленной на конкретный объект и конечный результат. О чувстве я речь подробнее пойдет в следующей главе, но я убежден, что невозможно ставить перед собой и преследовать какие-то особенные цели, не имея относительно них личного чувства, если они хоть сколько-нибудь не вызывают возмущения, гордости или страха. Намерения, порождаемые воображением или симпатией, о которых обычно говорят как о самоотречении, правильнее было бы считать возрастанием я; они ни в коем случае не разрушают его, хотя и могут трансформировать. Всецело самоотверженная любовь — это чистое созерцание, уход от сознательной индивидуальности, погружение в безразличие. Она все видит как одно и пребывает в бездействии.

Эти два типа любви взаимно дополняют друг друга; первый, деятельный, придает каждому из нас особую энергию и эффективность, тогда как в другом мы находим освобождение и расслабление. Они действительно тесно связаны и обогащают друг друга. Я и свойственная ему индивидуальная любовь, похоже, возникают как кристаллизация элементов из более широкого жизненного контекста. Мужчина вначале любит женщину как что-то высшее, божественное или вселенское, о чем он не смеет и думать как о предмете обладания, но вскоре он начинает претендовать на нее как на свое в противоположность остальному миру и питать в отношении нее надежды, страхи и обиды; художник любит красоту созерцательно и затем пытается изобразить ее; поэт восторгается своими образами и затем пытается выразить их словами и т. д. Наше развитие зависит от способности бескорыстно восхищаться чем-то, ибо именно в этом мы черпаем материал для своего обновления. Пагубный сорт себялюбия — застыть на каком-то частном объекте и остановиться в своем росте. С другой стороны, способность к вступлению в универсальную жизнь зависит от здорового развития индивидуального я. «Willst du in's Unendliche schieiten, — говорил Гете, — geh nut im Endlichen nach alien Seiten»[52]. To, чего мы достигаем в своих частных, себялюбивых устремлениях, становится основой ожиданий и симпатий, которые открывают нам путь для бескорыстного созерцания. Пытаясь рисовать, художник лишает себя чистой радости созерцания; он напряжен, встревожен, суетен или подавлен, но, когда он прекращает эти попытки, он обретает способность именно благодаря этому опыту к более полному, чем прежде, пониманию красоты, как таковой. И то же справедливо в отношении личной привязанности: обзаведение женой, домом и детьми предполагает постоянное самоутверждение, но это же умножает силу симпатии. Мы не можем поэтому ставить одно выше другого. Желательно, чтобы я, не теряя своей особенной цели и энергии, постоянно возрастало, включая в себя все больше и больше из того, что есть самого значительного и возвышенного во всеобщей жизни.

Итак, оказывается, что симпатия в смысле душевного соучастия или общения — отнюдь не простое явление, но содержит в себе столь многое, что можно предположить, что полное понимание опыта симпатии лишь одного человека дает ключ к пониманию социального порядка, как такового. Акт общения — это особый аспект того целого, которое мы называем обществом, и неизбежно отражает то, характерной частью чего он является. Общение с другом, лидером, противником или книгой — это акт симпатии; именно из совокупности таких актов и состоит общество. Даже самые сложные и жестко структурированные институты могут рассматриваться как состоящие из бесчисленных личных влияний и актов симпатии, организованных в стройное и устойчивое целое посредством некой системы постоянных символов — таких, как законы, конституции, священные писания и т. п., — в которых сохраняются личные влияния. А с другой стороны, мы можем рассматривать каждый акт симпатии как частное выражение истории, институтов и тенденций развития того общества, в котором он происходит. Любое влияние, которое вы или я можем ощутить или оказать, характеризует народ, страну и эпоху, в которых мы сформировались как личности.

Главное — умение обнаруживать жизненное единство всякой стороны личной жизни, начиная с элементарного обмена дружеским словом и заканчивая государственным устройством народов и их социальной иерархией. Общепринятое представление на этот счет носит грубый механистический характер: люди суть кирпичи, а общества — стены них. Личность или какие-то свойства характера и общения считаются элементами общества, и последнее образовано совокупностью таких элементов. На самом же деле элементов общества в том же смысле, в каком кирпичи являются элементами стены, не существует; подобная механистическая концепция совершенно не приложима к явлениям жизни. Я утверждаю, что живое целое имеет стороны, но не элементы. В Капитолийском музее в Риме находится знаменитая статуя Венеры; подобно другим скульптурам, она столь искусно установлена, что тот, кто желает внимательно изучить ее, может рассматривать ее под любым углом зрения и освещения. Так что он может видеть ее в бесчисленных ракурсах, но в каждом из них, если его наблюдение осмысленно, он видит в каком-то особенном аспекте всю статую целиком. Даже если он фиксирует свое внимание на ноге или на большом пальце, он видит эти части, если смотрит правильно, в их соотношении с произведением в целом. И мне кажется, что изучение человеческой жизни по сути своей аналогично этому. Ее тоже целесообразно так или иначе разделять на обозримые и понятные части, но такое деление дает лишь аспекты, а не элементы. Различные главы этой книги, например, описывают не разные предметы, а разные аспекты одного предмета исследования, и это же самое относится к любой работе по психологии, истории или биологии.

Глава V. Социальное Я — 1. Значение «я»



Поделиться книгой:

На главную
Назад