Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Политические работы - Юрген Хабермас на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Я не могу вдаваться в подробности социально-экономических изменений, повлекших за собой конец эпохи «нового курса» и разрушивших старую коалицию «нового курса» (отчасти с помощью социального подъема). Легче разобраться с изменениями во внешней политике: неоконсерваторы прореагировали на поражение во Вьетнаме и на проводившуюся Киссинджером политику разрядки с ощущением того, что американское сопротивление мировому коммунизму парализовано из-за своего рода морального разоружения. На самом же деле сколь плохо международные процессы укладывались в концепцию антикоммунизма, столь же плохо к священному миру, свободному от идеологии господства элит, подходили волнения, охватившие общество вследствие движения за гражданские права, студенческого протеста, возникновения движения «новых левых», женского движения и эскапистских контркультур.

Далее: проблема нищеты сделалась трещиной в «почти» гармоничной картине государства благосостояния. Тотчас же проявились и нежелательные побочные последствия бюрократически осуществленной при Джонсоне программы социального государства. В тех областях, где эта программа все-таки осуществлялась, дела обстояли еще хуже, поскольку в этом случае возникала угроза формальному принципу равенства шансов, замененному на коллективное благоприятствование для этнических меньшинств или женщин. Макговерн вместе с антипрофсоюзной коалицией в 1972 году свел все эти тенденции воедино; для неоконсерваторов, которые до тех пор не порывали с Демократической партией, это также послужило последним импульсом к отходу от демократов.

Однако же либералы, превратившиеся в неоконсерваторов, так просто от прежнего своего кредо не отступались. Более того, они пытались объяснить тревожащие их факторы, используя все свои социологические таланты. Я могу воспроизвести лишь лейтмотивы этих широко разветвленных стратегий анализа. Поражают совпадения неоконсервативного учения с социально-критическими подходами в том, что касается подбора феноменов, нуждающихся в объяснении. Разумеется, кризисные феномены в каждом отдельном случае допускают и другие толкования. Неоконсерваторы ищут истоки кризиса не в способе функционирования экономики и государственного аппарата, а в культурно обусловленных проблемах легитимации и вообще в нарушенном соотношении демократии и культуры. Они беспокоятся по поводу мнимой утраты авторитета основополагающими институтами, особенно институтами политической системы. Этот феномен суггестивно описывается в таких рубриках, как, например, неуправляемость, исчезновение доверия, утрата легитимности и т. д. В этом случае объяснение происходит посредством «инфляции» ожиданий и притязаний, подстегиваемых с помощью межпартийной конкуренции, масс-медиа, различных объединений и т. д. При таком давлении ожиданий граждан происходит «взрыв», выражающийся в грубо наглядном расширении объема задач, стоящих перед государством. Это приводит к чрезмерной нагрузке на административные средства управления. И такая перегрузка способствует утрате легитимации в особенности тогда, когда государственное поле деятельности сужено из-за активности допарламентских властных блоков, а граждане считают правительство ответственным за ощутимый экономический ущерб. И это становится тем опаснее, чем больше лояльность населения зависит от материальных компенсаций.

Интересно, что и в начале, и в конце этой спирали располагаются феномены культуры: так называемая инфляция притязаний и отсутствие такой готовности к согласию и готовности к преемственности, которая обеспечивалась бы традицией и консенсусом в отношении ценностей, а также получила бы иммунитет от колебаний в исполнении обязательств. Эту мысль Петер Штайнфельс сводит к формулировке: «Сегодняшний кризис есть в первую очередь кризис культуры… Проблема в том, что мы ищем лазейки для нарушения наших убеждений, а наша мораль и наши представления о приличиях коррумпированы»5.

Из этого анализа вытекают предложения по терапии. Государственные бюрократии следует разгрузить. Этому способствует обратный перенос проблем, отягощающих государственный сектор экономики, с государства на рынок. Поскольку одновременно следует поощрять инвестиционную деятельность, сокращение объема задач по государственным социальным услугам должно распространиться и на потребительские расходы вообще. В этой точке импульсы к ориентированной на предложение хозяйственной политике, которая стремится способствовать инвестиционной деятельности посредством облегчения налогового бремени, беспроблемно входят в мир неоконсервативных представлений. Чем явственнее государство отстраняется от экономических процессов (например, через приватизацию социальных услуг), с тем большим успехом оно может ускользнуть от требований легитимировать себя, которые проистекают из его общей ответственности за обязательства восприимчивого к помехам капитализма.

Другие концепции непосредственно касаются предполагаемых причин. Так, неоконсерваторы рекомендуют более полное отделение исполнительной власти от волеизъявления широких масс, и вообще снижение уровня легитимации демократических принципов, якобы поднятых слишком высоко. «Демократии постоянно живут в опасности, заключающейся в том, что их собственные нормативные предпосылки будут предъявлять к ним слишком высокие требования»6. За утопическим чрезмерным повышением уровня оправданности демократии, за чрезмерно усилившимся давлением ожиданий, которое передается государству через демократизированные, широко открытые снизу каналы принятия решений, в конечном счете располагаются культурные ориентации. За это чрезмерное — с точки зрения неоконсерваторов — напряжение культурных ресурсов ответственным объявляется противник в лице «нового класса», т. е. интеллектуалов. Интеллектуалы по небрежности или намеренно «выпускают на волю» взрывное содержание культурного модернизма; с точки зрения функциональных потребностей государства и экономики они являются адвокатами «враждебной» культуры. Потому-то интеллектуалы служат наиболее зримой мишенью для неоконсервативной критики: «Новый класс и его враждебная культура должны быть укрощены или вытеснены из всех чувствительных к ним сред»7.

Я не буду долго задерживаться на критике концепций неуправляемости. Теоретическая слабость этих стратегий анализа, как справедливо констатирует Иоахим Хейдорн, состоит в искажении причин и следствий: «Ни стоящее на повестке дня переустройство хозяйственных и политических отношений между высокоиндустриализованными западными нациями и особенно между регионами Третьего Мира, регионами нищеты и катастроф; ни функциональные слабости и накапливающиеся проблемы, вытекающие из капиталистической системы экономики; ни хрупкое равновесие между западными и восточными военными блоками; ни смена исторически отживших идеологий роста и развитие неинструментального отношения людей к их естественным условиям жизни и окружающей среды (назовем лишь несколько задач и вызовов, какие предстоит разрешить в ближайшее десятилетие), — все это не располагается в центре стратегий анализа неуправляемости. Вместо этого политические организационные формы парламентской демократии, прав на свободу и гражданских прав, а также движения, нацеленные на повышение социальной справедливости, искажаются узурпированным неоконсерваторами судом исследований по неуправляемости»8. Однако же, интереснее этой политологической аргументации культурная теория, лежащая в ее основе, и, прежде всего, то толкование кризиса культуры, которое предложил Даниел Белл в своей книге «Культурные противоречия капитализма»9.

II

Белл приписывает Максу Веберу утверждение о том, что развитие капитализма вместе с протестантской этикой разрушает собственные мотивационные предпосылки к существованию. Саморазрушительную модель такого процесса Белл объясняет разрывом между культурой и обществом. Он анализирует конфликт между современным (moderne) обществом, развивающимся в соответствии с критерием экономической и административной рациональности, и модернистской культурой, способствующей разрушению моральных основ рационализированного общества. В обоих случаях модерн возникает благодаря процессу секуляризации; но что хорошо для секуляризованного общества, а именно — капиталистическая модернизация, то обрекает культуру на злую участь. Ведь профанная культура развивает подрывные установки; во всяком случае, она контрастирует с укорененной в религии готовностью к полезному труду и послушанию, к которой вынуждены прибегать эффективная экономика и рациональное управление государством.

Позитивная установка по отношению к общественному модерну и низкая оценка модерна культурного типичны для модели оценки, лежащей в основе всех неоконсервативных диагнозов времени. Но Даниел Белл — сложный мыслитель и хороший социальный теоретик, и поэтому анализ причин культурного кризиса он проводит совсем не в неоконсервативном духе.

Белл отвергает концепцию «нового класса», которая впервые отводит главенствующее положение принципу беспрепятственной самореализации в ее неоконсервативном варианте, как путаную. Ведь так называемый «новый класс» состоит из индивидов, в своем радикальном образе жизни доводящими «логику модернизма» до конца, но ни в коей мере не располагающими заслуживающей упоминания властью. Развитие капитализма обусловлено совершенно иными факторами: военными потребностями, техническими нововведениями, экономическими переворотами и т. д. Наряду с этими структурными преобразованиями распространился и новый гедонизм, который пытается оправдаться ссылками на эстетический модерн. Однако же, «машина современного капитализма вобрала в себя и коммерциализировала эти антикультурные жизненные стили. Без такого гедонизма, стимулируемого массовым потреблением, индустрия потребительских товаров пришла бы в упадок. Ведь в итоге основное культурное противоречие капитализма состоит лишь в следующем: после того, как капитализм утратил свои первоначальные легитимации, он перенял легитимации той культуры, что прежде была антибуржуазной, — чтобы поддерживать сохранность собственных экономических институтов»10.

В этой статье 1979 года Белл никоим образом не провинился в обычном для неоконсерваторов смешении причин и следствий. Разрыв между культурой и обществом он понимает не так, что кризис авторитета надо при любых обстоятельствах приписывать культуре, интеллектуальные выразители которой подстрекают людей к враждебности к общепринятым условностям и добродетелям повседневности, диктуемым рациональным отношением к хозяйству и администрированию. И все-таки его анализ модернизма Увязает в предрассудках.

С одной стороны, развитие модернистского искусства и литературы с середины XIX столетия Белл сплошь и рядом понимает как последовательную разработку своеволия, которое, по выражению Макса Вебера, присуще ценностной сфере эстетики. Художник-авангардист наделяет аутентичным выражением переживания, которые он черпает в общении с децентрированной субъективностью, свободной от принуждения со стороны познания и действия. Своеволие эстетического проявляется в выходе за пределы пространственно-временных структур повседневности, в разрыве с общепринятыми условностями восприятия и с целесообразной деятельностью, в диалектике разоблачения и шока, способствующей снятию табу, намеренному нарушению основных норм морали.

С другой стороны, Белл не слишком интересуется новыми видами чувственности и приобретенным опытом эстетического модернизма; словно зачарованный, он всматривается в подрывную силу сознания, бунтующего против нормализаторских достижений традиции. Белл не видит, что нейтрализация благого, полезного и истинного, что бунт против всего нормативного представляет собой лишь следствие радикального обособления этой ценностной сферы — авангард, так сказать, очищает эстетический опыт от примесей других элементов. Взор социолога устремлен исключительно на вызывающие беспокойство анархические стили жизни, распространяющиеся повсюду, где новый модус переживания превратился в основу субъективистской жизненной формы, сфокусированной вокруг опыта «Я» и вокруг самореализации. Вполне в русле неоконсервативной аргументации лежат три центральных утверждения Белла. Во-первых, авангард закончился, а модернизм исчерпал свои творческие импульсы; во-вторых, именно поэтому распространяются жизненные стили, скопированные с богемы, с их гедонистическими, беспредельно субъективными ценностными ориентациями, а дисциплина буржуазной повседневности подорвана; в-третьих, одно лишь обновление религиозного сознания, преодоление профан — ной культуры может восстановить нравственные основы секуляризованного общества.

Если разобраться, то сетования на способствующие бесчинствам последствия культуры авангарда могут связываться только с провозглашенной сюрреалистами программой неопосредствованного преобразования искусства в жизнь. Такие попытки ложного упразднения искусства давно потерпели крах. К тому же недопониманию восходит и массовое копирование далеких от повседневности жизненных стилей — как если бы этим способом можно было бы высвободить взрывоопасное содержание опыта, лежащего в основе модернистского искусства и тем самым сделать пластичнее овеществленную практику повседневности. Это, скорее, маргинальные явления. Если же мы обратимся к эмпирическим исследованиям смены ценностей в западных обществах, то по изменению установок, по сдвигу в ценностном спектре — особенно у молодого поколения — можно будет наблюдать нечто совершенно иное.

Как явствует из исследований Рональда Инглхарта11, у молодого поколения «материалистические» потребности в безопасности и обеспеченности отступают на задний план по сравнению с потребностями «постматериалистическими». Под этим ярлыком фактически кроются: интерес к расширению пространств для самореализации и переживания собственного «Я», повышенная чувствительность в отношении защиты природной и исторически сложившейся среды, а также обостренное чувство уязвимости в межличностных отношениях. Даниел Белл, разумеется, мог бы поставить эти экспрессивные установки в связь со сферой эстетического опыта. Но здесь печальным образом сказывается приравнивание культуры к искусству и литературе; ибо ценностные ориентации, кристаллизующиеся вокруг выразительности и самореализации, отсылают также к идеалам самоопределения и морали. На постматериалистической шкале ценностей располагаются еще и ориентации, свидетельствующие о чувствительности к морали, — прежде всего интерес к соблюдению индивидуальных прав на свободу и на участие в политической жизни, а также к экстенсивному использованию упомянутых прав. Экспрессивная самореализация и морально-практическое самоопределение представляют собой два одноуровневых, дополняющих друг друга компонента, имеющих один и тот же источник в культурном модерне. Белл не замечает, что современная (moderne) культура характеризуется универсализацией права и морали не в меньшей степени, чем автономизацией искусства.

Абсолютно профанные идеи справедливости, примыкающие к рациональному естественному праву и к Кантовой этике, возникли в результате того же процесса профанизации, что и уже лишенные ауры произведения модернизма. Сам Белл использует эти идеи в конце своей книги, где утверждает, что экономические противоречия капитализма, заметные по государственным бюджетам, можно разрешить только с помощью обновленного общественного договора. Белл не довольствуется неоконсервативным требованием умерить демократию, чтобы воздать должное императивам хозяйственного роста, неизменным в своем приводном механизме. Будучи последовательным либералом, он, скорее, подчеркивает необходимость проведения в жизнь благоприятствующей консенсусу концепции равенства, «которая дает всем людям ощущение, что с ними обращаются справедливо и как с равноправными членами общества»12. На этой основе естественно сложившиеся пропорции, в которых вырабатывается, распределяется и потребляется общественный продукт, должны обсуждаться ради нового консенсуса.

III

На такой платформе можно обсуждать общественные вопросы 1980-х годов, для решения которых никто не может предложить простой рецепт. Но в ФРГ задают тон не те неоконсерваторы вроде Рихарда Лёвенталя или Курта Зонтхаймера, каких можно было бы поставить в pendant13 к родственным им по духу американским коллегам. Определяющими аспектами полемики у нас являются не социологический анализ, а идейная политика и риторика. Наряду с несколькими историками, ее ведут в первую очередь философы. Социологи же под впечатлением от неоконсервативных идей превращаются в «антисоциологов» — весьма немецкое явление.

Однако же различия в стилях мысли и изложения зависят не столько от традиционных научных дисциплин, сколько от традиций анализируемых политических культур. Философские выразители немецкого неоконсерватизма — а ядром этой сложившейся группы я в дальнейшем и ограничусь — не идентифицировали себя с социальным модерном в рамках недвусмысленно либеральной теории, что в дальнейшем могло бы привести к разочарованию. Теории, из которых они исходили, скорее имели младоконсервативный уклон и тем самым — специфически немецкий фон. В «Зюддойче цайтунг» (от 19 августа 1982 года) Ганс Хайгерт в связи с присуждением премии Гете Эрнсту Юнгеру описывает ментальность младоконсерваторов14 — «этих вытесненных правых интеллектуалов» Веймарской эпохи, — подчеркивая два компонента: с одной стороны, отрицание чисто цивилизаторского прогресса, и поэтому антикапитализм, антиамериканизм, развитие и прославление элитарного элемента… Героический поступок должен преодолевать обыденное, действие должно само по себе служить освобождению; с другой же стороны, «верность подлинному, ощущение корней, встраивание в поток истории, в глубины народа… Пропаганда „второстепенных“ добродетелей пронизывает всю педагогику младоконсерваторов: послушание, долг, служба, готовность к самопожертвованию — вера». Оставшиеся в живых консервативные революционеры и их наследники предприняли после 1945 года операцию, отделившую один упомянутый компонент от другого: они примирились с цивилизационным прогрессом, но сохранили критику культуры. Как раз этот компромиссный характер половинчатого примирения с модерном и отделяет немецких, некогда младоконсервативных, консерваторов от американских, некогда бывших либералами.

С эпохи Гегеля среди немецких интеллектуалов острее, чем на Западе15, ощущалась цена, которую пришлось заплатить за общественную модернизацию старой Европы мира. Однако же, начиная с Маркса, понимание диалектики прогресса не смогло удержать левых от того, чтобы сделать ставку на производительные силы современного мира, тогда как консерваторы упорствовали в отрицании и меланхолии. С правой же стороны фронта европейской гражданской войны дифференцированное «да» модернизму было запоздалым образом произнесено только в нашем столетии. А именно: младоконсерваторы своими героическими жестами этот шаг (со многими оговорками) всего лишь подготовили, а затем такие авторы, как Иоахим Риттер, Эрнст Форстхоф и Арнольд Гелен, писавшие и в довоенный, и в послевоенный период, этот шаг фактически сделали, и притом в форме компромисса.

Компромисс состоит в том, что они приняли социальный модерн лишь на условиях, исключающих «да» модерну культурному. Теперь, как и прежде, индустриальный капитализм, устремившийся к постиндустриальному обществу, предстает в таком свете, что необходимо объяснить, как можно компенсировать несправедливости этого общества — будь то с помощью субстанциальных традиций, на которые нельзя посягать, или же с помощью авторитарной субстанции суверенной государственной власти, или посредством вторичной субстанциальности так называемых вещественных закономерностей. Эти теоретически весьма интересные позиции были разработаны на протяжении 1950-х годов, и притом в ходе примирения консерваторов с социальным модерном, которое в те же годы не потребовалось американским либералам. Я обрисую эти три линии аргументации (четвертую, это логическую, линию, характерную для Конрада Лоренца, я рассматривать не буду, поскольку она ведет, скорее, к «новым правым» во Франции, нежели к немецкому неоконсерватизму).

(а) Иоахим Риттер, занимаясь столь же интересной, сколь и влиятельной интерпретацией политических сочинений Гегеля, описал «гражданское общество», возникшее после Французской революции, как место сразу и освобождения, и разлада. Обесценивание мира традиций, разлад исторически традиционных жизненных укладов позитивно предстает в виде формы, в которой граждане современного мира только и могут обрести и сохранить свою субъективную свободу. С другой же стороны, современное экономическое общество дает людям лишь статус производителей и потребителей. Поскольку современному обществу присуща тенденция редуцировать личности до уровня природы их потребностей, то абсолютное обобществление, отрицающее собственные исторические предпосылки, могло бы уничтожить даже достижения субъективной свободы. Свобода в модусе разлада может быть обеспечена в борьбе с опасностью тотального обобществления лишь в том случае, если обесцененное могущество традиции останется в силе в равной мере «как могущество личной жизни, субъективности и истоков»16, чтобы послужить компенсацией за необходимые абстракции буржуазного общества. Следовательно, модерн в обществе ради своей стабилизации потребовал бы ясного представления собственной исторической субстанции: безнадежных, ибо парадоксальных, достижений исторически просвещенного традиционализма.

(Ь) Иного выхода ищет консервативное учение о государственном праве, опирающееся на разработанное Карлом Шмиттом понятие суверенитета. В начале 1950-х годов завязалась дискуссия по поводу того, насколько важна для интерпретации конституции статья нашего основного закона о социальном государстве. Эрнст Форстхофф в те годы придерживался мнения, что нормы, определяющие характер ФРГ как правового государства, должны сохранять абсолютный приоритет по отношению к статье о социальном государстве, которую надо понимать в качестве политической рекомендации. Эта дискуссия по правовой догматике17 в своем историко-философском содержании становится понятной лишь в том случае, если иметь в виду предпосылку, о которой напоминает риттеровская интерпретация Гегеля: общество, образующее субстрат массовой демократии государства благосостояния, само по себе неспособно к стабилизации. Оно требует, чтобы его поддерживали в равновесии. Правда, Фортсхоф считает, что динамика этого общества не может быть уравновешена с помощью риторически заклинаемой традиции; с этой задачей может справиться только суверенное государство. Даже в правовом государстве субстанциальным ядром порядка является верховная власть суверена. Государство может обрести силу, необходимую ему для стабилизации социального модерна, только если оно в экстремальном конфликтном случае окажется неуязвимым для доводов и оснований, выдвигаемых во имя общественных интересов. Хранитель общего блага должен обладать политической властью, ничего не обосновывать, а вместо этого принимать решения. Эта концепция свойственна теории Карла Шмитта в той мере, в какой в качестве критерия в ней применяется способность отличать друга от врага, чтобы получить понятие чисто политического — очищенное от всевозможных оценочных примесей полезного, истинного, прекрасного или справедливого, и прежде всего именно от справедливого. Точка зрения моральной оправданности не должна касаться политического. С этой точки зрения социальный модерн утрачивает весь свой ужас исключительно ради государственной власти, суверенитету которой не грозит моральное разоружение. В более поздних работах Форстхофф обратился к технократическим представлениям18.

(с) Этой третьей линии аргументации следует Арнольд Гелен. В своей известнейшей антропологии в начале 1940-х годов он подчеркнул невероятную пластичность и уязвимость человеческой сущности, которая сложилась без помощи инстинктов и поэтому вынуждена прибегать к регулирующей силе архаико-природных институтов19. Под этим углом зрения устранение сакральных институтов и утрата авторитета церковью, армией и государством, в том числе и исчезновение субстанции суверенной государственной власти, должно считаться симптомом патологического развития. Этим и объясняется острая критика культуры, которой Гелен поначалу занимался в послевоенные годы20. Деинституционализированные свободные пространства «простреливаются» психической энергией искусственно раздутой души, субъективностью переживания и рефлексивностью эгоистического наслаждения. Каждый шаг к эмансипации лишает индивида способности к автоматическому управлению поступками, оставляет его беззащитным перед своими собственными смутными импульсами, предъявляет к нему завышенные требования в смысле принятия решений и делает его тем беззащитнее, чем дальше распространяются идеалы самоопределения и самоосуществления. К тому же растущая сложность общества способствует сворачиванию пространства для ответственных действий, когда она в то же время «из вторых рук» переполняет внутреннюю жизнь раздражающими факторами, эмоциями и переживаниями. Эти идеи изменяются на протяжении 1950-х годов, когда Гелен знакомится с технократическими тезисами, позволяющими ему видеть современное общество в ином свете.

Согласно этой идее, в стальной оболочке модерна экономика и государственное управление, техника и наука связываются между собой посредством кажущихся не подверженными влиянию функциональных законов, которые теперь управляют обществом вместо упраздненных институтов. При таких вынужденных обстоятельствах продолжает существовать успокаивающая с антропологической точки зрения тенденция к разгрузке, поскольку в то же время часы культурного модерна истекли; это означает, что предпосылок Просвещения больше нет и продолжают существовать лишь его последствия. Не традиционалистское пробуждение «исконных» сил дает рецепт для смягчения модернистских идей, здесь больше подходит слово «кристаллизация». Гелен называет современную культуру «кристаллизованной», потому что «в ней получил развитие весь запас заложенных в нее возможностей»21. В 1960 году Гелен попытался обосновать этот тезис на примере развития современной живописи. Все его интересы направлены на то, чтобы доказать, что авангард уже отыграл свои мелодии, что он лишь цитирует сам себя, утратил серьезность своих импульсов; что в качестве безобидного оазиса субъективных произвольностей он зависел от социальных процессов, а посредством институционализации сделался безвредным. Рефлективное искусство стало «неконкурентоспособным»22.

IV

На этом фоне выясняется, что изменившаяся в 1960-е годы сцена — вместе с обновлением воинствующей социальной критики и с мобилизованной во всем ее диапазоне традицией Просвещения, вместе с антиавторитарным движением, с новым прорывом авангарда в изобразительном искусстве и эстетически инспирированной контркультурой — вызвала в жизни все, что консервативные теоретики считали мертвым. Такие теоретики, как Риттер, Форстхофф и Гелен, примирились с социальным модерном как раз на основе застойного культурного модерна. Если американским либералам в те годы пришлось искать новые аргументы для непредусмотренной ситуации, то философы из немецких неоконсерваторов обнаружили их сравнительно легко. Они смогли отыскать амуницию в аргументационном потенциале своих учителей, чтобы со всем, что противоречило теории этих учителей, вести практическую борьбу как с происками внутреннего врага. Для весьма неприятных явлений, которые, как казалось, потрясали основы утверждаемого компромисса, немецким неоконсерваторам оставалось лишь выявить агентов, спровоцировавших культурную революцию. Этот переход в сферу практики и полемики объясняет причину того, отчего немецкие консерваторы бродили по протоптанным тропинкам, а в области теории так и не предложили ничего нового. Хотя новым можно назвать тип профессора, хорошо воюющего на фронте семантической гражданской войны.

Неоконсервативное учение, просочившееся у нас через прессу в политическую повседневность на протяжении 1970-х годов, следует одной простой схеме. Согласно этой схеме, современный мир ограничивается техническим прогрессом и капиталистическим ростом; современной и желательной является та социальная динамика, которая в конечном счете восходит к частным инвестициям; нуждается в защите также и репертуар мотивов, подпитывающих эту динамику. И наоборот, опасность исходит от культурных изменений, от смены в мотивах и установках, от сдвигов в ценностных моделях и моделях идентичности, когда все это — подобно короткому замыканию — может быть возведено к прорыву культурных инноваций в жизненный мир. Потому-то фонд традиций и следует по возможности замораживать.

Терапевтические предложения, проникшие даже в повседневную политику, можно в итоге классифицировать по трем пунктам.

Во-первых. Все явления, которые не укладываются в нарисованную авторами вроде Риттера, Форстхоффа или Гелена картину компенсаторно умиротворенного модерна, трактуются в персональном или морализаторском духе, т. е. «вставляются в строку» левым интеллектуалам; последние-де ведут культурную революцию, чтобы обеспечить собственное господство, «господство жрецов нового класса».

Во-вторых. Взрывное содержание культурного модерна, подпитывающее эту культурную революцию, должно утратить остроту, и лучше всего — с помощью того, что это взрывное содержание объявляется делом прошлого. Мы, дескать, фактически уже достигли спасительного берега постистории, постпросвещения или постмодерна — и не замечают этого лишь «запоздавшие», те, кто погружен в догматический сон «гуманитаризма».

В-третьих. Социально нежелательные побочные последствия не имеющего политической ориентации экономического роста сдвигаются на уровень «духовно-морального кризиса»23 и нуждаются в компенсации, выраженной в неиспорченном здравом смысле, историческом сознании и религии.

Я хотел бы прокомментировать три этих рекомендации по порядку.

По первой рекомендации. Критика интеллектуалов, которой Арнольд Гелен посвятил труды последнего десятилетия своей жизни24, а Г. Шельский расширил до теории «нового класса», черпает свое содержание из трех источников. В первую очередь, она мобилизует те клише, которые в «истории бранных слов» накапливались с эпохи кампании против еврейского капитана Альфреда Дрейфуса (1894). Эту историю проследил Дитц Беринг25, и к его исследованию прилагается список «колющих» и «режущих» слов, простирающийся26 от «абстрактного», «бессодержательного» и «диктаторского» через «запутанный», «критиканский», «механистический», «не от мира сего», «оппортунистский», «оторвавшийся от корней», «паразитарный», «подстрекательский», «радикальный», «разлагающий», «разнузданный», «расово чуждый», «революционный» и вплоть до «свободно парящего», «упадочнического», «формалистичного», «циничного», «чахлого» и «язвительного». Кто сориентировался в этом списке из почти тысячи выражений, тому новейшая критика интеллектуалов так и не скажет ничего нового.

Во-вторых, утверждение о жреческом господстве интеллектуалов опирается на определенные тенденции. Так, например, в постиндустриальных обществах растет доля академических профессий, да и вообще значение научной и образовательной системы. Правда, Шельский выхватывает из сферы интеллектуальных специальностей только преподавателей и публицистов, приходских священников и социальных работников, гуманитариев и философов, чтобы стилизовать их под так называемый эксплуататорский класс передатчиков смысла — тогда как остальные якобы заняты трудом. Эта фантастическая конструкция не подходит никому — разве что самим интеллектуалам-неоконсерваторам. Но и они сами в нее не верят. Так, Рихард Лёвенталь убедительно критикует недоразумения, благодаря которым возникла концепция «нового класса»: «Первое неверное отождествление — между общественным сектором и классом. Второе неверное отождествление — между влиянием и властью. Третье неверное отождествление — между движимой апокалиптическими чаяниями и потому с необходимостью краткосрочной хилиастической верой, и способной к долгосрочному культурному формированию социальной повседневности религией»27.

Третий элемент — связь между интеллектуалами и кризисами образовательной системы. Реформы образования, обусловленные структурными изменениями в обществе, фактически состоялись в те годы, когда образовательная политика находилась под влиянием либеральных и умеренно левых представлений о целях. И фактически только практическое осуществление реформы помогло осознать опасности чрезмерного юридического формализма и бюрократизации, а также опасность чрезмерного наукообразия педагогики, этой недостаточно профессионализированной сферы деятельности. Но неоконсерваторы перетолковали эти ненамеренные последствия в контрреволюционные замыслы; и они сумели использовать их, как правило, считающиеся злополучными побочные последствия в качестве предлога для мобилизации обывательской злобной зависти, так как травля интеллектуалов предоставила связующее звено для установления роковой взаимосвязи между социальной критикой, образовательной реформой и левацким терроризмом28. Однако же проведенные тем временем исследования биографий террористов превратили эту химеру в ничто29. В остальном — эти скоропалительные авторы сегодня должны спросить себя, что получится, если сделать попытку разъяснить правый терроризм по тому же образцу объективной ответственности, который найдет сегодня отклик разве что в странах, где господствует сталинизм.

По второй рекомендации. Тезис об исчерпанности культурного модерна зиждется на всех трех компонентах: на успешных в техническом смысле науках, на искусстве авангарда, на универсалистской морали, идея которой была выдвинута Руссо и Кантом.

В отношении науки message30 этого тезиса просто и бесхитростно. Если научный прогресс стал «неинтересным с точки зрения политики идей», если разрешение научных проблем уже совершенно не затрагивает проблемы нашей жизни31, то от закапсулированных культур специалистов для повседневности ждать больше нечего — кроме технических новинок и социально-технических рекомендаций. После Просвещения научные познания должны применяться только для технического прогресса, во всяком случае — для экономического и административного планирования. Способность ориентировать на поступки жалуется только историческим наукам, которые повествовательными средствами воплощают традиции и обеспечивают преемственность. Этим и объясняется повышение оценки пользующихся нарративным методом наук о духе, сопряженное с недоверием к истории как к социальной науке, и понижение оценки социологии и вообще плодотворных для постановки диагноза времени социальных наук. Американским неоконсерваторам это не пришло бы в голову уже потому, что выразители их идей были почти сплошь социологами. Под этим углом зрения становится понятным и сопротивление школьным реформам, сводившимся к тому, чтобы включить в учебные планы социологические темы. Правда, на этот социологический сдвиг в оформлении учебных планов (который произошел в США несколькими десятилетиями ранее) можно было прореагировать с большим спокойствием, если бы вспомнили о споре, происшедшем в конце XIX века между поборниками гуманитарных наук и сторонниками естественнонаучных реалий. В остальном тезис о Постпросвещении способствует чему угодно, только не прояснению вопросов. Разумеется, метафизические и религиозные картины мира распались. А эмпирические науки не могут служить им заменой. Но уже высокий сбыт научно-популярной продукции говорит о том, что космологические знания о происхождении и развитии вселенной, биохимические знания о механизме наследования, и, в первую очередь, антропологические знания, касающиеся естественной истории человеческого поведения и эволюции рода человеческого; а в дальнейшем — и психологические знания о развитии разума у ребенка, о развитии его морального сознания, аффектов и инстинктов; психология душевных болезней, социологические знания о происхождении и развитии современных обществ — все это до сих пор затрагивает самопознание действующих субъектов. Упомянутые знания изменяют еще и стандарты обсуждения жизненных проблем, относительно которых у самих эмпирических наук ответ еще не готов. Наконец, неоконсерваторов, которые стремятся дистанцироваться от науки, надо спросить, как же они сами собираются обосновать свои в высшей степени красноречивые ответы на достойный сожаления кризис ориентации — если не с помощью аргументов, что должны выдержать научную проверку.

В любом случае важно научиться разумным мерам предосторожности при обхождении с гипотетическими, т. е. предварительными, знаниями; требуется также изрядная доля скепсиса по отношению к значимости и «работоспособности» наук, которые не могут обойтись без герменевтического подхода к своей предметной сфере; и, разумеется, оправдана забота о том, чтобы автономия жизненного мира защищала повседневную практику от неопосредствованного и с профессиональной точки зрения пока еще в значительной мере небезопасного вмешательства экспертов — в семье и школе не меньше, чем в серых зонах зачастую сомнительной социальной помощи.

В отношении изобразительного искусства Гелен еще в 1960 году выдвинул тезис, согласно которому авангард утратил свою заразительную силу; он считает, что мы научились жить рядом с современным искусством. А вот Ганс Зедльмайр в отношении двух последних десятилетий приходит к другим выводам. Он убежден, что «эстетический анархизм гораздо опаснее, нежели политический»32. Зедльмайр полагает, что Иенский романтизм через «черную линию», ведущую через Бодлера и сюрреализм, связан с авангардистским искусством современности. Он пытается заклясть опасности практики искусства, которая поначалу абстрагируется от всякой экстраэстетической упорядоченности, вместе с прекрасным изгоняя из искусства справедливое и истинное, чтобы затем подорвать границы эстетического произведения и заняться подрывной деятельностью в обывательской повседневности. Однообразие современной архитектуры кажется всего лишь оборотной стороной этого анархизма в живописи, музыки и литературе: «Отречение от искусства, от логики, этики, стыда; от церкви, государства, семьи; от классической традиции Европы, как и от всякой религии — проникло в ежедневные и иллюстрированные газеты, в театр и в хэппенинги, в жизненную практику»33. Неоконсервативным, однако же, является не это сетование, а реакция на него — программное расставание с модерном, провозглашение «постмодерна». Ведь это выражение имеет в виду утверждение, что искусство авангарда закончилось, а его творческая сила иссякла и непродуктивно вращается по кругу.

«Постмодерн» — это еще и заголовок дебатов, происходящих в последние годы в области архитектуры (см., напр.: Der Architekt. Februar 1982). И это не случайно, поскольку именно модернистская архитектура с ее функциональным подходом плохо сочеталась с экономическими императивами, которые выдвинуло на перый план послевоенное восстановление — в период, когда международный стиль впервые получил повсеместное распространение. Однако же катастрофа, происшедшая с инструментализированной архитектурой, к которой подходили с завышенными требованиями, по сей день не знает альтернативы, которая не восходила бы к нетворческому историзму либо не продолжала бы подпитываться мнимо преодоленным модернизмом. Конечно же, сегодня искусство поставангарда, оставившее позади сюрреалистические грезы, не подает признаков жизни; но в общем и целом мы не обнаруживаем произведений, которые наполняли бы позитивным содержанием упорствующее в отрицании слово «постмодернизм».

Однако же с неоконсервативной точки зрения не только показывается исчезновение или недооценка потенциала чувствительности современного искусства и просветительского потенциала науки; прежде всего, неоконсерваторы считают, что в универсалистские принципы морали заложена взрывчатка, которую надо разрядить. Универсалистской мы называем мораль в том случае, если в ней действуют лишь такие нормы, с какими каждый раз взвешенно и без принуждения могут согласиться все, к кому они относятся. Против этого никто из нас возражения не найдет. Ведь и основные права, и вообще принципы наших конституций являются нормами, относительно которых мы полагаем, что они удовлетворяют условию возможности консенсуса. Я не буду входить и в подробности проблем, возникающих, когда мы применяем такие абстрактные принципы к конкретному жизненному содержанию. Нас должен интересовать лишь один аспект в отношении морали и нравственности, вызывающий наибольшую подозрительность неоконсерваторов. Универсалистская мораль изначально не ведает барьеров; политические действия она тоже ставит в зависимость от моральных точек зрения, правда, не столь непосредственно, как наши личные отношения. И как раз это морализаторство в крайних случаях может даже поощрять террористические акции — так гласит старый топос Контрпросвещения. Даже террорист, считающий себя последним и находящимся в изоляции адвокатом справедливости, может во имя общих принципов осуществлять желанную свободу посредством прямого насилия34. Но ведь не так уж трудно продемонстрировать непоследовательность или заблуждения в считающихся мнимыми моральных соображениях именно индивидуального террориста. Однако же неоконсерваторы особо подчеркивают этот крайний случай лишь для того, чтобы правильно осветить более общую проблему ограниченного характера моральных движущих сил в политике. Они хотят минимизировать обязательства по моральному обоснованию государственного строя.

При этом они — вместе с Гоббсом и Карлом Шмиттом — могут исходить из того, что государство, в первую очередь, должно легитимировать себя посредством того, как оно справляется с центральной задачей обеспечения мира, а также защиты от внешних и внутренних врагов. Этой точкой зрения объясняется приоритет проблемы внутренней безопасности, да и вообще стилизация мнимой конкуренции между правовым государством и демократией. Другие неоконсерваторы — в дополнение к технократическому тезису — исходят из того, что государство прежде всего должно выполнять функцию арбитража, наблюдая за целесообразным распределением компетенций, чтобы объективные закономерности функционально специализированных конкретных областей могли бы реализоваться «независимо от общеполитического волеизъявления»35. С этой точки зрения объясняется приоритет деполитизированных административных институтов, и вообще стилизация мнимой конкуренции между разделением властей и демократией. В обоих случаях аргументация сводится к тому, что государственный строй следует «разгрузить» от демократического спора мнений о социально-политических постановках целей. Морально-практический элемент, от которого политика должна дистанцироваться, состоит в демократизации процессов принятия решения, которые должны рассматривать политические действия с противоположных друг другу точек зрения социальной справедливости, Да и вообще желательных жизненных форм.

Актуальность таких соображений очевидна в ситуации, когда речь идет о следующем основополагающем вопросе: какую меру социальной несправедливости мы готовы заплатить за то, чтобы в связи с финансовым кризисом публичных бюджетов вновь запустить неизменный механизм, способствующий экономическому росту. Этот капиталистический механизм требует, к примеру, того, чтобы распределение рабочих мест осуществлялось исключительно через рынок труда даже в случае, если резервная армия труда продолжит увеличиваться.

По третьей рекомендации. Программное расставание с культурным модерном должно уступить место здравому осознанию традиции. Поскольку культурный модерн закрывает все шлюзы, соединяющие его с повседневной практикой, и поскольку культуры специалистов в достаточной степени отделены от повседневной практики, могут вступить в свои права сдерживающие силы здравого смысла, исторического сознания и религии. Однако же рождение Постпросвещения требует помощи со стороны неоконсервативных сил. Эта помощь концентрируется вокруг «мужества, ориентированного на воспитание», т. е. вокруг образовательной политики, приспосабливающей воспитание в начальной школе к элементарным навыкам и второстепенным добродетелям (вроде прилежания, дисциплины и чистоплотности). В то же время такая помощь концентрируется вокруг «мужества, направленного в прошлое», в школе, семье и государстве. Неоконсерваторы видят свою задачу, с одной стороны, в мобилизации прошлого, с которым можно согласиться, а с другой стороны, в моральной нейтрализации иного прошлого, которое могло бы вызвать лишь критику и отвержение. Вальтер Беньямин характерной чертой историзма называл «вчувствование в победителей». Это и есть то, что сегодня нам рекомендуют неоконсерваторы. Так, о Густаве Хайнемане, предупреждавшем в духе Беньямина, что надо принимать во внимание и точку зрения побежденных, покоренных повстанцев и революционеров, сказано, что эта ориентация на фантомы собственного прошлого является «закрепителем незрелости»36. В той же связи располагаются и попытки искусственно истолковать господство национал-социалистов так, что любая ссылка на фашизм может отбрасываться как признак «ставшего универсальным господства софистики»37.

Однако же бремя чаемого духовно-морального обновления возлагается не только на простые истины здравого смысла и исторических непрерывностей. Наиболее важно обращение к сплачивающей силе религии. Фактически Просвещение оказалось неспособным к одному: утолить потребность в утешении или способствовать исчезновению такой потребности. Также не был дан ответ на центральный вопрос: после того, как распались религиозные картины мира, удалось ли спасти не больше чем — и не что иное, как профанные принципы универсалистской этики ответственности, — а это значит: можно ли с полным основанием и благоразумно этими принципами пользоваться?

Как бы там ни было, при такой постановке вопроса мы всё еще остаемся в пределах модернизма — пусть даже модернистской теологии. Эта постановка вопроса отводит нас от традиционалистского обновления религиозного сознания и обязывает нас к тому, чтобы уразуметь целый спектр движений и импульсов, которые сегодня имеют место, к примеру, на церковных съездах. С одной стороны, религиозный фундаментализм подпитывается из весьма разнообразных источников; с другой же стороны, противостоящие фундаментализму течения высвобождают как раз то, что неоконсерваторам хотелось бы все-таки сдержать, например политически действенные силы проблематизации. Тут-то и собираются те, кого Шельский называет «посредниками в передаче смысла», а Люббе — «проводниками идеологии», «открывателями горизонтов», «специалистами по Целевой рефлексии» и «следопытами». Если Даниел Белл непредвзято анализирует различные ориентации, положенные в основу новой религиозности в общинах и сообществах в церковных рамках и за их пределами, то в поле зрения немецких консерваторов зачастую попадает лишь одно: социально-интегративная функция религиозного предания, предстающего в виде субстанциальной традиции, избавленной от необходимости обоснования38. Преимущество этого функционалистского истолкования религии как «практики преодоления случайности», по мнению Люббе, состоит именно в том, что здесь затушевывается аспект значимости религиозной веры: «Функциональная дефиниция позволяет… в значительной степени „оставить в покое“ трудности герменевтического представления непреходящего смысла ее древних учений. Функция в практической жизненной взаимосвязи — не то, чему мы можем присвоить „истинностный“ или „ложный“ предикат. Реализацию функций практического типа мы, скорее, назовем „целесообразной“ или „нецелесообразной“»39. Но традиции мы вновь пробуждаем к жизни не тем, что показываем, на какие добрые качества они воздействуют. Отступление к функционализму не исправляет того затруднительного положения, в котором — после историцистского Просвещения — оказался всякий чистый традиционализм. И Хоркхаймер еще в 1946 году заметил: «Как раз тот факт, что традицию сегодня приходится заклинать, показывает, что она уже не обладает властью над людьми»40.

Я не хотел бы, чтобы меня неправильно поняли: невосстановимые запасы нашей природной среды и символические структуры нашего жизненного мира — как исторически сложившиеся, так и современные жизненные формы — нуждаются в защите. Но защитить их можно лишь в том случае, если мы узнаем, что угрожает жизненному миру. Неоконсерваторы же переставляют местами причину и следствие. На место экономических и административных императивов, так называемых объективных необходимостей, которые монетаризуют и бюрократизируют всё больше чисто жизненных сфер, а также непрерывно продолжают преобразовывать всяческие отношения в товары и в объекты управления, — на место действительных очагов общественных кризисов они помещают призрак подрывной культуры «без берегов». Этот неправильный анализ провозглашает, что если неоконсерваторам предстоит сделать выбор, то жизненный мир, в том числе и привычный, для них вовсе не так сакрален, как они преподносят. Если христианские демократы без колебаний покрывают территорию ФРГ кабельными сетями, то социал-демократы в вопросах медийной политики являются, пожалуй, хранителями традиции. Мы должны бережно обходиться с субстанцией жизненных форм, показавших себя на деле — если они еще не разрушены динамикой роста, связанной с общественной модернизацией. Надо только задаться вопросом о том, кто будет оберегать запасы этих жизненных форм в случае опасности.

V

С политической культурой ФРГ сегодня дела обстояли бы хуже, если бы в первые послевоенные десятилетия она не восприняла и не переработала импульсы, исходящие от политической культуры Америки. ФРГ впервые безоговорочно открылась Западу; в те годы мы усвоили политическую теорию Просвещения, постигли отражающуюся на формировании менталитета силу плюрализма, который поначалу был присущ только религиозным сектам; мы познакомились с радикально-демократическим духом американского прагматизма от Пирса до Ми да и Дьюи. Немецкие неоконсерваторы отвращаются от этих традиций, черпая свои взгляды из других источников. Они цепляются за стародавний немецкий конституционализм, в котором от демократии сохраняется одно лишь правовое государство; они возвращаются к мотиву лютеровской государственной церковности, что укоренена в пессимистической антропологии, и к мотиву младоконсерватизма, наследники которого сумели в итоге заключить лишь половинчатый компромисс с модерном. Бисмарк сломал хребет политическому либерализму в Германии. То, что национал-либеральное крыло СвДП вызвало внутриполитический поворот к неоконсерватизму, — не историческая случайность; в эти дни выясняется, что социал-либералы были недостаточно сильны, чтобы избавиться от сомнительных закладных немецкого либерализма.

Для политической культуры нашей страны упомянутый поворот несет с собой и опасность того, что фатальный порочный круг замкнется. Отходную культурному модерну в сочетании с превознесением капиталистической модернизации сегодня могут одобрить лишь те, кто — будучи в общем и целом антимодернистами, — выплескивает вместе с водой и ребенка. Если бы модерну было нечего предложить, кроме восхвалений неоконсервативной апологетики, то еще можно было бы с пониманием отнестись к такому варианту развития событий, как возвращение интеллектуальной молодежи к Ницше через Деррида и Хайдеггера и поиску ею спасения в многозначительных настроениях возрожденного как культовое явление, подлинного и не искаженного компромиссами младоконсерватизма.

Кризис государства благосостояния и исчерпанность утопической энергии*

I

С конца XVIII века в западной культуре формируется новое осознание времени2. Если на христианском Западе понятием «Новое время» обозначалась грядущая эпоха, которая наступит лишь в день Страшного Суда, то с конца XVIII века «Новым временем» называется наша собственная эпоха, современность. Современность всякий раз понимается как переход к новому; она живет, осознавая ускорение исторических событий и ожидая «инакового» будущего. Эпохальное начало, знаменующее собой разрыв мира современности с миром христианского Средневековья и с миром древности, как бы повторяется в каждый настоящий момент, порождая из себя новое. Настоящее увековечивает разрыв с прошлым как непрерывное обновление. Открытый в будущее горизонт соотнесенных с настоящим ожиданий управляет еще и доступом в прошлое. С конца XVIII века история понимается как процесс, охватывающий мир и порождающий проблемы. Время выступает в нем в качестве скудного ресурса для ориентированного в будущее решения проблем, доставшихся нам из прошлого. Поблекли и все виды образцового прошлого, на которое настоящее могло бы ориентироваться без всяких сомнений. Эпоха модерна может уже не заимствовать свои ориентирующие критерии у образцов из других эпох. Эпоха модерна воспринимает себя исключительно из настроя на саму себя — ей приходится черпать собственную нормативность из самой себя. Отныне подлинное настоящее находится в точке, где продолжение традиций пересекается с новаторством.

Обесцениванием образцового прошлого и необходимостью обнаружить собственные принципы, нормативным образом содержащие современный опыт и современные жизненные формы, объясняется изменение структуры «духа времени». Дух времени превращается в среду, в которой отныне продвигаются политическое мышление и политические конфликты. Дух времени получает импульсы от двух противоположных, но отсылающих друг к другу и друг друга проницающих движений мысли: он разгорается от столкновения исторического мышления с утопическим3. На первый взгляд, два этих образа мысли друг друга исключают. Насыщенное опытом историческое мышление как будто бы призвано к тому, чтобы критиковать утопические проекты; чрезмерное же утопическое мышление вроде бы имеет функцию открывать альтернативы для действия, а также пространства для осуществления возможностей, выходящих за рамки исторической непрерывности. И все-таки осознание времени в эпоху модерна открыло горизонт, на котором утопическое мышление сливается воедино с историческим. И как бы там ни было, этот переход утопической энергии в историческое сознание характеризует дух времени, формирующий политическую публичность современных народов с дней Французской революции. Проникнутое злободневностью духа времени политическое мышление, которое стремится выдержать давление проблем современности, заряжается утопической энергией, — но в то же время эти избыточные ожидания надо контролировать консервативным противовесом исторического опыта.

С начала XIX века «утопия» становится понятием политической борьбы, которое кто угодно мог использовать против кого угодно. Поначалу упрек в утопичности применялся против абстрактного просветительского мышления и его либеральных наследников, затем — естественно, против социалистов и коммунистов, но также и против ультраконсерваторов: против первых потому, что они заклинают абстрактное будущее; против последних оттого, что они заклинают абстрактное прошлое. Поскольку утопическим мышлением заражены все, никому не хочется быть утопистом4. «Утопия» Томаса Мора, «Город Солнца» Кампанеллы, «Новая Атлантида» Бэкона — эти задуманные в эпоху Ренессанса пространственные утопии можно назвать еще и «романами о государстве», так как их авторы не оставили и тени сомнений в вымышленном характере своих повествований. Они подвергли представления о рае «обратному переводу» на язык исторических пространств и вымышленных земных миров, а эсхатологические чаяния — обратному преобразованию на язык возможностей профан — ной жизни. Классические утопии о лучшей и безопасной жизни являют себя — как замечает Фурье — как «греза о благе — без средств к осуществлению оного, без метода». Несмотря на соотнесенность с критикой своего времени, они пока еще не сообщаются с историей. Положение меняется, лишь когда руссоист Мерсье своим романом о будущем, романом о Париже в 2440 году, проецирует эти острова блаженства из пространственно отдаленных областей в отдаленное будущее — и тем самым воспроизводит эсхатологические чаяния восстановления рая будущего на внутримировой оси исторического прогресса5. Однако же, поскольку утопия и история соприкасаются таким образом, меняется классическое обличье утопии, а роман о государстве начинает отрицать собственные романные черты. Кто восприимчивее других к утопическим энергиям духа времени, тот отныне будет наиболее энергично стремиться к слиянию утопического мышления с историческим. Роберт Оуэн и Сен-Симон, Фурье и Прудон резко отвергают утопизм; но Маркс и Энгельс опять-таки критикуют их как «утопических социалистов». Только Эрнст Блох и Карл Мангейм в нашем столетии очистили термин «утопия» от оттенка утопизма и реабилитировали его как надежное средство для поиска альтернативных жизненных возможностей, которые следует применять в самом историческом процессе. Утопическая перспектива вписывается в само политически действенное историческое сознание.

Во всяком случае, до недавнего времени казалось, что дела обстоят именно так. Сегодня ситуация выглядит таким образом, будто утопическая энергия иссякла, будто она покинула историческое мышление. Горизонт будущего сжался, а дух времени, как и политика, основательно изменился. Будущее представляется в негативном духе; на пороге XXI века вырисовывается ужасающая панорама опасности всеобщих жизненных интересов в мировом масштабе: спираль гонки вооружения, неконтролируемое распространение ядерного оружия, систематическое обнищание развивающихся стран, безработица и рост социальных диспропорций в развитых странах, проблемы нагрузки на окружающую среду, грозящие катастрофами высокие технологии — вот те основные темы, которые вторгаются в общественное сознание через СМИ. В ответах интеллектуалов отражается та же беспомощность, что и у политиков. Когда с готовностью принимаемая беспомощность все больше занимает место направленных в будущее попыток сориентироваться, то это уже нельзя охарактеризовать как простой реализм. Пусть ситуация объективно непрозрачна. Между тем непрозрачность является еще одной из функций готовности к действиям, на которые общество считает себя способным. Речь идет о доверии западной культуры к самой себе.

II

И все же для исчерпанности утопической энергии есть веские основания. В классических утопиях изображены условия для жизни, достойной человека, для социально организованного счастья; а вот связанные с историческим мышлением социальные утопии, с XIX столетия вмешивающиеся в политические конфликты, пробуждают реалистические ожидания. Они представляют науку, технику и планирование в виде многообещающих и непогрешимых инструментов для разумного контроля над природой и обществом. Между тем именно это ожидание оказалось поколебленным благодаря обильным фактам. Ядерная энергия, технологии производства вооружения и проникновение в космос, исследования генов и биотехническое вмешательство в поведение человека, обработка информации, сбор данных и новые средства коммуникации по сути своей приводят к двойственным последствиям. И чем сложнее становятся системы, требующие управления, тем больше вероятность дисфункциональных побочных последствий. Каждый день мы узнаём, что производительные силы превращаются в деструктивные, а запланированные мощности — в потенциал для помех. Поэтому неудивительно, что сегодня усиливается влияние прежде всего тех теорий, которые демонстрируют, что те же силы повышения могущества, из коих современность некогда черпала самосознание и утопические ожидания, фактически способствуют превращению автономии в зависимость, эмансипации в угнетение, рациональности в неразумие. Из хайдеггеровой критики субъективности Нового времени Деррида делает вывод, что мы можем перестать «тянуть лямку» западноевропейского логоцентризма, лишь прибегнув к бесцельной провокации. Вместо того, чтобы пытаться справиться с основополагающими случайностями в мире, нам следовало бы смириться с таинственно закодированными случайностями, через которые мир раскрывает себя. Со своей стороны Фуко радикализирует осуществленную Хоркхаймером и Адорно критику инструментального разума, превращая ее в теорию вечного возвращения власти. Его идее о вечно одинаковом Цикле власти в вечно обновляющихся дискурсивных формациях суждено было погасить последнюю искру утопии и веры западной культуры в саму себя.

На интеллектуальной сцене распространяется подозрение, что исчерпанность утопической энергии не просто характеризует одно из мимолетных культурно-пессимистических настроений, но проникает гораздо глубже. Говорят, что она могла бы свидетельствовать об изменении в современном осознании времени. Утверждают, что амальгама исторического и утопического мышления снова распадается, а структура духа времени и агрегатное состояние политики преобразуются. Полагают, что историческое сознание избавляется от своей утопической энергии: подобно тому, как в конце XIX столетия утопии приобрели светский характер, а чаяния рая оказались перенесены в посюсторонний мир, так и сегодня — два столетия спустя — утопические ожидания утрачивают секулярный характер и вновь обретают религиозное обличье.

Я считаю тезис о наступлении эпохи постмодерна необоснованным. Не изменяется ни структура духа времени, ни модус спора о будущих жизненных возможностях; утопическая энергия в историческом сознании никоим образом не иссякла. Скорее, закончилась определенная утопия, выкристаллизовавшаяся в прошлом вокруг потенциала трудового общества.

Классики социальной теории от Маркса до Макса Вебера были единодушны в том, что структура буржуазного общества формируется абстрактным трудом и типом труда, который дает заработок; она управляется при помощи рынка, используется капиталистическим способом и организуется на предприятиях. Поскольку в форме этого абстрактного труда проявилась сила, таким образом творящая и проникающая во все сферы, утопические ожидания смогли также ориентироваться на производственную сферу, словом, на освобождение труда от его оценки другими людьми. Утопии ранних социалистов сгустились в образ фаланстера — трудовой общественной организации свободных и равных производителей. Из самого правильно устроенного производства предстояло возникнуть коммунальной жизненной форме свободно ассоциированных рабочих. Идея рабочего самоуправления все еще вдохновляла протестное движение конца 1960-х годов6. При всей критике раннего социализма даже Маркс во второй части «Немецкой идеологии» следовал той же трудовой социальной утопии: «Итак, дело дошло до того, что индивиды должны присвоить себе существующую совокупность производительных сил, чтобы добиться самодеятельности… Далее: присвоение таких сил есть не что иное, как развитие индивидуальных способностей, соответствующих инструментам материального производства. Только на этом этапе самостоятельная деятельность совпадает с материальной жизнью, что соответствует развитию индивидов в целостных индивидов и упразднению всякой природное™»7.

Утопия трудового общества сегодня утратила свою убеждающую силу — и это не только потому, что производительные силы потеряли невинность, или оттого, что отмена частной собственности на средства производства, очевидно, сама собой не ведет к рабочему самоуправлению. Прежде всего утопия утратила точку, где она соприкасалась с реальностью: структурообразующую и социально-формирующую силу абстрактного труда. Клаус Оффе привел убедительный список «исходных данных для объективно убывающей детерминирующей силы фактов труда, производства и заработной платы для общественного законодательства и социального развития в целом»8.

Кто откроет одну из редких книг, которые сегодня еще осмеливаются провозглашать свою соотнесенность с утопией уже в заглавии — я имею в виду «Дороги в рай» Андре Горца, — обнаружит, что этот диагноз подтвердился. Горц обосновывает свое предложение того, чтобы на пути к гарантированному минимальному доходу труд отделялся от Дохода, тем, что мы расстались с ожиданием Маркса, что самостоятельная деятельность еще может совпасть с материальной жизнью.

Но отчего исчезновение убедительной силы утопии трудового общества должно иметь значение для широкой общественности и способствовать объяснению общей исчерпанности утопических импульсов? Дело в том, что эта утопия привлекала не только интеллектуалов. Она вдохновляла рабочее движение в Европе, а в нашем столетии оставила следы в трех весьма несходных программах, повлиявших на ход мировой истории. В качестве реакции на последствия Первой мировой войны и мировой экономический кризис возникли соответствующие политические течения, проводившие эти программы в жизнь: советский коммунизм в России; авторитарный корпоративизм в фашистской Италии, в национал-социалистской Германии и в фалангистской Испании; социал-демократический реформизм в массовых демократиях Запада. Лишь последний проект социального государства освоил наследие буржуазных освободительных движений и государств с демократической конституцией. Хотя он и возник из социал-демократической традиции, реализовывали его отнюдь не только правительства, возглавляемые социал-демократами. После Второй мировой войны все правящие партии добивались большинства в парламентах, более или менее отчетливо ставя перед собой цели установления социального государства. Однако же с середины 1970-х годов политики осознали границы проекта социального государства — но ясной альтернативы ему до сих пор не видно. Поэтому я хотел бы конкретизировать свой тезис в том направлении, что «новая непрозрачность» приводит к ситуации, когда все еще подпитывающаяся утопией трудового общества программа социального государства утрачивает способность обнаруживать грядущие возможности лучшей в коллективном отношении и более безопасной жизни.

III

Однако же в проекте социального государства ядро утопий, состоящее в освобождении гетерономного труда, приняло другую форму. Достойные человека, эмансипированные жизненные отношения теперь должны были выводиться не непосредственно из революционизирования трудовых отношений, т. е. не из преобразования гетерономного труда в самостоятельную деятельность. И все-таки реформированные трудовые отношения сохраняют центральное место и в этом проекте9. Они остаются отправным пунктом не только для мероприятий по гуманизации труда, который и впредь будут оценивать другие люди, но и, прежде всего, для компенсаторных действий в ответ на основные риски труда наемного (несчастные случаи, болезни, потеря рабочего места, необеспеченная старость). Отсюда следует, что все трудоспособные люди обязаны включаться в таким образом «подкорректированную и более удобную» систему занятости. Иными словами, целью здесь является полная занятость. Компенсация функционирует лишь в случае, если роль получателя зарплаты, занятого полный рабочий день, превращается в норму. Гражданин в роли клиента бюрократий государства всеобщего благосостояния, а также в роли потребителя товаров массового потребления обладающего покупательной способностью получает компенсацию за нагрузки, каковые все еще связаны со статусом полностью зависимого наемного труда. Следовательно, рычагом для умиротворения классового антагонизма остается нейтрализация конфликтного потенциала, сопряженного со статусом наемного рабочего.

Эта цель должна быть достигнута через законодательство социального государства и коллективные переговоры независимых сторон о тарифах. Политики социального государства получают легитимацию на всеобщих выборах и находят для себя общественный базис в автономных профсоюзах и в рабочих партиях. Однако же решающее слово по поводу успеха проекта принадлежит только мощи и способности к действиям интервенционистского государственного аппарата. Этот аппарат должен вмешиваться в хозяйственную систему с тем, чтобы заботиться о капиталистическом росте, сглаживать кризисы — и в то же время обеспечивать международную конкурентоспособность предприятий и рабочих мест, чтобы возникал прирост, который можно было бы перераспределять, стимулируя частных инвесторов. Это проясняет методическую сторону: компромисса социального государства и ослабления классовых антагонизмов следует достигать посредством вмешательства демократически легитимированной государственной власти ради сохранения и сглаживания естественного процесса капиталистического роста. Субстанциальная сторона этого проекта подпитывается остатками утопии трудового общества: когда статус рабочих и служащих нормализуется с помощью гражданских и социальных прав на участие в прибылях, массы населения получают шанс жить при свободе, социальной справедливости и растущем благосостоянии. При этом предполагается, что путем государственного вмешательства можно обеспечить мирное сосуществование между демократией и капитализмом.

В развитых индустриальных обществах Запада это затруднительное условие было в общем и целом выполнено — во всяком случае, в благоприятной ситуации послевоенного и восстановительного периода. Но я буду писать не о том, что в 1970-е годы ситуация изменилась, не об обстоятельствах ее изменения, а о внутренних трудностях, возникающих в социальном государстве из его собственных успехов10. В этом отношении вновь и вновь напрашиваются два вопроса. Располагает ли интервенционистское государство достаточной властью и может ли оно работать с эффективностью, достаточной для усмирения капиталистической хозяйственной системы в духе своей программы? И является ли вмешательство политической власти правильным методом для достижения субстанциальной цели — поощрения и гарантирования эмансипированных жизненных форм, достойных человека? Итак, речь идет, во-первых, о границах примиримости капитализма и демократии, а во-вторых, о возможностях производства новых жизненных форм бюрократическо-правовыми средствами.

По первому вопросу. Поначалу рамки национального государства оказались слишком тесными, чтобы в достаточной степени предохранять кейнсианскую экономическую политику во внешнем измерении — от императивов мирового рынка и инвестиционной политики предприятий, работающих в мировом масштабе. Но границы интервенционистских сил и способностей государства во внутреннем измерении гораздо заметнее. Здесь социальное государство наталкивается на сопротивление частных инвесторов, и чем успешнее оно реализует свои программы, тем отчетливее сопротивление. Разумеется, существует масса причин для снизившейся рентабельности предприятий, для уменьшающейся инвестиционной готовности и для падения показателей роста. Но условия использования капитала не остаются независимыми в том числе и от результатов политики социального государства — ни фактически, ни тем более в субъективном ощущении на предприятиях. Кроме того, расходы на зарплату и дополнительные расходы на зарплату усиливают готовность к рационализаторским инвестициям, которые — во вторую промышленную революцию — столь значительно повышают производительность труда и столь значительно понижают количество рабочего времени, необходимое для всего общества, что — несмотря на господствующую в XX столетии тенденцию к сокращению рабочего дня — высвобождается все больше рабочей силы. Как бы там ни было, в ситуации, когда недостаточную инвестиционную готовность и экономическую стагнацию, растущую безработицу и кризис социального бюджета — даже в восприятии общественности — можно поставить в суггестивную связь с расходами государства благосостояния, проявляются структурные ограничения, при которых был найден и поддерживался компромисс социального государства. Поскольку социальное государство обязано оставлять в неприкосновенности способ функционирования экономической системы, у него нет возможности оказывать влияние на частную инвестиционную активность иначе, нежели посредством вмешательств, не нарушающих системы. У государства вообще может не быть такой возможности, поскольку перераспределение доходов в значительной степени ограничивается горизонтальным перераспределением в пределах группы зависимых трудящихся и не касается классовой имущественной структуры, в особенности распределения собственности на средства производства. Поэтому именно успешное социальное государство соскальзывает к такой ситуации, когда с необходимостью осознается факт, что само государство не является «источником благосостояния» и не может гарантировать постоянного рабочего места в качестве гражданского права (К. Оффе).

В такой ситуации другая опасность для социального государства заключается в исчезновении его социальной базы. Способные к продвижению вверх слои избирателей, которые напрямую получают наибольшую выгоду от развития социального государства, могут в кризисные эпохи вырабатывать настрой на сохранение имущих классов и вместе со старым средним классом, особенно с прослойками, вовлеченными в производство, образовывать защитные блоки против непривилегированных или обособленных групп. Такая перегруппировка состава избирателей угрожает в первую очередь таким партиям, как демократическая в США, как английская партия лейбористов или социал-демократическая партия Германии, поскольку на протяжении десятилетий они могли полагаться на неизменную клиентуру социального государства. В то же время изменение ситуации на рынке труда ставит под давление профсоюзные организации: их угрожающий потенциал ослабевает, они теряют членов и взносы и оказываются вынужденными проводить групповую политику, ориентированную на краткосрочные интересы тех, кто еще имеет работу.

По второму вопросу. Даже если социальное государство при сравнительно благоприятных общих условиях может затормозить проявление нежелательных побочных последствий своего успеха, угрожающих условиям его собственного функционирования, или совсем избежать таких воздействий, остается нерешенной еще одна проблема. Адвокаты проекта социального государства всегда смотрели лишь в одном направлении. На переднем плане стояла задача дисциплинировать «природную» экономическую мощь и отвратить разрушительные последствия кризисного экономического роста от жизненного мира зависимых трудящихся. Достижимая парламентским способом правительственная власть проявила себя в качестве столь же безвредного, сколь и ненадежного ресурса; интервенционистское государство черпало из нее силу и способность к действиям, чтобы преодолевать систематическое своеволие экономики. Реформаторы полагали, что то, что активное государство должно вмешиваться не только в экономику, но и в жизнь собственных граждан, не порождает никаких проблем — ведь целью программы социального государства являлась как раз реформа условий жизни трудящихся. Да и на самом деле таким способом была достигнута большая социальная справедливость.

Но именно те, кто признаёт это историческое достижение социального государства и не занимается чрезмерно несправедливой критикой его слабых мест, в то же время признают и неудачу, которую надо объяснять не тем или Иным препятствием, не половинчатым осуществлением рассматриваемого проекта, а его специфической односторонностью. Ведь затушевывается всякий скепсис по отношению к, пожалуй, ненадежному и лишь мнимо безвредному средству, каким является власть. Программы социального государства пользуются целым арсеналом государственных средств, ибо тем самым они вступают в силу как законы и получают возможность финансирования из общественных источников и внедрения в жизненный мир тех, кто извлекает из них выгоду. Таким образом, все более густая сеть правовых норм, государственных и парагосударственных бюрократий накрывает будни потенциальных и фактических клиентов этих программ.

Расширенные дискуссии о придании правового статуса государственной социальной политике, о бюрократизации вообще и в частности о контрпродуктивных результатах государственной социальной политики; дискуссии о профессионализации социальных служб и придании им научного характера обратили внимание общественности на обстоятельства, в которых ясно одно: административно-правовые средства претворения социальных программ в жизнь образуют не пассивную среду, у которой как бы нет свойств. Скорее, с ними сопряжена практика выделения ситуаций, нормализации и надзора, овеществляющую и субъективирующую власть которой Фуко проследил до тончайших капиллярных разветвлений повседневной коммуникации. Деформации регламентированного, артикулированного, контролируемого и поддерживаемого жизненного мира, разумеется, тоньше, чем осязаемые формы материальной эксплуатации и обнищания; но перенесенные в психическую и телесную сферы, интериоризированные социальные конфликты от этого не становятся менее деструктивными. Словом, проекту социального государства как таковому неразрывно присуще противоречие между целью и методом. Его цель — создание эгалитарно структурированных жизненных форм, где в то же время могут возникнуть пространства для индивидуальной самореализации и спонтанности. Но, очевидно, этой цели невозможно достигнуть напрямую через административно-правовую реализацию политических программ. Производство жизненных форм предъявляет слишком высокие требования к такой среде, как власть.

IV

В связи с двумя проблемами я рассмотрел препятствия, мешающие даже успешному социальному государству. Тем самым я не хочу сказать, что развитие социального государства привело к неудачной специализации. Напротив того, институты социального государства — в качестве учреждений государств с демократической конституцией — в немалой степени характеризуют сдвиг в развитии политической системы, для которой в обществах нашего типа нет различимой альтернативы — ни в отношении функций, исполняемых социальным государством, ни в отношении нормативно оправданных требований, которым оно удовлетворяет. И прежде всего, у стран, где развитие социального государства пока еще отстает, нет убедительных оснований, чтобы свернуть с этого пути. И как раз безальтернативность, а возможно, даже необратимость этих все еще оспариваемых компромиссных структур ставят нас сегодня перед следующей дилеммой: развитой капитализм настолько же не в состоянии жить без социального государства, насколько и примириться с его дальнейшим совершенствованием. Более или менее беспомощные реакции на эту дилемму показывают, что потенциал политических инициатив, связанных с утопией трудового общества, исчерпан.

В таких странах, как ФРГ и США, К. Оффе различает три типа реакции11. Легитимизм индустриального общества и социального государства, свойственный правым социал-демократам, занимает оборонительные позиции. Эту характеристику я понимаю в расширенном смысле — так, что она подходит, к примеру, к демократам мондейловского12 крыла в США или же ко второму правительству Миттерана. Легитимисты изымают из проекта социального государства именно тот компонент, который этот проект позаимствовал из утопии трудового общества. Они отказываются от цели, состоящей в значительном преодолении гетерономного труда, что позволило бы внедряющемуся в производственную сферу статусу свободного и равноправного гражданина сделаться ядром кристаллизации автономных жизненных форм. Легитимисты и являются сегодня подлинными консерваторами, желающими стабилизировать достигнутое. Они уповают на то, что им удастся вновь обнаружить точку равновесия между развитием социального государства и модернизацией рыночной экономики. Нарушенный баланс между демократической ориентацией потребительной стоимости и смягчением собственной динамики капитализма должен снова стабилизироваться. Такая программа останавливается на сохранении имущественных отношений, присущих социальному государству. Но она не замечает потенциалов сопротивления, накапливающихся вслед за прогрессирующей бюрократической эрозией коммуникативно структурированных жизненных миров, освободившихся от естественных взаимосвязей; столь же несерьезно она относится к сдвигам в социальном и профсоюзном базисах, на которые до сих пор могли опереться политики социального государства. В том, что касается перегруппировок в структуре избирателей и ослабления позиции в профсоюзах, такой политике угрожает отчаянный бег наперегонки со временем.

На подъеме находится неоконсерватизм, который тоже ориентирован на индустриальное общество, но решительно настроен на критику социального государства. Администрация Рейгана и правительство Маргарет Тэтчер выступают от имени неоконсерватизма; в ту же сторону свернуло консервативное правительство ФРГ. Неоконсерватизм, по существу, характеризуется тремя компонентами.

Во-первых. Ориентированная на предложение экономическая политика должна улучшить условия использования капитала и вновь наладить процесс накопления. Она смиряется (согласно намерению — лишь временно) с относительно высоким процентом безработных. Как свидетельствует статистика в США, перераспределение доходов становится бременем для сравнительно бедных групп населения, тогда как обладатели крупных капиталов достигают значительного увеличения доходов. С этим процессом сочетаются явственные ограничения достижений социального государства. Во-вторых. Расходы на легитимацию политической системы должны понизиться. «Инфляция по требованию» и «неуправляемость» стали расхожими обозначениями для политики, нацеленной на большее разъединение администрации и общественного волеизъявления. В этой связи поощряются неокорпоративистские процессы, т. е. активизация негосударственного административного потенциала крупных объединений, в первую очередь предпринимательских организаций и профсоюзов. Сдвиг от нормативно регулируемых парламентских компетенций в сторону пока еще функционирующих систем переговоров превращает государство в одного из множества переговорных партнеров. Смещение компетенций в неокорпоративные серые зоны все больше отнимает у социальных материй тот модус решений, который — благодаря конституционным нормам — заключается в обязательстве одинаково учитывать все затрагиваемые в конкретных случаях интересы13. В-третъих. Наконец, культурная политика получает задание действовать на двух фронтах. С одной стороны, она должна подорвать доверие к интеллектуалам как к прослойке сразу и зацикленных на власти, и непроизводительных носителей модернизма; ибо «постматериальные» ценности и, прежде всего, экспрессивные потребности в самореализации и критические суждения универсалистской морали Просвещения считаются угрозой для мотивационных основ функционирующего трудового общества и деполитизированной общественности. С другой стороны, следует поощрять традиционную культуру, сдерживающие силы общепринятой нравственности, патриотизма, гражданской религии и народной культуры. Ведь все это компенсирует ущерб, претерпеваемый миром частной жизни от личных нагрузок, и ослабляет давление со стороны общества конкуренции и ускоренной модернизации.

Неоконсервативная политика имеет определенный шанс на успех, если она находит базис в том разделенном на две части обществе, которое она еще и поддерживает. Вытесненные или маргинализированные группы не располагают правом вето, так как они представляют собой меньшинство, которое лишь терпят и которое выделено в рамках производственного процесса. Образец, становящийся все более привычным в международных отношениях между метрополиями и слаборазвитой периферией, как будто бы повторяется в пределах высокоразвитых капиталистических обществ: находящийся у власти истэблишмент ради собственного воспроизводства все меньше вынужден прибегать к ТРУДУ и к готовности к сотрудничеству со стороны обнищавших и бесправных слоев. Но ведь всякая политика должна не только проводиться в жизнь, но еще и функционировать. А решительное расторжение компромисса социального государства обязательно оставит пробелы в таком функционировании, которые можно «залатать» лишь репрессиями или безнадзорностью.

Третий образец реакции вырисовывается в диссидентстве критиков роста, занимающих амбивалентные позиции по отношению к социальному государству. Так, например, в «новых социальных движениях» в ФРГ разного рода меньшинства собраны в «антипродуктивистский альянс» — старики и молодежь, женщины и безработные, геи и инвалиды, верующие и неверующие. Что их объединяет, так это отказ от продуктивистского и прогрессистского мировоззрения, разделяемого и легитимистами, и неоконсерваторами. Для обеих этих партий ключ к по возможности бескризисной общественной модернизации заключается в том, чтобы правильно дозировать распределение проблемных нагрузок между подсистемами государства и экономики. Одни видят причины кризиса в освобождении собственной динамики экономики от пут, другие — в стреноживающих экономику бюрократических путах. Соответствующими средствами терапии являются социальное обуздание капитализма или же переложение проблем с планового управления обратно на рынок. Одна сторона видит источник помех в монетаризации рабочей силы, другая — в бюрократическом обуздании личной инициативы. Но обе стороны единодушны в том, что нуждающиеся в покровительстве сферы взаимодействия с жизненным миром могут играть лишь пассивную роль по отношению к подлинным моторам общественной модернизации — к государству и экономике. Обе стороны убеждены в том, что жизненный мир достаточно отделен от этих подсистем и может быть защищен от систематических злоупотреблений, если только государство и экономика в правильной пропорции дополняют и стабилизируют друг друга.

Одни лишь диссиденты индустриального общества исходят из того, что жизненному миру в одинаковой степени угрожают коммодификация и бюрократизация, а также из того, что ни одно из таких средств, как власть и деньги, изначально не является «невиннее» другого. Только диссиденты считают необходимым укрепление автономии жизненного мира, ибо витальные основы и внутреннее оформление его автономии находятся под угрозой. Только диссиденты требуют того, чтобы собственную динамику подсистем, управляемых с помощью власти и денег, нарушали или хотя бы обуздывали формы близких к базису и самоуправляемых организаций. В этой связи в дело вступают программы и предложения «двойной экономики», направленные на отделение социального обеспечения от занятости14. Однако же эта дедифференциация должна касаться не только роли трудящегося, но и ролей потребителя, гражданина и клиента бюрократий государства благосостояния. Следовательно, диссиденты индустриального общества унаследовали из программы социального государства ее не принятый легитимистами радикально-демократический компонент. И все-таки поскольку они не выходят за рамки чистого диссидентства, поскольку они остаются фундаменталистами Большого Отказа и теперь предлагают всего лишь негативную программу прекращения роста и дедифференциации, они даже недопонимают проект социального государства.

Ведь в формулировке социального укрощения капитализма содержалось не только смирение перед тем фактом, что оболочку сложного рыночного хозяйства уже нельзя взорвать изнутри или подвергнуть демократическим преобразованиям простыми рецептами рабочего самоуправления. В этой формулировке наличествовала еще и идея того, что действующее извне, косвенное влияние на механизмы самоуправления требует и чего-то нового, а именно в высшей степени новаторского сочетания власти и разумного самоограничения. Однако же в основе этой формулировки поначалу лежало представление о том, что общество может оказывать надежное воздействие само на себя нейтральными средствами политико-административной власти. И если теперь «социального укрощения» требует уже не только капитализм, но и само интервенционистское государство, то задача такого укрощения существенно усложняется. Ведь в таком случае это сочетание власти и разумного самоограничения уже невозможно поручить органам государственного планирования.

Если же теперь сдерживание и косвенное управление следует обратить против собственной динамики социального управления, то потенциал, необходимый для рефлексии и управления, надо поискать где-нибудь еще, а именно в совершенно изменившемся соотношении между автономной и самоорганизующейся общественностью, с одной стороны, и сферами действия, управляемыми с помощью денег и административной власти, с другой. Отсюда вытекает трудная задача: способствовать демократическому обобщению констелляций интересов и универсалистскому оправданию норм ниже уровня партийных аппаратов, обособившихся в крупные партийные организации и как бы перекочевавших в политическую систему. Естественный плюрализм диссидентских субкультур, который может возникнуть только благодаря спонтанному отказу, должен развиваться помимо норм гражданского равенства. И тогда может возникнуть единственная сфера, которая будет зеркально отражать серые зоны неокорпоративизма.

V

Развитие социального государства зашло в тупик. В то же время иссякла энергия утопий трудового общества. Ответы легитимистов и неоконсерваторов отражают дух времени, которому присущ лишь защитный характер; легитимисты и неоконсерваторы выражают историческое сознание, лишенное утопического измерения. Диссиденты общества роста тоже застряли в обороне. Их ответ может стать наступательным лишь тогда, когда проект социального государства будет не просто заморожен либо прерван, но именно продолжен на более высокой ступени рефлексии. Правда, сделавшись рефлексивным и будучи направленным на Укрощение не только капиталистической экономики, но и самого государства, проект социального государства утрачивает свой главный отправной пункт — труд. Дело в том, что речь уже не может идти об «огораживании» возведенной в норму занятости в течение полного рабочего дня. Такой проект не может исчерпываться даже тем, чтобы посредством введения гарантированного минимального дохода развеять чары, которыми рынок труда омрачает жизни всех трудоспособных людей — и пагубно воздействует на растущий и все более обособляющийся потенциал тех, кто пока находится в резерве. Этот шаг был бы революционным, но недостаточно революционным — даже в том случае, если жизненный мир можно было бы предохранить не только от недостойных человека императивов системы занятости, но и от контрпродуктивных побочных последствий административной заботы о сохранении статус-кво в целом.

Такие тормоза обменных процессов между системой и жизненным миром могут работать лишь в случае, если возникнет нечто вроде нового разделения властей. Современные общества располагают тремя ресурсами, благодаря которым они могут удовлетворять свою потребность в управлении: деньгами, властью и солидарностью. Между сферами их влияния надо установить новое равновесие. Те самым я имею в виду, что необходимо утвердить социально-интег-ративную власть солидарности против обоих других властных ресурсов — денег и административной власти. До сих пор жизненные сферы, специализирующиеся на передаче традиционных ценностей и культурного знания, на интеграции групп и социализации подрастающего поколения, были вынуждены обращаться к солидарности. Но ведь из того же источника приходится черпать силы и тому политическому волеизъявлению, которое должно оказывать влияние на разграничение этих коммуникативно структурированных жизненных сфер и обмен между ними, с одной стороны, и на государство и экономику, с другой. Впрочем, это не столь уж далеко от нормативных представлений из наших учебников социологии, согласно которым общество посредством демократически легитимированного господства воздействует и само на себя, и на свое развитие.

В соответствии с этой официальной версией, политическая власть возникает из публичного волеизъявления и как бы протекает сквозь государственный аппарат через законодательство и управление, а затем возвращается к подобной двуликому Янусу публике, которая «на входе» в государство представляет собой граждан, а «на выходе» из него — клиентов. Граждане и клиенты публичного управления со своей точки зрения рассматривают круговорот политической власти приблизительно так. С точки же зрения политической системы, тот же круговорот, очищенный от всех нормативных примесей, выглядит иначе. Согласно этой неофициальной версии, которую нам вновь и вновь предлагает теория системы, граждане и клиенты предстают в качестве членов политической системы. При таком описании прежде всего изменяется смысл процесса легитимации. Группы заинтересованных лиц и партии используют свою организационную мощь, чтобы достичь согласия и лояльности в отношении собственных организационных целей. Управление не только структурирует законодательный процесс, но по большей части и контролирует его; со своей стороны оно обязано заключать компромиссы с могущественными клиентами. Партии, законодательные органы, бюрократии должны принимать во внимание необъявленное давление функциональных императивов и согласовывать его с общественным мнением — результатом здесь является «символическая политика». В то же время и правительство должно беспокоиться о поддержке со стороны масс и частных инвесторов.

Если мы сведем два противоречащих друг другу описания в одну реалистическую картину, то на расхожей политологической модели мы увидим напластование различных арен. К примеру, К. Оффе различает три таких арены. На первой, легко различимой, политические элиты проводят в жизнь свои решения через государственный аппарат. Под ней располагается вторая арена, на которой множество анонимных групп и коллективных акторов влияют друг на друга, образуют коалиции, контролируют доступ к средствам производства и коммуникации и (что уже менее различимо) благодаря своей социальной власти, как упомянуто выше, размечают пространство для тематизации и решения политических вопросов. Наконец, еще ниже находится третья арена, где трудноуловимые коммуникационные потоки определяют облик политической культуры, а также с помощью дефиниций реалий состязаются за то, что Грамши назвал культурной гегемонией — здесь происходят повороты основных тенденций духа времени. Взаимодействие между аренами уловить нелегко. До сих пор казалось, что приоритет имеют события, свершающиеся на срединной арене. Впрочем, каким бы ни получился эмпирический ответ, в любом случае наша практическая проблема видна нагляднее: любой проект, сдвигающий гири весов в сторону управления посредством солидарности, должен мобилизовать нижнюю арену по отношению к двум верхним.

На этой арене спор идет не впрямую о деньгах или власти, но о дефинициях. Речь идет о неприкосновенности и об автономии жизненных стилей, например о защите субкультур, привычных в силу традиции, или об изменениях в грамматике традиционных жизненных форм. Для первой примеры дают регионалистские движения, для вторых — движения феминистские или экологические. Эти бои по большей части остаются скрытыми, они происходят в микросфере повседневной коммуникации и лишь время от времени выкристаллизовываются в публичном дискурсе или же в интерсубъективности более высокого порядка. На таких аренах могут формироваться автономные публичные организации, тоже вступающие в коммуникацию между собой, используя потенциал для самоорганизации и для самоорганизованного пользования средствами коммуникации. Формы самоорганизации усиливают способность к коллективным действиям, располагающимся ниже того порога, у которого цели организаций отделяются от ориентации и установок членов организаций, и где цели начинают зависеть от направленных на самосохранение интересов обособившихся организаций. Способность к действиям у организаций, близких к базису, всегда будет отставать от их способности к рефлексии. Это не должно ставить препятствий при выполнении той задачи, что выходит на передний план при продолжении осуществления проекта социального государства. Автономные общественные организации должны добиться такого сочетания власти и разумного самоограничения, которое способно сделать управляющие механизмы государства и хозяйства достаточно восприимчивыми по отношению к целенаправленным результатам радикально-демократического волеизъявления. Предположительно это может произойти лишь в том случае, если политические партии откажутся выполнять одну из своих функций бессменно, т. е., не найдя функционального эквивалента, передадут функцию производства лояльности масс другим.

Эти соображения будут носить тем более временный и неясный характер, чем дальше они будут продвигаться ощупью в «нормативную ничейную землю». Негативные разграничения тут уже упрощаются. Ставший рефлексивным проект социального государства прощается с утопией трудового общества. Эта утопия ориентировалась на контраст между «живым» и «мертвым» трудом, на идею самостоятельной деятельности. При этом утопия трудового общества должна была предполагать субкультурные жизненные формы промышленных рабочих в качестве источника солидарности. Она предполагала, что отношения сотрудничества на фабриках даже усилят естественным образом складывающуюся солидарность в рабочей субкультуре. Между тем эти отношения в значительной степени распались. А то, что эту солидаризующую силу на рабочих местах можно возродить, весьма сомнительно. Впрочем, как бы там ни было, что прежде было предпосылкой или рамочным условием трудового общества, сегодня превращается в тему. И с возникновением этой темы утопические акценты сдвигаются с понятия труда на понятие коммуникации. Я говорю всего лишь об «акцентах», поскольку вместе со сменой парадигмы трудового общества на коммуникационное меняется и способ связи с утопической традицией.

Конечно, после расставания с утопическим содержанием трудового общества ни в коей мере не исчезает утопическое измерение исторического сознания и политических дискуссий. Когда высыхают утопические оазисы, ширится пустыня банальности и беспомощности. Я продолжаю настаивать на своем тезисе, что подтверждение идентичности модерна, как и прежде, стимулируется осознанием злободневности, в которой историческое мышление неразрывно слито с утопическим. Но вместе с утопическим содержанием трудового общества исчезают и две иллюзии, которыми было зачаровано самопонимание модерна. Первая иллюзия возникает из-за недостаточной дифференциации.

В утопиях общественного строя измерения счастья и эмансипации оказались смешаны с измерениями усиления власти и производства общественного богатства. Проекты рациональных жизненных форм в обманчивом симбиозе сочетались с рациональным покорением природы и с мобилизацией общественной энергии. Считалось, что освобожденный в производительных силах инструментальный разум, развивающийся в организационных и плановых мощностях функциональный разум проторит путь к жизни, достойной человека, в условиях как равенства, так и свободы. Полагали, будто потенциал для отношений взаимопонимания в конечном счете при любых обстоятельствах возникнет из повышения продуктивности производственных отношений. Упорный характер этого смешения еще отражается в критическом переворачивании, например, когда нормализация, производимая крупными централистскими организациями, валится в одну кучу вместе с обобщениями, свойственными моральному универсализму15.

Еще более решающим является отход от методической иллюзии, которая была связана с проектами некоей конкретной тотальности. Утопическое содержание коммуникационного общества сокращается до формальных аспектов нетронутой интерсубъективности. К тому же выражение «идеальная языковая ситуация» вводит в заблуждение, поскольку намекает на какую-то конкретную форму жизни. Что можно выделить в нормативном отношении, так это необходимые, но обобщенные условия для повседневной коммуникативной практики и для метода дискурсивного волеизъявления, участники которого сами могли бы использовать его для того, чтобы по собственной инициативе, в соответствии с собственными потребностями и взглядами, реализовать конкретные возможности для улучшения жизни и для уменьшения ее опасностей16. Критика утопии, которая от Гегеля — через Карла Шмитта — и до наших дней малюет на стене тайные знаки якобинства, занимается несправедливым доносительством на мнимо неизбежное родство утопии с террором. И все-таки — утопично именно смешение высокоразвитой коммуникативной инфраструктуры возможных жизненных форм с определенной, всегда выступающей в единственном числе, тотальностью удавшейся жизни.

Историческое сознание и посттрадиционная идентичность западная ориентация ФРГ*

I

Посвящение премии Соннинга, указывая на европейскую культуру, напоминает о среде, которая сегодня нас связывает. Под этой средой я имею в виду в первую очередь нас самих, западных европейцев, тех европейцев, которые не только подпитываются доставшейся им в наследство историей европейского духа, но и разделяют демократические государственные формы и западные формы жизни. Этот «Запад» получил свое определение от первого поколения государств Европы Нового времени; англичане и французы к нему принадлежали столь же бесспорно, как датчане и шведы. А вот то, что к Западной Европе причисляются немцы к востоку от Эльбы и Верры2, стало несомненным лишь в десятилетия после Второй мировой войны.

Еще посреди Первой мировой войны книгу под заглавием «Центральная Европа» («Mitteleuropa») опубликовал либерал Фридрих Науман. А за год до передачи власти национал-социалистам принадлежавший к кругу журнала «Die Tat» Гизельер Вирзинг пишет книгу о «Промежуточной Европе и немецком будущем» («Zwischeneuropa und die deutsche Zukunft»). В этой книге отразились греза о гегемонии так называемых срединных сил и та идеология «середины», что от романтизма до Хайдеггера была глубоко укоренена в «антицивилизаторском и антизападном подводном течении немецкой традиции»3. Зацикленное на срединном географическом положении, самосознание в годы нацизма оказалось еще раз захвачено духом социал-дарвинизма. И эта ментальность принадлежит к факторам, объясняющим, отчего все цивилизованное население закрывало глаза на массовые преступления. Сознание того, что Германия идет по особому пути, что Германия отделена от Запада и находится в особом положении по отношению к Западу, было поколеблено только из-за Освенцима; во всяком случае, после Освенцима оно утратило мифообразующую силу. То, из-за чего мы, немцы, в те годы отделились не только от западной цивилизации, но и от цивилизации вообще, вызвало шок; и хотя многим гражданам ФРГ удалось от шока защититься, они все еще находились под его воздействием, постепенно отказываясь от всяких оговорок в отношении западной политической культуры и западных форм социальной коммуникации. Немецкая ментальность изменилась.

Во всяком случае, мне так казалось и кажется до сих пор. Однако же стоит лишь с рекомендуемым недоверием проанализировать прошедший год назад спор историков, как этот диагноз начинает вызывать сомнения. Разумеется, обе стороны эмфатически отстаивают принцип западной ориентации ФРГ; при этом, однако же, одна сторона руководствуется, скорее, властно-политической концепцией связей с Западом и думает в первую очередь о военном союзе и о внешней политике, тогда как другая сторона подчеркивает связи с просвещенческой культурой Запада. Предметом дебатов является не принадлежность ФРГ к Западной Европе, а поднятый неоконсервативной стороной вопрос о том, что выбор в пользу Запада не должен быть укоренен в обновленном национальном сознании. Неоконсерваторы мнят, будто оказавшуюся под угрозой идентичность немцев надо укреплять, опираясь при этом на историческое представление о «прошлом, вызывающем одобрение». Эта сторона ведет речь о неоисторицистском освещении непрерывностей национальной истории, сохранившихся и на протяжении 1930-1940-х годов. Неоконсерваторы ожидают, что если национал-социалистский период вернет себе малую толику причитающейся ему нормальности, то нынешние поколения смогут проявлять к нему большую дистанцированность и свободу.



Поделиться книгой:

На главную
Назад