Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Человеческая природа и социальный порядок - Чарльз Хортон Кули на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Наконец, существует точка зрения социальных способностей. Это выражение может использоваться для обозначения тех концепций, согласно которым социальное включает в себя часть, нередко весьма определенную, индивида. Человеческая природа, таким образом, разделяется на индивидуалистические и внесоциальные наклонности и способности и на те, которые социальны. Так, некоторые эмоции — такие, как любовь, — социальны; другие — такие, как страх или гнев, — асоциальны и индивидуалистичны. Отдельные авторы даже интеллект трактуют как индивидуалистическую способность и обнаруживают социальность лишь в некоторых эмоциях и чувствах.

Подобная идея собственно социальных инстинктов или способностей вполне пригодна, если мы употребляем слово «социальный» в смысле, свойственном непринужденной беседе или непосредственному чувству приязни. В этом смысле любовь, конечно, более социальна, чем страх. Но если подразумевается, что эти инстинкты или способности сами по себе морально выше, чем другие, или что только они одни имеют отношение к коллективной жизни, то взгляд этот, я думаю, весьма сомнителен. Во всяком случае, мнение, которого я придерживаюсь и надеюсь полнее объяснить в ходе дальнейшего изложения, таково, что человеческий психический потенциал не делится на социальный и внесоциальный: он весь целиком социален в широком смысле этого слова, весь целиком — часть общечеловеческой жизни, и его социальный и моральный прогресс заключается не столько в развитии одних способностей или инстинктов и подавлении других, сколько в подчинении всех их той стороне прогрессивной организации жизни, которую мы знаем в себе как совесть.

Относительная значимость некоторых инстинктов или наклонностей может возрастать, функции их могут усиливаться, в то время как в отношении других может быть справедливо обратное. Такое соотношение роста и убывания составляет, по-видимому, общую черту эволюции, и нет оснований считать, что она не присуща и нашему психическому развитию. Но здесь так же, как и всюду, большинство — если не все — элементов этого развития функциональны как по отношению к коллективной, так и дистрибутивной сторонам жизни; не существует резкого разделения способностей между ними, и прогресс осуществляется скорее благодаря постепенной адаптации старых органов к новым функциям, чем благодаря их ослаблению и отмиранию.

Для разъяснения того, что представляет собой органический подход в теоретическом отношении, я рассмотрю несколько вопросов в том виде, как они ставятся при обсуждении связи общества и индивида, и покажу, как, на мой взгляд, на них можно ответить.

1. Не состоит ли общество, в конечном счете, из одних только индивидов?

Я должен сказать — да. Это просто обычное человечество, а не что-то мистическое.

2. Является ли общество чем-то большим, чем сумма индивидов?

В известном смысле — да. В любом социальном целом существует организация, жизненный процесс, которые нельзя обнаружить у отдельных индивидов. Изучение их один за другим и попытка понять общество, соединяя их вместе, запутает вас. Это «индивидуализм» в дурном смысле слова. Целые науки, такие, как политическая экономия, и великие институты, такие, как церковь, ошибались в этом пункте. Нужно понимать свои группы и социальные процессы как живое целое, каковыми они и являются.

3. Является ли индивид продуктом общества?

Да, в том смысле, что все человеческое в нем имеет свою историю в социальном прошлом. Если мы будем рассматривать в качестве двух источников, из которых индивид черпает свою жизнь, наследственность и общение, то увидим, что то, что он получает посредством зародышевой плазмы, имеет социальную историю, к которой нужно было адаптироваться, чтобы выжить: характерные черты, с которыми мы рождаемся, таковы, потому что они прошли социальное тестирование в жизнях наших предков. А то, что он получает от общения, — язык, образование и тому подобное, — исходит непосредственно от общества. Даже такие физические факторы, как питание и климат, редко воздействуют на нас, не подвергшись изменениям и адаптации к социальным условиям.

4. Можно ли отделить индивида от общества?

Только чисто внешним образом. Если вы в одиночестве удалитесь в пустыню, вы унесете с собой сознание, сформированное в обществе, и продолжите социальное общение благодаря памяти и воображению или с помощью книг. Этим и только этим вы сохраните в себе человека, и, как только утратите способность общения, ваше сознание начнет вырождаться. Долгое одиночество, как в случае с пастухами на равнинах Дальнего Запада или узниками в одиночном заключении, часто приводит к слабоумию. Причем скорее всего это может случиться с необразованными людьми, чья память бедна материалом для воображаемого общения.

В истории христианства, а также и других религий были времена, когда отшельники уходили жить в пустынные места, но при этом обычно поддерживали какую-то связь друг с другом и с внешним миром; некоторые из них, например святой Иероним, были авторами знаменитых посланий. И каждый, по сути дела, принадлежал к той общественной системе, из которой он черпал идеалы и моральную поддержку. Трудно предположить, что святой Симеон Стилитский, проживший годы на вершине столпа, не подозревал, что его аскетизм виден окружающим.

Потерпевший кораблекрушение, не способный сохранить воображаемую связь с человеческим обществом, вполне мог прожить жизнь разумного животного, упражняющего свой мозг с помощью естественного окружения, но его собственно человеческие способности, несомненно, были бы утрачены или пребывали бы в бездействии.

5. Свободен ли индивид в каком-либо смысле или он просто часть общества?

Да, он свободен, насколько я понимаю этот вопрос, но это свобода в органическом смысле, которая достигается в сотрудничестве с другими, а не свобода совершать что-то независимо от общества. Это «командное» взаимодействие. У него есть свобода действовать по собственному разумению, как у футбольного защитника, но, так или иначе, он должен играть в ту игру, в которую его вводит жизнь.

Эволюционная точка зрения поддерживает наше убеждение в том, что жизнь — это творческий процесс, что мы действительно создаем что-то новое и стоящее и что человеческая воля — это часть той творческой энергии, которая совершает все это. У каждого индивида есть своя уникальная доля в этой работе, которую никто, кроме него, не сможет наметить и выполнить. Хотя жизнь его проистекает из наследственности и социального прошлого, его бытие — всецело новая, неповторимая организация жизни. Никогда прежде ни у кого не было тех же способностей и возможностей, как у вас, и вы свободны использовать их по своему усмотрению.

Наконец, даже здравый смысл подсказывает нам, что мы выражаем нашу свободу в сотрудничестве с другими. Когда вы вступаете в какую-нибудь социальную группу — допустим, в театральный клуб, — мы вправе ожидать, что это расширит вашу свободу, придаст вашим индивидуальным способностям новый стимул и возможность для выражения. Так почему же нельзя применить тот же самый принцип ко всему обществу? Ведь именно благодаря социальному развитию человечество прошло путь от животной зависимости до этой органической свободы, прекрасной, хотя и далеко не безграничной, которой мы сегодня обладаем.

Глава II. Внушение и выбор

Значение этих понятий и их связь друг с другом — Индивидуальные и социальные аспекты воли и выбора — Внушение и выбор у детей — Пределы внушения обычно недооцениваются — Практические ограничения сознательного выбора — Примеры воздействия окружения — Классовая обстановка — Неосознанность собственной эпохи — Большая или меньшая активность выбора отражает ситуацию в обществе — Внушаемость

Антитеза внушения и выбора — еще один пример общеизвестной идеи, которая далеко не всегда ясна в должной мере.

Слово «внушение» обозначает здесь влияние, оказываемое того или иного рода механическим или рефлекторным способом в обход высшей избирательной деятельности сознания, предполагаемой выбором или волей. Так, если загипнотизированный субъект совершает очевидно бессмысленные действия, повинуясь слову гипнотизера, то о нем говорят, что он подчиняется внушению; то же самое происходит и с тем, кто бездумно подхватывает чужие словечки или копирует чужие привычки. На этих примерах видно, что понятие внушения охватывает любые несложные в умственном отношении мысль или действие, которые, по-видимому, не связаны с выбором. Поведение людей, находящихся под влиянием сильного чувства, является внушенным; толпы внушаемы; привычка — это вид внушения и т. д.

Я предпочитаю это слово «подражанию», которое используют в подобном или близком смысле, поскольку последнее в его обычном понимании, на мой взгляд, охватывает, с одной стороны, слишком мало, а с другой — слишком много. В общеупотребительном смысле «подражание» означает действие, результат которого выражается в видимом или слышимом сходстве. И, хотя наши простые реакции на поведение других в большинстве своем именно такого рода, они отнюдь не всецело таковы. Поведение ребенка в течение первых шести месяцев жизни, Пример, очень мало подражательно в этом смысле; с другой стороны имитация, производящая очевидное сходство, может быть сложнейшим сознательным процессом, какой только можно себе представить, как, например, в случае мастерски написанного портрета. Однако не столь уж важно, какие слова мы употребляем, лишь бы у них было твердое значение, и я далек от того, чтобы придираться к таким авторам, как профессор Болдуин и М. Тард, которые выбрали это слово и применяли его широко и необычно. Однако для моих целей вряд ли целесообразно так далеко отступать от его обычного употребления.

Разница между внушением и выбором, я думаю, — это не резкая противоположность отдельных или радикально различных явлений; скорее, это способ обозначения низшей и высшей ступеней системы. То, что мы называем выбором или волей, — это недостаточно четко определенная область более напряженной умственной деятельности в пределах гораздо более широкого поля деятельности того же рода, но менее интенсивной. Эту область нельзя резко отграничить от множества непроизвольных мыслей. Дело в том, что факты сознания, общества, да и любой живой целостности редко допускают резкое разделение, но демонстрируют постепенный переход от одного к другому — перегородок в этих областях не существует. Мы говорим о внушении как о чем-то механическом, но, вероятно, вся психическая жизнь в известном смысле избирательна, а зачатки сознания и воли можно различить или косвенно установить в простейших реакциях низших живых существ. В нашем собственном сознании уже сравнительно простые идеи, которые называют впечатлениями, отнюдь не одиночны и не первичны, но каждая есть сама по себе живая, подвижная, многоликая частица жизни, капля изменчивого «потока сознания», сформированная посредством своеобразного выбора и синтеза из более простых элементов. С другой стороны, наши наиболее продуманные мысли и сознательные действия внушены, предложены нам в том смысле, что не создаются из ничего, а являются результатом креативного синтеза или реорганизации старого материала.

Различие, таким образом, заключается скорее в степени, чем в качестве; и выбор, в отличие от внушения, в индивидуальном аспекте — это сравнительно сложный процесс умственной организации или синтеза, который мы осознаем рефлексивно и который становится необходимым в силу сложности отношений между элементами нашей мысли. В социальном отношении — поскольку всегда или почти всегда наш выбор соотносится в той или иной степени с социальным окружением — это организация сравнительно сложных социальных отношений. Именно тогда, когда условия нашего существования и идеи, внушаемые этими условиями, становятся сложными и запутанными, мы бываем вынуждены думать, выбирать, определять, что полезно и правильно — в общем, вести высокоинтеллектуальную жизнь. Когда жизнь проста, мы мыслим и действуем достаточно механически, по внушению; высший уровень сознания спит, рефлексивная воля не у дел; капитан остается внизу, а кораблем управляют младшие офицеры. Но, когда жизнь становится разнообразной, меняется также и мысль, и сознание должно достигать более высокого синтеза или испытывать такое ощущение разделения, которое для него особенно болезненно. Короче говоря, вопрос внушения и выбора есть лишь иной взгляд на проблему единообразия и сложности в общественных отношениях.

Воля или выбор, как и все стороны сознательной жизни, могут быть рассмотрены либо в частном, либо в общем аспекте; соответственно, мы имеем дело или с индивидуальной волей, или с волей социальной в зависимости от нашей точки зрения, от того, рассматриваем ли мы деятельность одиночек или масс. Но здесь нет реального обособления, и две эти воли — лишь различные стороны одного и того же явления. Любой выбор, который я могу сделать, — это синтез внушений, исходящих так или иначе из совокупной общей жизни; и мой выбор тоже вызывает ответную реакцию этой жизни, так что моя воля социальна, будучи одновременно и следствием, и причиной по отношению к жизни. Если я покупаю соломенную шляпу, вы можете смотреть на мои действия либо как на индивидуальный выбор, либо как на проявление социальной потребности в соломенных шляпах, либо как на мое несогласие с модой на другой вид шляп и т. д. Здесь нет никакой тайны, ничего, что могло бы озадачить любого, кто способен понять, что вещи могут выглядеть по-разному с разных точек зрения, как почтовый ящик, окрашенный разным цветом со всех четырех сторон.

Ошибкой поверхностных читателей, я полагаю, является представление о том, что психологи и социологи пытаются умалить значение воли или что существует какая-то тенденция такого умаления в серьезной эволюционной теории или философии. Беда общераспространенного взгляда на волю, укорененного в традиции, не в том, что он преувеличивает ее значение, что вряд ли возможно сделать, но в том, во-первых, что воля рассматривается при этом только в индивидуальном аспекте и не осознается тот довольно простой факт, что акт выбора — это и причина, и следствие в русле общей жизни. Во-вторых, при этом обычно упускают из виду значение непроизвольных факторов или, по крайней мере, рассматривают их как нечто самостоятельное и противоположное выбору — как если бы от капитана ожидали, что он один управится с кораблем или в противостоянии с командой, вместо того чтобы использовать ее в качестве подчиненной силы. В абстрактном обсуждении подобных предметов мало пользы; но если читатель, которого они приводят в замешательство, попытается освободиться от метафизических формул и решит взглянуть на факты, как таковые, он приблизится к здравому пониманию сути дела[9]

Для иллюстрации этих общих утверждений я сначала сделаю несколько замечаний касательно внушения и выбора в жизни детей, а затем перейду к обсуждению их поведения во взрослой жизни и в профессиональной сфере в целом.

Широко распространено мнение, будто дети гораздо более подвержены контролю посредством внушения или механической имитации, нежели взрослые, другими словами, что их воля менее активна. Я вовсе не уверен, что это так: их выбор, как правило, менее устойчив и последователен, чем наш, их разум менее организован, так что их действия кажутся менее рациональными и в большей степени детерминированными внешними обстоятельствами. С другой стороны, у них меньше механической зависимости от привычек, которые сопутствуют сложившемуся характеру. Выбор — это процесс роста, прогрессивной умственной организации путем селекции и ассимиляции жизненного материала, и этот процесс, несомненно, как никогда, более интенсивен в детстве и юности. Несомненно и то, что избирательная и созидательная сила сознания более значительна до двадцати пяти лет, чем после: воля людей среднего возраста сильнее в том смысле, что в ней имеется больше движения, но меньше ускорения; она движется в основном по линиям привычек, а значит, менее способна на новый выбор.

Я не питаю доверяя к той вполне правдоподобной, но, вероятнее всего, иллюзорной аналогии между разумом ребенка и разумом первобытного человека, которая в этой связи наводит на мысль о простоте и инертности детской мысли. Наши дети достигают за дюжину лет гораздо более высокого, чем у дикарей, умственного развития. А если предположить, что они в некотором смысле повторяют при этом развитие всего народа, то окажется, что они покрывают это расстояние с совершенно иной скоростью, означающей соответствующую интенсивность умственной жизни. С первого же года, если не с момента рождения, они, разумеется, становятся участниками нашей социальной жизни, и мы так быстро вовлекаем их в эту сложную жизнь, что их разуму, возможно, приходится синтезировать так же много нового и разнообразного, как и нашему.

Возможно, в каком-то смысле вопрос о свободе воли все еще представляет интерес, но мне кажется, что исследователь общественных отношений вполне может обойти его как одну из тех схоластических проблем, с которыми покончено, насколько это вообще возможно, не благодаря тому или иному решению, а тому, что они отжили свое.

Конечно, тот, кто начинает наблюдать за детьми, руководствуясь смутным представлением о том, что их действия и спустя несколько первых месяцев носят почти исключительно механически-подражательный характер, наверняка, будет удивлен. У меня было такое представление, возникшее, возможно, без особого на то основания, из поверхностного знакомства с работами по детской психологии, незадолго до 1893 года, когда родился мой первый ребенок. Это был мальчик, я буду называть его Р., и в его развитии подражательность, как ее обычно понимают, проявилась необычайно поздно. До двух с половиной лет все, что я заметил в нем явно подражательного в смысле видимого или слышимого повторения действий других, состояло в произнесении шести слов, которые он выучился говорить на протяжении второго года своей жизни. Вероятно, более пристальное наблюдение, сопровождаемое ясным представлением о том, что именно должно быть обнаружено — а это приходит с опытом, — открыло бы больше; но на долю обычного выжидательного внимания досталось немногое. Очевидными были постоянное использование им эксперимента и размышления, медленные и часто любопытные результаты, которых он при этом достигал. В два с половиной года он, например, научился довольно умело пользоваться вилкой. Желание использовать ее было, вероятно, в известной степени подражательным импульсом, но его методы были оригинальны и явились результатом длительного независимого и осмысленного эксперимента. Его умение было продолжением сноровки, ранее приобретенной в игре с длинными шпильками, которые он вкалывал в подушки, в щели своей коляски и т. д. Вилка была, по-видимому, воспринята как интересный вариант шляпной шпильки, а не как прежде всего средство для того, чтобы брать еду или делать то, что делают другие. При ползании или ходьбе, в которой он был очень медлителен, отчасти из-за хромой ноги, он проделывал похожие серии окольных опытов, которые, очевидно, не имели отношения к тому, что, как он видел, делали другие.

Он не начинал говорить, не считая использования уже упомянутых нескольких слов, до двух лет и восьми месяцев, заранее отказываясь интересоваться этим, хотя и понимал других, по-видимому, столь же хорошо, как и любой ребенок его возраста. Он предпочитал выражать свои желания мычанием и знаками; не находя удовольствия в подражании, он явно предпочитал действия, лишь косвенно связанные с тем, что исходило от окружающих.

Я часто пытался научить его подражать, но почти всегда безуспешно. К примеру, когда он старался что-то построить из своих кубиков, я вмешивался и показывал ему, как, по-моему, можно это сделать, но эти советы неизменно, судя по тому, что я помню или записал, воспринимались с безразличием или протестом. Ему нравилось самому спокойно ломать над этим голову, и часто казалось, что показать ему, как что-то сделать, — значит, разрушить его интерес к этому занятию. Тем не менее он не без пользы наблюдал на свой манер за другими, и я иногда обнаруживал, что он применяет идеи, на которые, казалось, не обратил внимания с первого раза. Короче говоря, он выказывал то отвращение, которое, наверное, всегда демонстрирует разум взвешенного, конструктивного склада ко всему, что внезапно и грубо вмешивалось в строй его мышления. При том, что он в чем-то отставал в обычном детском развитии, в других отношениях, которые, я думаю, необязательно описывать, он демонстрировал очень хорошо развитую способность к сравнению и размышлению. Эта погруженность в личный опыт и размышления и нежелание учиться у других были, без сомнения, причиной его медленного развития, особенно в речи, его естественной склонностью, которая выразилась в хорошей дикции и в повышенной разговорчивости, как только он действительно начал говорить.

Подражание началось сразу же; он, казалось, внезапно осознал, что это был кратчайший путь ко многим вещам, и воспринял его не просто механически или посредством внушения, а сознательно, разумно, как средство для достижения цели. Акт подражания, однако, часто становился самоцелью, интересным проявлением его творческих способностей, не преследовавшим поначалу ничего другого. Так было с произнесением слов, а позднее — с произнесением слов по буквам; и тем и Другим он был очарован самим по себе, независимо от их использования в качестве средства общения.

У второго ребенка, девочки М., я имел возможность наблюдать иной склад ума, гораздо более типичный в том, что касается имитации. Когда ей было два месяца и семь дней, мы заметили, что она издает звуки, отвечая своей матери, когда та уговаривает ее определенным тоном и с особыми интонациями в голосе. Эти звуки носили явно подражательный характер, так как редко произносились в другое время, но это не было механическим подражанием. Они произносились всякий раз с умственным усилием, и девочка испытывала удовольствие, когда они удавались. Сначала наблюдались только голосовые имитации такого зачаточного характера, когда же ей минуло почти восьми месяцев, была замена и первая ручная имитация — защелкивание застежки на спинку стула. Это действие сначала было выполнено в порядке эксперимента, а подражание было просто повторением, внушенным действиями матери или, возможно, услышанными звуками. После этого развитие подражательной деятельности во многом происходило обычным, уже описанным образом.

В обоих этих случаях я был под сильным впечатлением от той идеи, что жизнь детей в сравнении с жизнью взрослых менее подвержена внушению и включает в себя больше воли и выбора, чем обычно полагают. Подражание в смысле видимого или слышимого повторения оказалось не столь вездесущим, как я ожидал, а когда имело место, то выглядело в значительной степени рациональным и сознательным, а не механическим. Вполне естественно считать, что повтор того, что делает кто-то другой, не требует умственного усилия, но применительно к маленьким детям это большая ошибка. Они могут подражать какому-то действию, лишь научившись ему, — точно так же, как и взрослые; а для ребенка выучить слово, может быть, столь же сложное дело, как для пожилого человека разучить трудную фортепьянную пьесу. Подражание новому действию — вовсе не механическая, а напряженная сознательная деятельность, требующая усилий и доставляющая удовольствие в случае успеха. На любого проницательного наблюдателя за детьми, я думаю, должны произвести впечатление те очевидные умственное напряжение и сосредоточенность, которые часто сопровождают их старания — независимо от того, подражательны они или нет, — и следующее за ними, как и у взрослых, чувство облегчения, когда действие выполнено успешно[10].

О «подражательном инстинкте» иногда говорят как о чем-то таинственном, что будто бы позволяет ребенку без подготовки и неосознанно совершать совершенно новые для него действия. Рассматривая этот вопрос, нелегко понять, какова могла бы быть сущность такого инстинкта или наследственной склонности: не совершать точно определенных действий, прежде свойственных нашим предкам — как бывает в случае с обычным инстинктом, — а делать все, что угодно, причем в неопределенных пределах, подражая тому, что оказывается в поле нашего зрения или слуха. Такое совершение новых действий без явной подготовленности, будь то на основе наследственности или опыта, предполагало бы нечто вроде экстренного усложнения умственной и нервной организации — но подражание у детей не носит такого характера. Совершенно очевидно, что это приобретенная способность, и если имитируемое действие достаточно сложно, то процесс научения требует больших усилий мысли и воли. Если и существует некий подражательный инстинкт, он должен, по-видимому, быть чем-то вроде склонности к повторению, которая стимулирует процесс научения, не будучи, однако, в состоянии обходиться без него. Склонность к повторению действительно существует, по крайней мере, у большинства детей, но даже и это вполне объяснимо как сторона общей умственной установки действовать на основе чего-то несомненного. Сегодня психологи повсеместно исходят из доктрины, согласно которой идея действия уже является мотивом этого действия и внутренне стремится произвести его, если только не встречает внешних препятствий. Будь так, мы всегда должны были бы испытывать побуждение сделать то, о чем только подумали, при том лишь условии, что у нас достаточно понимания сути дела, чтобы сформировать четкую идею того, как это сделать 3. Я склоняюсь к мнению, что необязательно предполагать в человеке особый подражательный инстинкт: «как показали Прейер и другие, у маленьких детей имитация возникает в основном из удовольствия от действия, как такового, а не из-за того, что оно носит характер подражания»[11]. Смышленый ребенок подражает потому, что его способности требуют применения, а имитация — это ключ, позволяющий дать им выход: ему необходимо что-то делать, и подражание дает ему такую возможность. О том, что видимое сходство с действиями других — не главное, свидетельствует такой пример: у М. была привычка поднимать руки над головой, что она делала, когда была в настроении, а также подражательно, когда кто-то еще делал то же самое, либо в ответ на вопрос «Какого роста М.?», но с большей охотой она реагировала, когда это действие не носило подражательного характера. На этом примере хорошо видно, почему я предпочитаю слово «внушение» слову «подражание», чтобы описать эти простые реакции. В данном случае выполняемое действие не имело сходства с формой фразы «Какого роста М.?», которая его вызывала, и его можно было бы назвать подражательным только в весьма туманном смысле. Потребовалось только внушение, предъявление чего-то такого, что в детском уме связывалось с действием, которое нужно было произвести. А имеет ли эта связь видимое сходство с действиями других людей или нет — несущественно.

Очевидно, внешнее, видимое подражание в чем-то противоположно рефлексии. Одних детей привлекает видимое сходство, и они начинают подражать рано и интенсивно. Если подражание продолжается механически после того, как действие прочно усвоено, причем за счет приобретения новых навыков, то это может быть признаком умственной апатии или даже дефективности, как в случаях с бессмысленной имитацией у некоторых слабоумных. Другие дети поглощены неуловимыми комбинациями мысли, которые, как правило, не выражаются в явной имитации. Такие дети, вероятно, отстают в развитии деятельностных способностей и наблюдательности, не считая тех случаев, когда они чем-то особенно увлечены. Они также, насколько я могу судить по Р., слабо реагируют на особенности и тон голоса, простодушны и непосредственны — именно в силу недостаточной остроты личного восприятия — и не слишком общительны.

Соответственно, вовсе не очевидно, что дети в целом более склонны к механическому подражанию и более внушаемы, чем взрослые. Возможно, они кажутся нам таковыми в основном по двум причинам. В первую очередь, нам недостает понимания, каких усилий мысли и воли, какой старательности требует от них подражание. Они совершают то, что стало для нас механическим и привычным, и нам кажется, что у них это носит столь же механический характер, хотя более пристальное и вдумчивое наблюдение обнаружило бы нечто прямо противоположное. Их действия — в значительной степени смелые эксперименты, напряженный синтез ранее приобретенных знаний, сопоставимые, по существу, лишь с нашими собственными наиболее серьезными достижениями, а не с бездумной рутиной нашей жизни. Мы не осознаем, что их подражание услышанным словам — часто не бессмысленное повторение, а трудное и поучительное упражнение голосового аппарата. Дети подражают так много потому, что они быстро развиваются, а подражание — важнейший фактор развития. Это относится к любому возрасту: чем выше проницательность и развитость человека, тем активнее он подражает и учится на избранных им образцах.

Вторая причина состоит в том, что сфера подражания взрослых, так сказать, гораздо шире, так что подражательный характер их действий не столь очевиден. Они широко общаются с самыми разными людьми, по большей части не знакомыми друг с другом, и находятся под влиянием множества самых разнообразных книг. Соответственно, они производят обманчивое впечатление независимости просто потому, что мы не знаем тех образцов, которые они взяли себе за основу.

Хотя, возможно, мы и преувеличиваем разницу между детьми и взрослыми в том, что касается подверженности их внушению, существует некоторая опасность переоценки нами значения внушения в жизни человечества в целом. У тех, кто специально не изучал этого вопроса, складывается общее впечатление, что внушение не играет заметной роли в жизни рационального существа зрелого возраста; и, хотя властное влияние непроизвольных импульсов сказывается в особенностях речи и манерах, в прихотях и увлечениях, в моде и т. п., оно, как считают, не затрагивает наиболее важных сторон поведения. На самом деле, однако, основной поток наших мыслей состоит из импульсов, либо почерпнутых без какого-либо обдуманного выбора из окружающей действительности, либо возникающих из врожденных инстинктов или из привычки, тогда как функция высшего разума и воли должна состоять в их организации и направлении. Если вернуться к уже приведенному наглядному примеру: произвольное связано с непроизвольным во многом так же, как капитан корабля связан с матросами и младшими офицерами. Их работа не слишком отличается от его, но стоит ниже по степени интеллектуальности. Он обеспечивает высшую координацию, но основной объем деятельности приходится на интеллектуально низшую сферу.

Основная причина того, что всеобщее внимание сосредоточено на сознательных мысли и действии и упускает из виду все неосознанное, состоит в том, что выбор, по самой своей сути, требует острого сознания и, следовательно, должен служить фокусом интроспекции. Так как человек — это индивид и он есть сгусток обособленной самоутверждающейся психической энергии, то вполне естественно, что он считает свою индивидуальную волю чем-то высшим в себе. Если бы мы не ощущали огромной важности того, что делаем, мы и не захотели бы этого делать. И другим людям сознательное действие представляется высшим началом их жизни — в точности по тем же причинам, что и нам. Оно всегда на виду, активно, очевидно, навязчиво; оно порождает различия и таким образом приковывает к себе внимание. Мы ничего не замечаем иначе как по контрасту; соответственно, механическая власть внушения, простирающаяся очень широко, обычно ускользает от восприятия. Подобно тому как мы не замечаем воздух, которым дышим, мы не замечаем и преобладающую моду в одежде, свой местный акцент и общепринятую манеру поведения; и, по большей части, совершенно не осознаем того, что в целом свойственно нашему времени, нашей стране, нашему привычному окружению. Выбор — это центральная область света и деятельности, притягивающая наш взгляд, тогда как неосознаваемое — это темный, беспредельный фон, окутывающий эту область. Или, иначе, выбор — это та же земля, которую мы неосознанно принимаем за центр мироздания просто потому, что она — средоточие наших интересов и место нашей самореализации.

Практические границы возможностей выбора определяются, во-первых, самой его природой как селективного и организующего фактора, имеющего дело со сравнительно простыми или требующими реакции идеями как своим сырым материалом, и, во-вторых, тем, что выбор требует больших затрат жизненной энергии. Ввиду первого обстоятельства выбор всегда связан с конкуренцией идей. Если идея сама непротиворечива и не вступает в противоречия с другими, мы принимаем ее как нечто само собой разумеющееся. И действительно, хотя это нелегко осознать, если бы мы жили во времена Данте, то верили бы в существование материального ада, чистилища и рая, как верил он; а наши сомнения в этом и во многом другом, во что верили в те времена, не имеют отношения к нашему природному уму. Они стали возможны и необходимы благодаря альтернативным идеям, вызванным ростом знаний. Отдельный ум или воля суть элементы постепенно растущего целого, и в каждый данный момент они ограничены уровнем развития этого целого, и особенно теми его частями, с которыми они наиболее активно взаимодействуют. Наша мысль не изолирована; она всегда представляет собой ответ на внешнее воздействие, так что у нас едва ли есть мысли, которые тем или иным образом не родились бы в общении. Таким образом, воля — свободная воля, если угодно, — это взаимодействующее целое, а не скопление разрозненных фрагментов, а свобода личности — это свобода в рамках закона, свобода истинного гражданина, а не анархия. Мы учимся говорить, проявляя усилие воли, но никто, я полагаю, не станет утверждать, что ребенок, который слышит только французскую речь, свободен выучить английский. Там, где внушения извне многочисленны и противоречивы, мы ощущаем потребность в выборе; выбор есть функция воли, а результат выбора — это шаг в развитии жизни, акт свободы и творчества, если вам угодно называть это так; но если внушается что-то одно, как в случае с религиозной догмой во времена слепой веры, мы почти целиком находимся под властью такого внушения. Мы не воспринимаем такого рода ограничения, так как лишены точки наблюдения, с которой мы можем увидеть и оценить общее состояние своего мышления, — нам не с чем сравнивать. И, лишь когда ситуация меняется и мы осознаем конкурирующие внушения, у нас появляются новые точки зрения, с высоты которых мы можем оглядеться и оценить их власть над нами[12]. Мучительный характер выбора, принятия решения знаком каждому. Ментальный синтез, упорядочивающий сознание, требует много жизненной энергии, и один из неизменных признаков тяжести этого труда — страх перед принятием решения и вытекающей из него ответственностью. В нашей сложной жизни воля, фактически, может управлять лишь небольшой частью конкурирующих внушений, которым мы подвергаемся. Мы все вынуждены выбирать поле деятельности, которое по тем или иным причинам рассматриваем как особо интересное или важное, и в нем реализовать свой выбор; в других областях мы действуем, по большей части, механически, полагаясь на авторитетные образцы, местные обычаи, профессиональные традиции и т. п. В самом деле, знать, где и как приберечь энергию воли для более важных дел, и составляет существенную часть искусства жить. Постоянная необходимость делать выбор изнуряет людей, так что многие не выдерживают и даже в главнейших жизненных вопросах так или иначе полагаются на привычный порядок и авторитеты; еще большее число людей в те или иные эпохи с самого начала стремились к этому, находя себе оправдание, наверное, у Фомы Кемпийского в «Христианском секрете счастливой жизни». Ничто так пагубно не отражается на способности властвовать собой, как потворство безудержным страстям. Существует много путей деградации, и горячие, энергичные натуры нередко выбирают именно этот.

Распространенный пример коварной власти окружения дает нам переход от университетского образования к добыванию средств к жизни. В университете человек оказывается — если он хоть сколько-нибудь одарен воображением, — в богатейшей среде, которую только знает мир. Он получает доступ к наследию величайших умов всех времен и народов, и у него есть, или должны быть, время и стремление самостоятельно исследовать эту обширную страну. Его дело — думать, искать и расти, и, если у него вообще есть способности, он будет это делать. Философия, искусство, наука, прогресс человечества суть предметы его подлинного и живейшего интереса — во многом потому, что он находится в мощном потоке высочайшей мысли, пронизывающем библиотеки. Допустим теперь, что он окончил университет и занялся, скажем, лесозаготовительным делом в Каукаулине. Здесь он сталкивается с образом жизни, который в основном определяется особенностями этой отрасли промышленности, что в некотором смысле полезно для него, но преобладает с излишней избыточностью. Все это назойливо повторяется изо дня в день; а поскольку все кругом считают такой порядок жизни чем-то твердым и неизменным, то и он должен поверить в него; все остальное отдаляется, становится смутным и начинает постепенно забываться. Он не может заставить себя считать реальным то, что не входит в его опыт, и если он захочет сопротивляться давящему на него окружению, то сможет сделать это, лишь поддерживая связь с большим миром через книги, личное общение и с помощью воображения. Марк Аврелий говорил себе, что он волен думать, о чем угодно, по собственному выбору, но оказывается, что эта свобода означала чтение книг на темы, которые он предпочитал обдумывать, и только в этом смысле его утверждение истинно. Когда наличное окружение не устраивает нас, мы можем, если наш разум достаточно силен, построить нечто лучшее из накопленного памятью материала — но мы должны располагать таким материалом.

Воздействие окружения в случаях, подобных приведенному, ощущается сразу из-за резкой и явной перемены и из-за того, что воображение еще долго остается верным одному состоянию, в то время как чувства подчиняются другому; но с национальными обычаями и чувствами, с которыми мы слились настолько, что, по большей части, не осознаем их, дело обстоит иначе. Американец до мозга костей не ощущает своего американизма. Он служит его воплощением; все, что он делает, говорит или пишет, пронизано американизмом; но он никогда не сможет увидеть его в истинном свете попросту потому, что у него нет внешней точки зрения, с которой он мог бы взглянуть на все это. Когда американец приезжает в Европу, то по контрасту он получает смутное представление о своем американизме, хотя до конца он никогда не сможет понять, что же делает тщетными все его попытки выглядеть англичанином, немцем или итальянцем. То, как мы являемся другим людям, похоже на звучание нашего голоса, который мы никогда не слышим так, как его слышат другие, и который звучит странно, когда мы слышим его в записи.

Нет ничего более важного для понимания и менее понятого, чем классовая обстановка, в которой почти все мы живем. Мы обычно убеждены, что наш взгляд на социальные и экономические вопросы — это естественный, американский, правильный взгляд, не отдавая себе отчета, что он внушен нам людьми, с которыми мы связаны, и определяет предпосылки нашего мышления. Тех, кто мечтает видеть свою страну единой, не может не тревожить то самодовольное невежество, которое люди одного класса демонстрируют в отношении идей и чувств своих сограждан из другого класса. Редко можно встретить среди бизнесменов или профессионалов сколь-нибудь глубокое понимание борьбы и стремлений рабочего класса, тогда как презрительное отношение коренных жителей к иммигрантам или белых к неграм неизбежно вызывает возмущение другой стороны. Причина этого непонимания — в отсутствии подлинной коммуникации. Мы питаем добрые намерения, но если не понимаем друг друга, то от наших намерений мало толку. Пресса, которая должна знакомить социальные классы друг с другом, сама разделена по классовым признакам; газеты и журналы, которые читает состоятельный человек, укрепляют его классовые предубеждения, а рабочий черпает свои взгляды из профсоюзных и социалистических изданий. То же самое относится и к общеобразовательным школам, в массе своей не готовящим детей к принятию широких и терпимых взглядов.

Единственный результат всего этого состоит в том, что во время волнений и беспорядков пропагандистам легко будет пробудить опасные подозрения и ненависть одного класса к другому, что и показали тяжелые времена, наступившие сразу после мировой войны. Если мы стремимся к дружескому сотрудничеству между классами или между народами, мы должны начать с налаживания более глубокого понимания.

Власть более широких движений мысли и чувства, образующих историческую эпоху, еще менее сознательна, еще более неотвратима. Только удачливый исследователь с богатым воображением может по-настоящему освободиться, да и то лишь в некоторых отношениях, от ограниченности своего времени и взглянуть на положение дел со стороны. По большей части люди других эпох кажутся нам чуждыми, странными или немного безумными. Нам трудно избавиться от впечатления, что привычный для нас образ жизни — нормален, а все прочие — эксцентричны. Доктор Сайдис утверждает, что люди времен Средневековья пребывали в полугипнотическом состоянии, и приводит в качестве примера крестовые походы, танцевальные мании и т. п.[13] Но тогда встает вопрос: не заметят ли потомки в нашей собственной эпохе с высоты такой временной дистанции признаки ненормальной внушаемости? Не будут ли напряженная занятость материальным производством, спешка и суета наших городов, сведение потока жизни в единообразное русло ценой отказа от ее полноты, богатства и красоты казаться таким же сумасшествием, как и крестовые походы, или, может, даже худшим сумасшествием? Может ли что-либо служить более явным признаком легкого, но всеобщего умопомрачения, чем вид толпы на улицах Чикаго?

Свидетельством неосознанности специфики нашего времени служит тот факт, что люди, участвующие в важных переменах, чаще всего имеют лишь смутное представление об их значении. В истории искусства, наверное, не было эпохи, более блестящей и драматичной, чем внезапный взлет готической архитектуры в северной Франции. Сооружение церкви Сен-Дени в Париже стало ее кульминацией. Еще профессор С. Е. Нортон, говоря о воздвигшем ее аббате Сюжере и о его мемуаpax, писал: «Под его бдительным и разумным присмотром этот храм стал самым великолепным и интересным зданием столетия; но о чертах, которые придают ему особый интерес, которые ставят его в ряд важнейших памятников средневековой архитектуры, ни сам Сюжер, ни его биограф, ни кто-либо из современных авторов не сказали ни единого слова»[14]. Для Сюжера и его современников готика, скорее всего, была просто новым и более совершенным способом строительства церквей, вопросом техники, которым он мало интересовался, наблюдая лишь за правильностью выполнения проектных предписаний. Готический стиль создали художники и умельцы-ремесленники, по большей части оставшиеся безвестными, которые наслаждались своей работой, счастьем созидания, но не думали об исторической славе. То же самое, без сомнения, происходит и в наше время, и г-н Брайс с изумлением отмечает подобного рода неосознанность и равнодушие тех, кто основывал города на американском Западе, к тому факту, что они делали нечто значимое, что останется на века[15].

Я уже говорил, что деятельность воли отражает положение дел в обществе. Постоянное и напряженное применение воли предполагает сложность окружающей жизни, из которой исходят внушения, тогда как в сравнительно простом обществе выбор ограничен и жизнь носит довольно механический характер. Область выбора определяется именно разнообразием общественных отношений, или, что то же самое, многосторонним характером общественной организации; и, соответственно, сфера приложения воли имеет тенденцию к расширению по мере расширения и интенсификации жизни — что составляет столь очевидную черту современной истории. Такие изменения связаны с расширением и разветвлением коммуникации, создающей бесчисленные каналы, по которым конкурирующие внушения могут проникать в сознание. Мы все так же зависим от окружающей среды: жизнь — это всегда обмен и компромисс с окружающими условиями, но окружающая среда все более расширяется и в лице людей, одаренных богатым воображением, может охватывать практически любые идеи, порожденные прошлой или настоящей жизнью народа. Все это создает предпосылки для правильного выбора и развития личности, но в то же время и для разрушительных и дезориентирующих перегрузок. Мы все больше и больше нуждаемся в стабильности и стойком воздержании от чрезмерно избыточной информации, если хотим избежать умственного истощения и вырождения. Выбор — как река; он расширяется по мере хода истории, но всегда имеет берега; и чем шире он становится, тем больше людей тонут в нем. Он требует от пловца все больше и больше сил, и те характеры, которым недостает энергии и уверенности в своих силах, скорее всего пойдут ко дну.

Склонность механически или обдуманно уступать побуждению называется внушаемостью. Естественно, она весьма различна у разных людей и даже у одного и того же человека под влиянием различных условий. Анормальная внушаемость хорошо изучена и освещена в обширной и глубокой литературе по этому вопросу. В этой связи я бы хотел лишь напомнить несколько хорошо известных принципов, которые необходимо иметь в виду исследователю нормальной общественной жизни.

Как следует из нашего анализа отношений между внушением и выбором, внушаемость — это просто отсутствие контроля и организующего действия со стороны сознательной воли. Когда воля не исполняет этих функций должным образом, мысль и действие оказываются разобщенными и разнонаправленными; когда капитан оказывается недееспособным, в команде начинается разброд, и от дисциплины не остается и следа. Соответственно, все, что ослабляет разум и тем самым разрушает широту и симметрию сознания, порождает ту или иную степень внушаемости. Быть взволнованным — значит, быть внушаемым, то есть испытывать импульсивную склонность отдаться идее, гармонирующей с охватившим человека чувством. Рассерженный человек внушаем в том, что касается осуждения, угроз и т. п., ревнивый — в отношении подозрений; аналогично дело обстоит и с любым другим сильным переживанием.

Внушаемость толпы — это особая форма ограничения выбора окружающей средой, уже рассмотренная нами. Толпа представляет собой очень нестабильную среду, которая черпает свою власть над выбором из смутных, но мощных эмоций, которые так легко зарождаются в плотных людских скоплениях. Плотная человеческая масса сама по себе возбуждает, и вдобавок на волю оглушающе действует и чувство собственной незначительности и необычность ситуации, а кроме того, отсутствие, как правило, хоть какой-нибудь собственной цели, способной придать человеку независимое направление и импульс движения. Человек подобен кораблю, он не может идти своим курсом, если не знает куда. Если его несет по течению, то им вертит любое дуновение ветра, человек в толпе обычно плывет по течению, а не следует какой-либо четкой линии поведения, в которой он мог бы опереться на свои знания и навыки. Такое состояние ума, соединенное с сильной эмоцией направляемой чередой особого рода внушений, служит источником дикого и часто разрушительного поведения толп и сборищ — но во многом также и героического энтузиазма. Оратор, например, сначала объединив аудиторию и повысив ее эмоциональный тонус рассказом о чем-нибудь забавном или трогательном, способен, если он опытен и искусен, дальше делать с ней почти все, что угодно, лишь бы это не шло вразрез со стереотипами мышления этой толпы. Гнев, всегда быстро и легко воспламеняемая страсть, взывает к чувству обиды и, будучи главным элементом наиболее популярной риторики, при определенных условиях с готовностью вырывается наружу в закидывании камнями, поджогах, линчевании. То же самое со страхом: генерал Грант, вспоминая битву под Шило, описывает как нескольких тысяч человек залегли под огнем на склоне холма, не в состоянии пошевелиться от страха, хотя там, где они лежали, их всех могли перестрелять. И те же самые люди, успокоившись и заняв свои места на позициях, были среди тех, кто героически сражался и победил в сражении на следующий день. Они смогли восстановить в себе власть другого рода внушения — того, что продиктовано воинской дисциплиной[16].

Внушаемость, вызванная упадком сил или напряжением, — явление, довольно распространенное среди нас. Наверное, все усердные работники умственного труда время от времени оказываются в состоянии, когда они «слишком устали, чтобы остановиться.» Переутомленное сознание утрачивает здоровую способность расслабляться и отвлекаться и, кажется, уже не в силах делать что-то иное, кроме как продолжать снова и снова те же мучительные и бесполезные усилия. Человек может знать, что он ничего не добьется, что работа, выполненная в таком состоянии ума, это всегда плохая работа, что «это путь к сумасшествию», и все же не иметь сил сопротивляться, до такой степени зациклившись на своей мысли, что приходится ждать, пока она н выветрится сама по себе. И такое состояние, чем бы оно ни было вызвано, открывает дорогу всякого рода необузданным порывам, возможно даже таким буйным всплескам чувств, как гнев, страх, желание напиться и т. п.

Согласно Тейлору[17], голодание, одиночество и физическое изнурение плясками, криками или самобичеванием очень часто применяются дикарями, чтобы вызвать анормальное состояние сознания, характерной чертой которого всегда бывает внушаемость — подавление выбора и одержимость образами из подсознательной жизни. Видения и экстаз, сопровождающие долгий пост, молитвенные бдения и самоистязания христианских подвижников прошлого психологически, по-видимому, относятся к той же категории.

Хорошо известно, что внушаемость ограничена силой привычки или, точнее, привычка сама является постоянным источником внушений, задающих пределы и условия влияния новых внушений. Абсолютный трезвенник откажется от предложения выпить, скромный человек — сделать что-то непристойное и т. д. Люди менее всего подвержены иррациональным внушениям, паническому настроению толпы и т. п. в знакомых им ситуациях, в которых они могут опереться на свои привычки. Солдат, когда он в строю и видит своего командира, пойдет на верную смерть и, вероятно, вообще без каких-либо сильных эмоций — просто потому, что он привык к дисциплине; то же самое относится и к пожарным, полицейским, морякам, машинистам, врачам и многим другим, кто научен иметь дело с жизнью и смертью так же спокойно, как читать газету. Для них это трудовые будни.

Что же касается большей или меньшей внушаемости разного рода людей, то здесь не существует, конечно, четкой границы между нормальным и анормальным; это лишь вопрос уровня развития высшей умственной организации. Большинство людей, возможно, столь внушаемы, что даже не пытаются сколько-нибудь энергично и настойчиво поразмыслить над своей жизнью в целом, а просто усваивают штампы весьма ограниченного круга незамысловатых внушений, под влиянием которых они живут. Существует великое множество людей, наделенных большой энергией, но вялым интеллектом, которые жажду деятельности — как и подобает энергичным людям, — но какое направление она примет — это зависит от внушения обстоятельств. Таковы в большинстве своем скромные труженики религиозных и филантропических организаций, например Армии Спасения, деревенских молитвенных собраний и городских миссионерских общин. Они не рассуждают на общие темы, а верят и трудятся. Интеллектуальные битвы эпохи непосредственно их не затрагивают. Когда-то в прошлом, быть, в момент эмоциональной экзальтации что-то крепко засело в их сознании, чтобы остаться там до самой смерти, наставлять и направить их в повседневной жизни. Философ таких людей считает фанатиками, но их социальная функция не менее важна, чем его. Они — сгустки моральной энергии, которой, весьма вероятно, ему недостает; это люди, благодаря которым утвердилось когда-то христианство и живет по сих пор. И это лишь один из многих сравнительно «автоматизированных» типов человеческого бытия. Рациональность в смысле настойчивых и непредубежденных размышлений над общими проблемами жизни есть и, возможно, всегда будет уделом небольшого меньшинства даже в наиболее развитых человеческих сообществах.

Глава III. Общительность и личные представления

Цель этой главы — Общительность у детей — Воображаемые разговоры и их значение — Что побуждает нас вступать в общение — Нераздельность реальных и воображаемых людей, мысли и общения — Изучение и интерпретация выражения детьми — Символ или чувственный центр личных представлений. — Личная атмосфера — Личный облик в искусстве и литературе, в представлении социальных групп — Чувство в личных представлениях — Личное представление и есть непосредственная социальная действительность — Общество следует изучать, исходя из воображения — Возможная реальность бестелесных личностей — Материалистическое понятие личности в отличие от понятия, основанного на изучении личных представлений — Я и Другой в личных представлениях — Личное противостояние — Дополнительная иллюстрация и защита изложенного взгляда на личность и общество

В этой главе я надеюсь осветить некоторые вопросы, касающиеся происхождения и развития социальных представлений и чувств в сознании индивида, а также природы общества, как она проявляется в этих представлениях и чувствах. Если окажется, что человеческое сознание социально, а общество сознательно и что, короче говоря, общество и сознание — стороны единого целого, то эти выводы предстанут лишь развитием утверждений, выдвинутых в первой главе.

Наверное, никому, кроме матери, новорожденный младенец не кажется человеком. Скорее, он кажется странным маленьким животным — правда, на удивление законченным до кончиков ногтей и таинственным, пробуждающим новое ощущение нашего незнания самых сокровенных сторон жизни, но еще чуждым нам, непривлекательным. Только какое-то время спустя человеческая натура начинает заявлять о себе и перерастать во что-то, чему можно симпатизировать и питать личную заботу. Самыми первыми знаками этого становятся подобие улыбки и лепетание, которые представляют собой замечательный предмет наблюдения для тех, кого интересует зарождение социальных чувств.

Спазматические улыбки и гримасы можно увидеть уже в первую неделю жизни младенца, и поначалу, по-видимому, они еще ничего не означают. Я видел как на лице младенца недели от роду быстро менялось множество выражений — он улыбался, хмурился, морщился и т. п.: казалось, ребенок перебирает инстинктивно присущие ему эмоциональные выражения. Как только эти рудиментарные улыбки связываются с чем-то определенным, они становятся признаком удовольствия. Миссис Мур сообщает, что ее ребенок улыбался на шестой день, «когда чувствовал себя уютно»[18], и что этого «никогда не происходило, когда ребенку было заведомо больно». Прейер отмечает улыбку на лице спящего ребенка после кормления на десятый день[19]. Вскоре улыбки начинают весьма определенно увязываться с чувствительными объектами, такими, как яркий цвет, голоса, движения и ласки. В то же время улыбка постепенно превращается из гримасы в более тонкое, более человеческое выражение. Доктор Перес, который наблюдал множество детей, сообщает, что к двум месяцам все они улыбались, когда испытывали удовольствие[20]. К пяти месяцам уже несомненно, что в большинстве случаев улыбка становится выражением удовольствия от движений, звуков, прикосновений и вообще от присутствия других людей. Однако, по-видимому, личностное чувство поначалу еще не четко отделено от удовольствия, доставляемого видом, звуком и прочими восприятиями, или от животного удовлетворения, не имеющего очевидной причины. Оба моих ребенка расточали большую часть своей ранней общительности на неодушевленные объекты, такие, как красная японская ширма, качающаяся лампа, блестящая дверная ручка, апельсин и т. п., подолгу лепеча и улыбаясь им; а М., когда ей было около трех месяцев и позднее, часто лежала, улыбаясь и болтая, проснувшись глубокой ночью. Общее впечатление от этих фактов таково: ранние проявления общительности у детей обнаруживают меньше взаимной симпатии, чем взрослое воображение им приписывает; они являются выражениями удовольствия, которое взрослые возбуждают, в основном, стимулируя их зрение, слух, движение. Иначе говоря, человеческое чувство взаиморасположенности и доброжелательности, хотя и обнаруживается практически изначально, остается смутным и неразличимым, пока оно еще сосредоточено на собственных объектах, а изливается на все, что ребенок находит приятным вокруг себя, подобно У как Святой Франциск (Ассизский), в своем «Гимне солнцу» обращался к солнцу, луне, звездам, ветрам, облакам, огню, земле и воде как к братьям и сестрам. Действительно, в личностном чувстве нет ничего такого, что резко отделяло бы его от других чувства; здесь, как и повсюду мы обнаруживаем не границы, а постепенный переход, поступательную дифференциацию.

Я не думаю, что первые улыбки носят подражательный характер, я внимательно наблюдал обоих моих детей, чтобы выяснить, улыбались ли они в ответ на улыбку, и получал негативные результаты до тех пор, пока им не исполнилось десять месяцев. Младенец улыбается, не подражая, а потому, что он доволен, а доставляют ему удовольствие в первый год жизни обычно вполне очевидные стимулы к ощущениям. Если вы хотите увидеть улыбку ребенка, то должны сделать ему что-то приятное, а не просто ухмыляться. Распространенное мнение, будто младенцы отвечают на улыбку, основано, возможно, на том обстоятельстве, что при появлении взрослого и он, и младенец, скорее всего, будут улыбаться друг другу; однако, хотя эти улыбки одновременны, одна из них еще не обязательно причина другой, и опыт наблюдения позволяет мне думать, что для младенца не имеет значения, улыбается ему взрослый или нет. Он еще не научился понимать этот довольно тонкий феномен.

В этом и более старшем возрасте удовольствие от общения, столь очевидное у детей, может быть частично приписано специфическому социальному чувству, а частично — потребности в стимуляции, позволяющей удовлетворить их инстинктивную тягу к разнообразной умственной и физической активности. Влияние последнего фактора проявляется в явном предпочтении ими активных индивидов — взрослых, которые играют с ними, при условии что они делают это тактично, и особенно других детей. И так в течение всей жизни: человек, когда он один. подобен фейерверку без спички — он не может сам воспламениться, становясь жертвой скуки и надоедливо-однообразных мыслей, которые завладевают его умом просто из-за отсутствия конкуренции. Хороший партнер означает освобождение и обновление, исконное наслаждение полнотой существования. Так же и с ребенком: какое волнение, когда в гости приходят дети! Он кричит, смеется, прыгает вокруг, демонстрируй игрушки и все свои достижения. Ему необходимо выразить себя, и общение с товарищем позволяет ему сделать это. Крик другого мальчика вдалеке дает ему радостную возможность откликнуться.

Но существует потребность и в чем-то большем, нежели просто мускульная или сенсорная активность. Есть еще и потребность в чувства в высвобождении личных эмоций и переживаний в процессе К годовалому возрасту социальное чувство, которое поначалу неотличимо от чувственного удовольствия, все больше сосредоточивается на людях, и с этого времени поиск взаимности в этом чувстве становится главной целью его жизни. Наверное, здесь будет уместно подтвердить это положение двумя-тремя примерами из жизни.

«М. (одиннадцать месяцев) хочет показать, что она нашла, например, лепесток цветка или маленькую палочку, и требует вашего внимания к этому возгласами и визгом. И, когда вы реагируете взглядом, жестами и восклицаниями, она улыбается».

«Р. (четыре года) болтает весь день напролет с друзьями, если они его слушают, а если их нет, то с воображаемыми собеседниками. Когда я вышел посидеть на ступеньках этим утром, он, казалось, захотел, чтобы я разделил с ним каждую его мысль и каждое ощущение. Он описывает все, что он делает, хотя я прекрасно все вижу сам, говоря: „Сейчас я откапываю маленький камешек“ и т. д. Я должен смотреть на бабочку, щупать пушок на стебельке клевера и пытаться свистеть на дудочке из одуванчика. Тем временем он вспоминает о чем-то и рассказывает мне разные истории о том, что он и кто-то еще делали и говорили. Он думает вслух. Если я перестаю слушать, он сразу замечает это, подходит и тормошит меня, заглядывая мне в лицо».

«Р. (примерно в то же время) шумно восторгается и волнуется, когда ему удается рассмешить или удивить кого-нибудь своими рисунками и т. д. Он сам всегда заранее разделяет и преувеличивает чувство, которое ожидает вызвать. Когда позвали Б., Р. со своим обычным желанием развлекать гостей выставил свою книгу-раскладушку, в которой, если ее по-разному Раскрывать, изменяется картинка. Когда он готовился сделать это, его буквально сотрясало рвение — очевидно, в предвкушении предстоящего сюрприза».

«Я наблюдаю за Е. и Р. (четыре с половиной года), играющими на диване и угадывающими, какая карта окажется наверху. Р. находится в состоянии сильного волнения, которое прорывается в бурном смехе и беспорядочных движениях головы, рук и ног. Его переполняют эмоции, которые очень мало похожи на простое любопытство или удивление, связанные с картами».

Я полагаю, что благодаря наследственности ребенок обладает большей способностью и потребностью в социальном чувстве — пожалуй, слишком расплывчатом и пластичном, чтобы дать ему какое-нибудь определенное название, например любовь. Это не столько какая-то конкретная личная эмоция или настроение, сколько недифференцированный материал для многих эмоций и настроений: возможно, общительность здесь столь же подходящее слово, как и любое другое.

И этот материал, как и все прочие инстинкты, соединяясь с социальным опытом, формирует со временем растущую и разнообразную ткань личного мышления, в котором стадии развития социального чувства соответствуют, до некоторой степени, сложности самой жизни. Это процесс организации, включающий в себя прогрессивную дифференциацию и интеграцию, которые мы наблюдаем повсюду в природе.

В детях и простодушных взрослых доброжелательные чувства могут быть очень сильны и при этом очень наивны в силу слабого понимания эмоционального состояния других людей. Ребенок при всей его чрезвычайной общительности и бурном выражении радости от совместной игры может, однако, проявить совершенное непонимание чужого огорчения, не обратить внимания на замечание или наказание, если только это не связано с прекращением общения. Другими словами, такая общительность требует от других лишь физического присутствия и случайных знаков внимания и часто умеет восполнять их даже с помощью воображения. Она, по-видимому, почти или совершенно не зависит от той способности к пониманию, с которой начинается подлинное сочувствие. При том что оба моих ребенка были чрезвычайно общительны, Р. был совершенно не способен к сочувствию в смысле понимания чужих переживаний.

Общительность в такой простой форме — невинная, бессознательная радость, первозданная и внеморальная, как и все простые эмоции. Она может ярко сиять на лицах идиотов и слабоумных, иногда чередуясь со страхом, гневом или похотью. Посетитель клиники, где собраны во множестве такие пациенты, будет поражен, как был поражен я, тем фактом, что они, как правило, полностью наделены теми добрыми побуждениями, которые считаются чуть ли не единственным условием человеческого благоденствия. Странно и трогательно, что во многих случаях, в большинстве своем, я полагаю, у женщин, чувство доброты настолько возбудимо, что часто становится причиной истерических припадков, так что его приходится утихомиривать протестами и нарочитой суровостью тем, кто находится на их попечении. Основная разница между нормальными и слабоумными людьми в этом отношении том, что, хотя первым тоже более или менее присуща эта элементарно доброта, их социальные эмоции еще и тщательно перемешаны и переработаны сознанием в бесчисленные сложные влечения и чувства, соответствующие отношениям и функциям многосложной жизни.

Предоставленные самим себе, дети предаются радостям общения с помощью воображаемого партнера по играм. Хотя, наверное, это знают все, кто вообще наблюдал за детьми, но только тщательное и постоянное наблюдение позволяет осознать масштабы этого явления. Это не случайная практика, а скорее необходимая форма мышления, вытекающая из самой жизни, в которой личное общение является высшим интересом, а социальное чувство — потоком, по которому, как лодки по реке, плывет большинство других чувств. Некоторые дети, по-видимому, живут в воображаемом мире чуть ли не с первого месяца; ум других занят с раннего детства в основном уединенными опытами с кубиками, картами и другими неодушевленными предметами, и их мысли, без сомнения, наполнены их образами. Но в любом случае, после того как ребенок начинает говорить, общественный мир со всеми его чудесами и соблазнами открывается его сознанию и настолько наводняет его воображение, что все его мысли суть разговоры. Он никогда не бывает один. Иногда в неслышимом собеседнике узнается образ реального товарища по играм, иногда он оказывается чистой выдумкой. Конечно, у каждого ребенка свои особенности. Р. начиная примерно с трехлетнего возраста почти постоянно разговаривал сам с собой, когда играл в одиночестве, что случалось очень часто, так как он был первым ребенком. Обычно он не использовал никакой формы обращения, кроме «ты», и, возможно, не имел в виду никого конкретно. Слушать его — все равно что слышать говорящего по телефону, хотя изредка он изображал обоих говорящих. Время от времени он называл какие-нибудь реальные имена: Эзилт, или Дороти, или «Пигги» — причудливое существо, которое он сам придумал. Похоже, он высказывал вслух каждую свою мысль. Когда мама звала его, он говорил: «Сейчас я должен идти». Однажды, когда он поскользнулся и шлепнулся на полу, мы услышали, как он сказал: «Ты упал? Нет. Я упал». Важно отметить, что эти разговоры — не случайные и временные всплески воображения, а простодушное выражение социализации сознания, которая идет постоянно и лежит в основе всего последующего мышления. Воображаемый диалог перерастает младенческие размышления вслух и становится чем-то более сложным, сокровенным и изощренным, но он никогда не прекращается. Взрослые люди, как и дети, обычно не осознают, что это диалоги. Становясь старше, мы перестаем, большей части, вести их вслух, а некоторые из нас вообще предпочитают уединенное созерцание и одиночество. Но в целом сознание и взрослых, и детей живет в нескончаемой беседе. Мы редко отдаем себе отчет в этом обстоятельстве просто потому, что оно столь привычно и непроизвольно, но его можно осознать, если попытаться. Если взять и обратить внимание на свои мысли в то время, когда они свободно текут, как в том случае, когда мы заняты какой-нибудь простой механической работой, то, скорее всего, обнаружится, что они имеют форму неотчетливых разговоров. В особенности так бывает, когда кто-то взбудоражен своей социальной ситуацией. Если его в чем-то обвиняют или подозревают, то он, весьма вероятно, обнаружит, что оправдывается или, может быть, винится перед воображаемым собеседником. Виновный кается, чтобы «снять камень с души», то есть внутреннее смятение не прекратится, пока не найдет себе выражения, что и вызывает острую необходимость высказаться кому-то. Импульсивные люди, волнуясь, часто разговаривают вслух — сами с собой, как мы говорим, — если не видят никого рядом, кто мог бы их выслушать. Сны также во многом состоят из воображаемых разговоров, а у некоторых сознание занято ими в полудреме, перед погружением в сон. Существует множество других хорошо известных фактов, которые можно истолковать таким же образом, например то, что для большинства людей гораздо легче сочинять в форме письма или диалога, чем в какой-то другой форме; поэтому такой литературный жанр был распространен во все времена.

Гете, объясняя, почему он написал Вертера в жанре переписки, с присущей ему ясностью показывает нам, насколько повседневно разговорным был стиль его мышления. Рассказывая о себе в третьем лице, он говорит: «Привыкнув наиболее приятно проводить свое время в обществе, он превращал даже уединенное размышление в светскую беседу и делал это следующим образом. У него была привычка, оставаясь в одиночестве, вызывать перед своим мысленным взором кого-нибудь из своих знакомых. Он предлагал этому человеку присесть, принимался расхаживать по комнате, останавливался перед ним и рассуждал о предмете своих размышлений. Человек отвечал сообразно логике разговора или выражал свое согласие или несогласие обычными жестами, которые у каждого человека в чем-то неповторимо индивидуальны. Говорящий затем развивал ту мысль, которую, казалось, гость одобрил, или же более четко обосновывал ту, с которой гость не соглашался, и наконец из вежливости уступал взгляду своего гостя… Насколько близок такой диалог к переписке — вполне очевидно, что только в последней человек получает ответ на сообщение, которым он поделился, тогда как в первом он сам себе адресует сообщения, которые возникают неожиданно, постоянно меняются и остаются без ответа»[21]. «Привыкнув наиболее приятно проводить время в обществе, он превращал даже „единенное размышление в светскую беседу“» — это отнюдь не частная, а всеобщая истина, более или менее справедливая для всякого мышления. Суть ее заключается в том, что язык, созданный человеческим родом в ходе личного общения и передаваемый индивидами тем же путем, неотделим от личного общения в сознании; а так как развитое мышление предполагают язык, оно всегда представляет собой род воображаемой беседы. Слово и собеседник — соотносительные понятия.

Тяга к общению — не столько результат размышления, сколько его неотъемлемая часть. Они, как корень и ветви, две составляющие общего древа, так что смерть одного вскоре влечет за собой и смерть другого. Современные психологи говорят нам, что всякая мысль по самой своей сути несет в себе побудительный импульс, и это импульс в сложных и социально развитых формах мышления выступает как потребность говорить, писать и т. п., а если эти действия неосуществимы, он реализуется в воображаемом общении.

Монтень, как никто понимавший человеческую натуру, замечает: «Для меня нет удовольствия без общения: ничто не огорчает меня шк сильно, как живая мысль, приходящая мне в голову, когда я один и мне некому ее высказать»[22]. И в этом не приходится сомневаться — у него было столько подобных мыслей, о которых некому было поведать, что он пристрастился писать эссе. Невообразимое количество людей во все времена вели дневники по той же причине. В общем, подлинный творческий импульс в литературе и искусстве — в одном из его аспектов — выражение этой простодушной, детской потребности думать вслух или обращаясь к кому-то, четко и живо формулировать мысль, сообщая ее воображаемому собеседнику, развивая этот коммуникативный элемент, который относится к самой сути этого импульса, поддерживает и усиливает его. Многие авторы признавались, что они всегда Думают о ком-то, когда пишут, и я склонен верить, что так оно и есть, так сам писатель может этого и не осознавать. Эмерсон где-то говорит, что «человек есть лишь половина самого себя, вторая половина — это его выражение», и это верно в буквальном смысле. Человек существует, постоянно выражая себя, и вне явного или воображаемого выражения для него нет полноценной жизни — и так было во все времена.

Люди, живущие в одиночестве, как Торо, служат лучшим примером неотделимости мышления и жизни от общения. Любой сочувствующий читатель его книг поймет, что он предпочел леса и поля не потому, что страдал необщительностью, а именно потому, что его восприимчивость была столь острой, что ему нужно было беречь и защищать ее, ведя особый образ жизни и выражая свои чувства косвенными и деликатными литературными средствами. Никто столь же страстно не жаждал понимать и быть понятым, как он. Это сквозит между строк во всех его книгах, об этом он пишет в своем дневнике. «Я бы с радостью отдал людям все достояние моей жизни, все драгоценности своего дара. Я собрал бы для них весь жемчуг и мед. Я бы солнцем воссиял для всеобщего блага. Нет такого сокровища, которое бы я пожалел. Я не знаю другого богатства, кроме возможности служить обществу. Это единственная моя личная собственность. Каждый может быть так же праведно богат. Я храню и лелею жемчужину, пока она не вырастет. Я хотел бы раздать те части моей жизни, которые я с удовольствием прожил бы снова»[23]. Думается, здесь передано верное представление о связи личности и общества, приватного и публичного. По сути, Торо многое сделал для здравой социологии.

Так как потребность в общении носит столь первостепенный и необходимый характер, мы, следовательно, не должны смотреть на нее как на что-то самостоятельное или дополнительное к потребности думать или существовать; только общаясь, можно мыслить и существовать. Каждый в меру своего темперамента обязательно стремится поделиться с другими тем в своей жизни, что он старается раскрыть в себе. Это вопрос самосохранения, поскольку мысль неизреченная нежизнеспособна. Воображаемая беседа, то есть беседа, которая ведется без видимой или слышимой реакции, может удовлетворять потребности ума долгое время. Энергичное и при том восприимчивое воображение обладает явным преимуществом при ограничении общения, так как в этом случае мысли получают более четкое и независимое развитие, чем если бы они постоянно подвергались назойливой критике и противодействию. Так что артисты, писатели и вообще творческие люди предпочитают держать свои замыслы при себе до их полного вызревания. Но так или иначе раньше или позже отклик должен последовать, иначе сама мысль зачахнет. Воображение, не подкрепленное свежим опытом, со временем теряет способность создавать собеседника. Если художник не находит того, кто бы мог оценить его книгу или картину, он едва ли сможет создать другую.

Люди сильно разнятся по живости их воображаемого общения. Чем проще, конкретнее, нагляднее их склад ума, тем больше их размышления напоминают реальный разговор с видимым или слышимым собеседником. У женщин, как правило, это выражено более ярко, чем у мужчин, у необразованных — более ярко, чем у привыкших мыслить абстрактно, а у эмоциональных людей — более ярко, чем у невозмутимых. Кроме того, этот воображаемый собеседник — весьма непостоянная величина и, скорее всего, похож на последнюю сильную личность, с которой мы общались. Я заметил, например, что, когда я беру книгу после разговора с человеком глубоким и интересным, то мне кажется, что текст книги звучит во мне его голосом. То же самое относится и к мнениям, моральным стандартам и т. п., а также и к физическим чертам такого собеседника. Короче говоря, собеседник как вторая половина всех моих размышлений и жизни возникает из ближайшего окружения.

Следует заметить, что реальное лицо неотделимо от воображаемого; в самом деле, быть воображаемым — значит, стать реальным в социальном смысле, как я вскоре покажу. Невидимая личность вполне может быть более реальной для одаренного богатым воображением ума, чем видимая; телесное присутствие — не обязательно первостепенная вещь. Человек может быть реальным для нас лишь в той мере, в какой мы соотносим в воображении свою внутреннюю жизнь в данный момент с его. Телесное присутствие важно главным образом тем, что побуждает делать это. В этом смысле все реальные личности суть воображаемые. Если же понимать воображаемое как иллюзорное, не соответствующее фактам действительности, то легко видеть, что зримое присутствие — не помеха для иллюзии. Так, я сталкиваюсь с незнакомцем на пароходе, который не отпускает меня, пока не расскажет всю свою личную историю. Мне это совершенно неинтересно, и он отчасти понимает это; он использует меня просто как светского человека, что поддержать приятную иллюзию сочувствия, и говорит с воображаем собеседником точно так же, как мог бы говорить, даже не будь я там. То же самое и с хорошими манерами — они в значительной степени дань воображаемому общению, притворная симпатия, которую приятно принимать за реальную, хотя и понятно, если подумать, что это не так. Представлять себе доброжелательного и согласного с вами собеседника — значит, невольно пытаться делать то, что соответствует инстинктивному гедонизму, неотделимому от всякого здравого умственного процесса; и помощь в этом хотя бы видимостью дружеского расположения справедливо считается признаком хорошего воспитания. Быть всегда искренним значило бы грубо разрушить этот приятный и, по большей части, безвредный плод фантазии.

Таким образом, воображаемое общение, которое ребенок трех или четырех лет так наивно создает и выражает, — это нечто элементарное и почти вездесущее в мышлении нормального человека. По сути, мышление и личное общение можно рассматривать просто как аспекты одного и того же явления: мы называем его личным общением, когда стимулы, которые им движут, исходят от лиц или других символов, данных в чувственном восприятии, и размышлением, когда личные побуждения приходят из памяти и более или менее тщательно продумываются. Но оба процесса и ментальны, и личностны. Личные образы, поскольку они с самого начала связаны почти со всеми нашими высшими размышлениями, неотделимы от них в памяти. Сознание — не отшельническая келья, а место гостеприимства и общения. У нас нет форм высшей жизни, которая была бы реально отделена от других людей. Именно воображая их, мы создаем нашу личность; не обладать такой способностью воображения — значит, быть полным идиотом, и в той мере, в какой у разума недостает этой способности, он деградирует. Вне этого ментального сообщества не бывает ни мудрости, ни силы, ни справедливости и права, ни полноценного существования вообще. Жизнь сознания — это, по существу, жизнь общения.

Рассмотрим теперь более внимательно способ развития идей в сознании людей и попытаемся понять, насколько это возможно, их реальную природу и значение.

Исследования, благодаря которым дети со временем учатся понимать личностные проявления, начинаются очень рано. Когда М. исполнилось двенадцать дней, мы заметили, что она задерживает взгляд на лице матери, и после пристального разглядывания его какое-то время она перевела взгляд на глаза, в которые стала смотреть почти неотрывно. К концу первого месяца это изучение лица стало очень частым и продолжительным. Без сомнения, любой, кто наблюдает за младенцами, мог бы сделать сколько угодно наблюдений, подобных «М. в возрасте восьми недель лежит на коленях у своей матери, всматриваясь в ее лицо с выражением застывшего и напряженного внимания. Очевидно, игра глаз и губ, блеск зубов и мимика — объекты ее пристального изучения. Так же как и ласковые звуки, произносимые, чтобы угодить ей».

«Сейчас она (в возрасте четырех месяцев и двадцати одного дня), по-видимому, почти полностью сосредоточивает свое внимание на глазах и пристально смотрит на них минуту или более с самым пристальным выражением».

Видимо, глаза привлекают наибольшее внимание. Как говорит Перес: «Глаза являются одним из наиболее интересных и привлекательных объектов; живость зрачка на белом овальном фоне, их блеск, игра света, их нежное выражение и прозрачная глубина привлекают и завораживают маленького ребенка…»[24] Рот также сильно привлекает внимание, особенно когда он движется: я как-то наблюдал ребенка, который смотрел в глаза, потом на рот, когда человек начинал говорить; блеск зубов тоже вызывал интерес. Голос — это также объект пристального наблюдения. Внимание, с которым ребенок слушает его, быстрота, с которой он учится различать разные голоса и разные интонации одного и того же голоса, а также тот факт, что голосовое подражание предшествует всем другим формам подражания, — все свидетельствует об этом. И наблюдатель не может не отметить, что изучение младенцем этих черт не простая случайность. Это напряженное изучение, которому сопутствует сосредоточенное внимание. Здесь очевидно пробуждение разума, и происходит что-то важное, что-то осознанное, произвольное и энергичное. Весьма вероятно, что это накопление, организация и интерпретация тех экспрессивных образов, которые остаются отправной точкой личного воображения на протяжении всей жизни.

Морщинки вокруг глаз и рта, которые, возможно, являются наиболее выразительной частью лица, поначалу бывают не так заметны, как глаза, губы и зубы, но они всегда находятся в поле зрения, и со временем их особая важность как средоточия выражения заставляет заметить и изучить их. М., по-видимому, достаточно понимала, что такое улыбка, чтобы радоваться ей, примерно к концу десятого месяца. Первый явственный ответ улыбкой на улыбку был замечен на двадцать шестой день этого месяца. Даже в этом возрасте улыбка не подражательна в смысле умышленного повторения действия других, а, видимо, является просто непроизвольным выражением удовольствия. Подражание выражению лица — вещь более поздняя, очевидно, по той причине, что маленький ребенок не может осознавать выражение своего собственного лица так же, как он может слышать свой голос или видеть свои руки; и поэтому он не так скоро научится контролировать его и использовать как средство сознательного подражания. Он научится этому только тогда, когда начнет изучать его черты в зеркале. Дети делают это на втором году жизни, и тогда можно наблюдать, как они экспериментируют перед зеркалом со всевозможными жестами и гримасами.

Истолкование улыбки или любого другого выражения лица усваивается, очевидно, почти одновременно с усвоением других вещей. При постоянном изучении лица с первого месяца жизни ребенок начинает со временем связывать морщинки, из которых складывается улыбка, с приятным опытом — с лаской, уговариванием, предложением игрушек или бутылочки и т. д. Таким образом, улыбка начинает осознаваться как предвестник удовольствия и поэтому приветствуется улыбкой. С другой стороны, ее отсутствие ассоциируется с невниманием и равнодушием. Однажды к концу пятого месяца М. заметила смену улыбки на хмурое выражение лица и сама перестала улыбаться. Тем не менее множество наблюдений на десятом месяце показало, что при всем при том ее способность улыбаться в ответ на улыбку других оставалась сомнительной; как я говорил, первый несомненный случай этого был замечен только к концу этого месяца.

Свидетельства, полученные из непосредственного наблюдения за детьми, не кажутся мне достаточными доказательствами того, что мы обладаем явной инстинктивной восприимчивостью к выражениям лица. Любой наследственный элемент, насколько я понимаю, оказывается весьма смутным и не может создать ничего определенного без помощи опыта. Я экспериментировал со своими собственными и чужими детьми, демонстрируя хмурое выражение лица, изображая свирепость, а также и улыбки, чтобы вызвать инстинктивное понимание выражения, но на первом году жизни ребенка все это не производило никакого определенного эффекта. Примерно в пятнадцать месяцев М., казалось испугалась свирепого выражения, которое я, играя с ней, напустил на себя; примерно с того времени она стала очень чувствительна к хмурому выражению лица. У меня создалось впечатление, что после того, как ребенок усвоил, что от улыбающегося лица можно ожидать проявления доброты, он бывает озадачен, обеспокоен или испуган, когда улыбка исчезает, и, кроме того, на опыте учится понимать, что хмурое и серьезное выражение означает неодобрение и противодействие. Мне кажется, что дети не способны понять совершенно новое для них выражение лица. Незнакомый облик, выражение свирепости, например, могут вызывать смутную тревогу просто потому, что они незнакомы, или, что весьма часто бывает с детьми, привыкшими к доброму отношению, такое или любое другое искаженное выражение лица может быть встречено смехом и понято как какая-то новая игра. Я уверен, что практика наблюдения рассеет представление о какой-либо определенной инстинктивной способности понимать выражение лица.

Я могу также упомянуть в связи с вопросом об определенности наследственных идей тот факт, что мои дети не выказывали инстинктивного страха перед животными, который, многие полагают, сидит в нас. Р., старший, примерно до трех лет восхищался животными, и, когда его водили в зоопарк он рассматривал львов и тигров с невозмутимым интересом, но позднее, очевидно, из-за неудачного опыта обращения со щенком, стал очень робок. М. никогда, насколько я знаю, не выказывала никакого страха перед животными.

Что касается звуков, то к ним, без сомнения, существует смутная инстинктивная восприимчивость, по меньшей мере, к звукам резким, высоким или жалобным. Дети младше месячного возраста болезненно относятся к таким звукам. Резкий крик или пронзительный звук, похожий на издаваемый оловянным рожком, иной раз может вызвать горестный плач даже в первую неделю жизни.

Дарвин свидетельствует, что один из его детей «явственно проявил сочувствие в шесть месяцев и одиннадцать дней грустным выражением лица, заметно опущенными уголками рта, когда няня ребенка притворилась плачущей»[25]. Наверное, такие проявления были вызваны скорее жалобным голосом, чем выражением лица; во всяком случае, мне никогда не удавалось вызвать их лишь с помощью последнего.

Некоторые полагают, что маленькие дети интуитивно распознают характер человека, причем быстрее и точнее, чем взрослые. Будь так, это послужило бы сильным аргументом в пользу существования врожденного инстинкта, который не нуждается в опыте и ослабляется им. Мое собственное убеждение таково: пристальное наблюдение за детьми возрасте до двух лет приводит к выводу, что личностные впечатления развиваются благодаря опыту. Однако, возможно, верно и то, что дети в возрасте трех лет или старше иногда более быстро и проницательно судят о некоторых чертах характера, таких, как искренность и добрая воля, чем взрослые. Это можно объяснить следующим образом. Лица, которые дети видят и изучают, в большинстве своем полны выражения любви и правдивости. Ничего подобного не происходит в последующей жизни, даже самой счастливой. Эти образы, как можно предположить, порождают в детском сознании более или менее определенный идеал того, сколь искренним и добрым должно быть лицо, и этот идеал ребенок весьма успешно использует в определении, чего недостает в лице человека. Он видит что-то неправильное в фальшивой улыбке; она не соответствует образу в его сознании; в ней чего-то нет, а что-то в избытке. Он не понимает, что такое холодность и неискренность, но их выражения озадачивают и тревожат его просто потому, что это не то, к чему он привык. Взрослый утрачивает этот ясный, простой идеал любви и правды, а вместе с ними и остроту суждения, вытекающую из него. Его восприятие до некоторой степени вульгаризировано изобилием разнообразного опыта, и он жертвует детской непосредственностью ради более обширной и более сложной интуиции, оценивая и изучая многие человеческие качества, о которых ребенок ничего не знает. Несерьезно утверждать, что в целом мы знаем людей лучше в детском, нежели в зрелом возрасте.

Я привел эти скудные наблюдения ради того немного, что они дают, а не для того, чтобы опровергнуть существование особых инстинктов, в которое верили Дарвин и другие великие исследователи. Я не утверждаю, что нет никакой наследственной способности толковать выражения лица — для этого должна существовать какая-то инстинктивная исходная основа, — но я думаю, что эта способность развивается постепенно и в неразрывной связи со знаниями, полученными из опыта.

Очевидно тогда, что голос, выражение лица, жесты и т. п., которые позднее становятся средством личностных впечатлений и чувственной основой человеческой симпатии, поначалу привлекательны главным образом за их ощутимое разнообразие и живость, точно так же как и другие яркие, движущиеся, звучащие вещи, а понимание их приходит постепенно, благодаря совместной работе инстинкта и наблюдения. Это понимание есть не что иное, как развитие — в связи с такими чувственными опытами — системы представлений, которые мы ассоциируем с ними. Понимание сердитого взгляда, например, состоит в ожидании суровых слов или действий, в чувстве обиды или страха и т. д. Короче говоря, это наша целостная психологическая реакция на данный знак. Она может состоять частично из ответных состояний сознания, тех, которые, как мы полагаем, испытывает также и другой, но не сводится к ним. Переживания, наполняющие значением данный символ, обида или страх например, без сомнения, коренятся в инстинкте. Мы от рождения обладаем сырым материалом таких чувств. И именно в акте коммуникации, в социальных контактах того или иного вида этот материал разрастается, получает импульсы для дальнейшего определения, совершенствования и организации. Именно в общении с другими мы расширяем наш внутренний опыт. Другими словами, и в этом суть дела, личностная идея состоит изначально и во всем последующем развитии из чувственного элемента или символа, с которым связан более или менее сложный набор мыслей и чувств; все социальное по своему происхождению сформировано последовательностью коммуникаций.

О чем мы думаем, когда размышляем о каком-нибудь человеке? Не составляет ли ядро нашей мысли только что упомянутый образ, некий дух характерного выражения? Это может быть смутное воспоминание об очертаниях рта и глаз или о других чертах, выражающих позу, осанку или жест; или это может быть отзвуком некоего тона или модуляции голоса. Возможно, я не способен вызвать в памяти четкий облик моего лучшего друга, моей матери или моего ребенка, но я могу увидеть улыбку, движение глаз, манеру сидеть или стоять, смутные и мимолетные впечатления; я способен вспомнить те чувства и переживания, из которых в основном и состоят личные воспоминания. Наиболее подлинное в физическом облике — это не его высота или ширина, не форма носа или лба, не какая-либо другая сравнительно неподвижная часть лица, а нечто такое, что содержится в пластичных, выразительных чертах — именно они замечаются и запоминаются нами, потому что говорят то, что мы более всего хотим знать.

Суждение о характере личности, по-видимому, формируется во многом таким же образом. Мы оцениваем человека, я полагаю, представляя, как бы он поступил в различных ситуациях. Опыт снабжает нас почти безграничным разнообразием образов людей в действии — выражений лица, интонаций и т. п., — сопровождающихся другими элементами, составляющими ту или иную ситуацию. Когда мы судим о новом для себя лице, голосе или форме, мы бессознательно спрашиваем себя, чему бы они могли соответствовать; мы пытаемся представить их в различных ситуациях, и, если они, как мы думаем, нам подходят, не поступают неадекватно, мы делаем вывод, что с таким человеком можно иметь дело. Если я могу представить человека струсившим, я не уважаю его; если я могу представить его лгущим, я не доверяю ему; если я могу представить его восприимчивым, быстро схватывающим, способным возражать людям и распоряжаться ими по собственному усмотрению, я приписываю ему административные способности; если я могу представить его терпеливо изучающим и разрабатывающим непроясненные проблемы, я сужу о нем как об ученом и т. д. Символ, с которым мы сталкиваемся, напоминает нам о каком-то другом, сходном символе, и это приводит нас к целой группе представлений, образующих наше личное впечатление о новом человеке[26].



Поделиться книгой:

На главную
Назад