— Алло! Привет, Жорж! — жизнерадостно пророкотал в трубке хриплый бас.
Голос был знаком Корсакову и принадлежал Вилли ван Эффену по прозвищу «Биафра». Вилли являлся совладельцем брюссельской вербовочной конторы; годы и многочисленные ранения заставили его переменить род занятий, однако окончательно порвать с любимым делом он не захотел. Корсаков усмехнулся, вспомнив кирпичного цвета физиономию Вилли и его пудовые кулаки, лежащие на конторском столе, — рядом с ними телефоны казались маленькими и-хрупкими.
— Да, я слушаю, — произнес Корсаков, не желая раньше времени объяснять Вилли, с кем тот говорит, поскольку телефон конторы скорее всего прослушивался.
В трубке послышались экзотические гортанные звуки с неожиданными переливами — это Вилли для конспирации перешел на язык килуба и сообщил, успокаивая собеседника, что, дабы не засвечивать квартиру Жоржа, звонит не из конторы. Впрочем, Вилли, стреляный воробей, даже при всех этих предосторожностях умудрялся не говорить ничего лишнего. Что касается агентов, прослушивавших телефоны его конторы, то они нередко со стонами срывали с головы наушники: их подопечные в своих разговорах то и дело использовали всевозможные тарабарские наречия, и переводить записи этих бесед на человеческий язык было сущим мучением. Вилли заявил, что ему, собственно, нужен не Жорж, а Корсаков, так как с ним желал связаться богатый наниматель.
— Я слушаю, Вилли, — ответил на килуба Корсаков. За время работы в Катанге он научился неплохо изъясняться на этом языке.
— Вообще-то я тебя узнал, — усмехнулся Вилли. — Жорж сказал мне перед отъездом, что в случае чего тебя надо искать именно здесь. Кстати, тебе и отсюда пора сматываться — если квартира записана на Жоржа, фараоны тебя быстро вычислят. Читал в газетах про то, как ты разобрался с этими тукуманскими гориллами, — добавил Вилли в качестве пояснения.
— Да нет, Жорж не такой дурак, чтобы покупать запасную хату на свое имя, — успокоил его- Корсаков. — По документам ее владелец — один сумасшедший художник. Его дружки толкутся тут постоянно — не квартирка, а сущий вертеп... Так кто там меня спрашивал?
— Он велел передать, что звонил Вождь. Сказал, что ты поймешь.
— Уже понял, — пробормотал Корсаков. — Где он сейчас?
— Звонок был из Нью-Йорка.
— Ладно, Вилли, спасибо, с меня причитается, — свернул разговор Корсаков, повесил трубку и погрузился в размышления.
В школе, где учился Корсаков, Вождем называли Джо Скаличе, щуплого чернявого парнишку из семьи итальянских иммигрантов/Среди сверстников Джо выделялся сосредоточенной замкнутостью и тем, что ни с кем не желал сходиться близко и никогда никого не приглашал к себе в гости. В старших классах за ним к концу занятий стал подъезжать к школе дорогой черный лимузин. Водитель оставался сидеть за рулем, неподвижный и бесстрастный, как статуя, а двое широкоплечих молодцов в строгих костюмах, темных очках и мягких фетровых шляпах выходили из машины и начинали прохаживаться у школьных ворот, поджидая Вождя. Когда тот выходил во двор, они выбрасывали сигареты и застывали в почтительном ожидании. Мальчик не бежал к лимузину, а шествовал неторопливой размеренной походкой; когда он подходил к встречающим, те бережно похлопывали его по плечам, открывали перед ним дверцу и, поддерживая под локти, помогали сесть в машину. Наблюдая эту процедуру, остальные ребята притихали, ибо она производила на них тягостное и даже зловещее впечатление. Прозвище «Вождь» Джо Скаличе получил именно за эту каждодневную церемонию, и вовсе не в знак уважения: в прозвище выразились насмешка и скрытая зависть. Корсаков и Джо подружились, но объединяло их не родство душ, а обособленное положение среди сверстников. Оба не любили ни поп-музыки, ни вечеринок, ни привычных для американцев видов спорта; вдобавок Джо обладал надменным и раздражительным' характером, и Корсакову частенько приходилось защищать его от товарищей, жаждавших проучить Джо за высокомерие. Таинственный родитель, обладавший раболепными подчиненными и шикарными лимузинами, не' желал вмешиваться в детские дрязги, и потому Корсаков в течение нескольких лет был в школе единственным покровителем его сына. За это он удостоился редкой чести посещать дом Джо. Шумные детские забавы совершенно не вязались с атмосферой этого дома, в которой постоянно витали настороженность и страх. Но Корсакова с его тягой к необычному привлекала такая атмосфера и вообще полная непохожесть обиталища Джо на стандартный американский семейный уголок, — все типично американское Корсаков ненавидел. Его воображение поражали распятия на беленых стенах, перемежавшиеся изображениями Богоматери и пожелтевшими от времени фотографиями кряжистых темнолицых крестьян в нелепо топорщившихся выходных костюмах, молчаливые женщины в черном, неслышно скользившие из комнаты в комнату и робко вскидывавшие на него смоляные глаза, тонкое благоухание развешанных там и сям связок сухих трав. В этом доме Корсаков увидел однажды, как солидный, хорошо одетый пожилой мужчина целует руку его приятелю-мальчишке, а тот с полной серьезностью принимает этот знак средневекового раболепия. В школе открыто говорили о том, что отец Джо, выходец с Сицилии, сделал стремительную карьеру в мафии и намерен предоставить Джо важный пост, едва тот окончит школу. Эти разговоры Корсакова не интересовали — с малых лет он был приучен скептически относиться к таким чисто вещественным проявлениям житейского успеха, как большие заработки и высокие посты. Самым преуспевающим и счастливым человеком в мире Корсакову казался его собственный отец, не добившийся в жизни ни денег, ни чинов, да и не очень-то их и добивавшийся. Не только карьера Джо, но и сам Джо с возрастом интересовали Корсакова все меньше и меньше: ему казалась отвратительной и смехотворной манера Вождя говорить обо всем с пренебрежительной миной, словно все в этом мире по какому-то таинственному праву принадлежало ему, и попытки людей и вещей казаться свободными выглядели глупо, ибо он, Джо Скаличе, мог в любой момент наложить на них свою властную руку. В то же время, несмотря на свою всегдашнюю высокомерную ухмылку, Джо не удавалось возвыситься над бренными благами этого мира. В сущности, только они и занимали его, и говорил он только о них — о деньгах, женщинах, автомобилях, шикарных кабаках и тому подобных вещах.
Мало-помалу Корсакову стало надоедать общество Джо. Тот почувствовал изменившееся отношение приятеля и отреагировал по-женски, то есть принялся назойливо предлагать всевозможные варианты совместного времяпрепровождения, словно не в силах был смириться с тем, что его персона может оказаться неинтересной кому-то. Корсаков после окончания школы обычно отклонял заманчивые предложения приятеля, однако тот все же не упускал его из виду и время от времени напоминал о себе звонками или появлением молчаливых черноволосых мужчин, привозивших на квартиру Корсаковых ошеломляюще дорогие подарки к Рождеству, Дню благодарения или православной Пасхе. Впрочем, даже и без этих знаков внимания вычеркнуть из памяти Джо Скаличе было бы трудно — во всех газетах сначала изредка, а потом все чаще стали появляться сообщения о нем, об аферах, душой которых он был, о преступлениях, в которых он был замешан, о судебных процессах, затеянных для того, чтобы засадить его в тюрьму, и неизменно кончавшихся ничем. Некоторые газеты писали о Джо с праведным гневом, призывая на его голову все кары земные и небесные, некоторые пытались язвить по адресу властей, но в иных публикациях явственно читалось холуйское восхищение перед богатством и удачливостью юного Вождя преступного мира. Школьная кличка оказалась пророческой — Джо и впрямь на глазах становился царьком, хотя в отличие от легальных монархий передача символов власти происходила постепенно и без всенародного ликования.
Поступив в университет, Корсаков стал редко бывать в Нью-Йорке. Поэтому он не мог знать, насколько часто вспоминает о нем его преуспевший приятель. Однако во Вьетнаме Корсаков неожиданно стал получать посылки от Джо, а вернувшись в Нью-Йорк, обнаружил, что Джо в курсе всех перипетий его военной карьеры. Он пригласил Корсакова поужинать в итальянский ресторан и за десертом предложил ему работать на семейство, проявив при ' этом прекрасную осведомленность обо всех военных успехах приятеля. В тот раз Корсаков решительно отказался. «На такие дела у тебя хватит своих людей, Джо, — сказал он. — Я солдат, стрелять из-за угла — не моя специальность». Вскоре он уехал в Африку, и там Вождь потерял его след, но продолжал, по-видимому, изучать заинтересовавший его мир солдат удачи и в нужный момент безошибочно вышел на Корсакова через Вилли ван Эффена.
Непрерывная война развила в Корсакове тот глубокий цинизм, который в большинстве русских натур мирно уживается со столь же глубоким идеализмом, и теперь он уже не склонен был отвергать с порога мысль о том, чтобы поработать наемным солдатом не в африканском буше, а в городах Запада. Он не сомневался в том, что Скаличе хочет говорить с ним о чем-то подобном, и предполагал, что Джо напомнили о старом дружке газетные сообщения о гибели агентов Видалеса. «Думаю, у тебя есть работенка в таком же духе, Джо», — с усмешкой подумал Корсаков. Он понимал, что люди, подобные Джо, никогда не прощают пренебрежения к себе, и он, отвергший некогда дружбу Вождя, навсегда поселил у того в душе подспудную ненависть. До поры до времени эта ненависть может дремать, но рано или поздно проявится — скорее всего тогда, когда Джо, сделав руками Корсакова грязную работу, захочет затем спрятать концы в воду. Однако такой вывод Корсакова не смутил. «Главное — не питать иллюзий, быть настороже, и все кончится хорошо», — подумал он. Сейчас ему остро требовались деньги, дабы спокойно переждать поднявшуюся шумиху, а в том, что Джо на первых порах скупиться не будет, Корсаков не сомневался. Если же Вождь потом и впрямь решит убрать исполнителя и неблагодарного друга, то денег он тем более жалеть не будет — все равно они почти наверняка вернутся к нему. «Хотя это еще бабушка надвое сказала», — вслух произнес Корсаков по-русски.
Гостеприимную мансарду он покинул не прощаясь и направился в ближайший ресторан. Оттуда он позвонил в Нью-Йорк по известному ему номеру.
Поднявшей трубку девушке он продиктовал .номер ресторана и попросил мистера Скаличе в течение часа перезвонить по этому номеру, так как с ним хочет переговорить Вик. Спокойно перекусить он не успел — ответный звонок раздался уже через пятнадцать минут. Привычно не называя имен, Джо потребовал его приезда.
Корсаков оказался в Нью-Йорке вечером того же дня. Ему пришлось использовать для этого имевшийся у него в запасе английский паспорт. Знакомый наемник-англичанин вывел его в свое время на чиновника палаты регистрации рождений, и тот выдал ему за известную мзду свидетельство о рождении на имя Патрика де Соузы, умершего в пятилетнем возрасте от лейкоза. Поскольку британский паспорт выдается именно на основании свидетельства о рождении, остальное не составляло проблемы. Судя по фамилии, несчастный мальчик происходил из португальских евреев, некогда переселившихся в Англию в поисках убежища от гонений инквизиции. Об этом Корсаков подумал в туалете ресторана, прилепляя себе к верхней губе темные усики и вставляя в глаза коричневые линзы. Надев берет, он без всякой перекраски волос сделался брюнетом и со своим загаром вполне мог сойти за португальца или, если угодно, за израильтянина. Выйдя из туалета, он нашел обслуживавшего его официанта. «Мсье, который сидел за этим столиком, просил извиниться и передать вам деньги — ему понадобилось срочно уйти», — сообщил Корсаков официанту. Тот мельком взглянул на Корсакова и взял Деньги вместе со щедрыми чаевыми, не проявив никакого удивления. Оставшись доволен таким испытанием собственной внешности, Корсаков взял такси и поехал в аэропорт. Самое главное заключалось в том, чтобы не быть опознанным многочисленными полицейскими в форме и в штатском, которыми ки- шел аэропорт. Правда, оставался еще Паспортный контроль, но Корсакова он не слишком беспокоил: фотография в его паспорте была выполнена так хитро, что по ней никто не рискнул бы с уверенно- стью сказать, блондин или брюнет господин Патрик де Соуза. И формальности, и полет прошли благополучно; из аэропорта имени Даллеса Корсаков позвонил Джо Скаличе, и тот назначил ему встречу в отеле «Лаванда» в районе 37-й улицы, ближе к Истривер. Этот район, застроенный в основном недорогими, но достаточно удобными гостиницами, Корсаков хорошо знал, и если бы ему самому пришлось решать, где остановиться, он, пожалуй, поехал бы туда же. В то же время он вовсе не склонен был останавливаться в том месте, которое подобрал для него Джо. «Впрочем, до завершения операции я ему нужен, а там будет видно», — подумал Корсаков и на этом успокоился.
В холле отеля «Лаванда» его встретили двое приземистых широкоплечих молодцов, глаза и волосы которых отливали смоляным блеском. Один из них подхватил сумку Корсакова, второй с улыбкой помахал рукой портье, и оба повлекли гостя в номер на втором этаже, в котором их ожидал Джо Скаличе. На условный стук дверь открыл детина лет сорока. Телосложением он напоминал свинцовый куб, на который с трудом напялили белую сорочку, галстук и строгий черный костюм, а ножищи вколотили в казавшиеся нелепо крошечными лакированные ботинки. Рука громилы красноречиво покоилась в правом кармане пиджака. Его черные мышиные глазки впились, словно иголки, в лицо Корсакова, затем он повернулся и, обращаясь к кому-то в глубине комнаты, произнес на сицилийском диалекте:
— Дон, гость прибыл!
Из комнаты в прихожую, искусно имитируя радостную порывистость, ворвался Джо Скаличе и заключил Корсакова в свои объятия. По случаю пасмурной погоды в номере горел свет, однако в прихожей свет не включали. Но и в полумраке Корсаков увидел, как раздался и заматерел некогда хрупкий и изящный Джо. Когда завершился ритуал крепких, но в то же время деликатных объятий, похлопыванья по плечам и прочувствованных возгласов на диалекте, Джо, обнимая Корсакова за талию, ввел его в комнату. На столике среди ваз с фруктами и домашним печеньем возвышалось несколько бутылок «Асти-спуманте» и стояла открытая коробка с дорогими сигарами. Поддерживая под локоть, Джо усадил гостя в кресло, сам уселся напротив и некоторое время изучал Корсакова ласковым взглядом.
— А ты совсем не изменился, Вик, — сказал он наконец. — Вот что значит здоровая жизнь на лоне природы. А я только и делаю, что борюсь с лишним весом. Столько организационной работы, что почти не выхожу из офиса.
— Сочувствую, — вежливо кивнул Корсаков. Кубический громила, вынужденный из-за своей комплекции двигаться враскоряку, с неожиданной ловкостью разлил вино по бокалам, отступил в угол и, сложив руки на груди, превратился в статую.
— Твое здоровье, — кивнул Джо Корсакову и поднес к губам свой бокал.
Посмаковав вино, они закурили, и Джо пустился в рассказы о том, как сложилась после школы судьба их бывших одноклассников. Поскольку к большинству одноклассников Корсаков в годы учебы питал глубокое отвращение, а остальные были ему совершенно безразличны, направление разговора, избранное Джо, повергло его в уныние. Подавив зевок, он искоса, но так, чтобы заметил Джо, взглянул на часы. Скаличе рассмеялся:
— Я знаю, Вик, что ты не очень-то любил всех этих ребят, да и они тебя тоже. Я ведь помню, что ты почти каждый день с кем-нибудь дрался, пока они не стали бояться тебя, а благодаря тебе и меня тоже никто не смел тронуть. Мой старик сказал мне: «Джо, если ты не полный балбес, то ты найдешь способ защитить себя — для этого вовсе не обязательно иметь пудовые кулаки». Но мне ничего не пришлось придумывать, ведь у меня был такой друг, как ты, который все сделал за меня. Мы для этих ребят так и не стали своими, потому что они чувство вали: у нас есть собственные ценности превыше их Америки, о славе и величии которой они так любили распинаться. Помнишь, как они вшестером окружили тебя, и этот черный верзила Джек Миллер заорал: «Ты живешь в Америке, но ты не американец! Скажи наконец, что ты думаешь об этой стране!» Никогда не забуду, что ты ему ответил, — так это бы ло здорово! Ты сказал ему: «Что я думаю — касается только меня, но, если ты просишь, я тебе отвечу. Я плюю на Америку, я ее ненавижу». Тогда Джек и все они набросились на тебя, но ты сразу вырубил Джека, потом еще двоих, а остальные разбежались. Да, Вик, я бы тогда не смог так сказать, даже если бы умел драться не хуже тебя. Зато теперь никто не посмеет потребовать у меня отчета ни в том, что я думаю, ни в том, что я делаю. И кроме того... — Скаличе на секунду замялся. — Кроме того, пусть даже ты русский, Вик, а я сицилиец, но в какой-то степени и мы американцы. Разве не так?
Корсаков усмехнулся и загасил в пепельнице окурок сигары.
— Это серьезный вопрос, Джо, и мне не хотелось бы отвечать на него вот так, между прочим. Так вот о деле: я ведь понимаю, что ты вызвал меня из Европы для какой-то серьезной работы, и ломаю себе голову, чем же мне придется заняться. Ты уж прости, но мне сейчас как-то не до высоких, материй.
Разговаривая с Джо, Корсаков исподволь вглядывался в его лицо и удивлялся тому, как оно изменилось. Дело было не в ранней обрюзглости, не в появившемся двойном подбородке, не в припухлостях под глазами — улыбка Джо начисто утратила оттенок восторженности. Теперь казалось, будто Джо раздвигает губы только усилием воли. Возле углов рта Джо залегли хищные складки, а под внешней приветливостью, которую он пытался придать своему взгляду, также угадывалась зловещая мертвенная неподвижность. Джо усмехнулся, потрепал Корсакова по колену и сказал:
— Ты прав, Вик, перейдем к делу. Ты знаешь, что сицилийские семьи долгое время не хотели заниматься наркотиками — распространять такую отраву нам казалось бесчестным. Мы упустили из виду то, что если на товар есть спрос, то нет ничего зазорного в том, чтобы торговать им: в конце концов люди свободно принимают решение, покупать им наш товар или нет. Неразумное упрямство приведет лишь к тому, что тот же продукт на рынке станет предлагать другой торговец, а ты останешься с носом. Так и произошло с семьями: пока они занимались чистоплюйством, транспортировку наркотиков с юга и распространение их в Гарлеме, Южном Бронксе и других подобных районах захватили в свои руки негритянские шайки. Они вовсю травят своих так называемых братьев, и совесть их нисколько не мучит, а мы теряем время и прибыли — огромные прибыли, можешь мне поверить! В последние годы негритянские шайки круто пошли в гору, денег у них куры не клюют. Эти черные поднялись из черт знает какой нищеты, все они полуграмотные, в капиталовложениях ничего не смыслят и потому просто швыряют деньги на ветер — на виллы, девочек, автомобили, кабаки и тому подобные вещи. Так, как эти вчерашние голодранцы, в этом городе еще никто не шиковал. Я им не завидую, бог с ними, — Джо выставил вперед ладони, словно защищаясь от возможного упрека. — У нас есть и свои поставщики, и свои рынки сбыта. Но в том-то и проблема, что главари черных команд не желают признавать никаких правил игры, никаких границ. Они торгуют в тех районах, которые всегда контролировались семьями, они перехватывают наши связи, убивают наших людей. Я уж не говорю о том, что у них нет никаких моральных устоев, они сами поголовно наркоманы и готовы пичкать наркотиками даже детей. Самый зловредный среди них — некий Джефф Эдварде. В последнее время он закупает оружие и грозится устроить большую войну. Он настоящий псих, Вик, и отпетый наркоман — если его не остановить, он так и сделает, прольется море крови. Но людям из семей или связанным с семьями сейчас нежелательно рисковать, занимаясь этим делом, — ты, должно быть, слышал о недавних судебных процессах... Короче говоря, Вик, более подходящего человека, чем ты, мне не найти. Мы все тут читали, как ты разделался в Париже с этими тукуманскими мясниками — чистая работа, ничего не скажешь убрать четырех профессионалов под самым носом у полиции и потом исчезнуть не каждый сумеет. И про другие твои подвиги, Вик, я тоже знаю — даже про те, которые не попали в газеты. Ты прекрасно справишься с этой работой. Прихлопнешь черномазого — и сразу обеспечишь себе пару лет спокойной жизни. Чем тащиться в Африку отстреливать ниггеров, гораздо разумнее делать это здесь за хорошие деньги. Я все организую, обеспечу тебе алиби, достану надежные документы. Для меня главное, чтобы все было сделано чисто и никто не связывал меня или моих людей с этим трупом.
— Что ж, звучит заманчиво, — заметил Корсаков.
— Вот и прекрасно, — обрадованно произнес Джо, уловив в. его голосе нотку согласия. — Я знал, что ты не откажешь старому другу.
Он поднял руку и жестом подозвал к столу кубического верзилу.
— Вот, познакомься — это мой помощник Лука Терранова, — представил верзилу Джо. — Лука, это мистер Корсаков, мой старый друг. Он займется твоим подопечным, который перестал нас уважать. Ты должен объяснить мистеру Корсакову ситуацию и слушаться его во всем, а он закончит дело. Еще раз повторяю: мистер Корсаков — мой друг и решил оказать нам любезность.
— Да, дон, все будет сделано, — с поклоном сказал Терранова.
— Ну что ж, тогда я вас покидаю. Извини, Вик, дела, — виноватым тоном произнес Джо. — Лука тебе все расскажет, держи связь с ним. Желаю тебе удачи, береги себя.
Корсаков тоже встал, чтобы на прощанье пожать руку Джо, но тот обнял его и поцеловал в обе щеки. Судя по всему, Джо с годами почувствовал вкус к патриархальным сицилийским обычаям, что вполне соответствовало его продвижению по иерархической лестнице мафии. Когда дверь за ним закрылась, Корсаков пригласил Терранову занять освободившееся кресло и приготовился задавать вопросы. Глядя на низкий лоб своего визави, глубоко посаженные угольно-черные глазки, тонкогубый лягушачий рот и оттопыренные уши, Корсаков подумал, что строгий католический бог не вправе предъявлять к этому бедняге никаких претензий, ибо с такой внешностью ему оставалось только стать бандитом. Было сомнительно, что с подобным типом можно вести деловые беседы, однако Терранове удалось быстро развеять сомнения собеседника: не дожидаясь его вопросов, он вытащил из внутреннего кармана пиджака и разложил на столике аккуратно вычерченный от руки план района в Южном Бронксе, где находилась база Эдвардса и те места, которые Эдварде регулярно посещал. Толстым пальцем с несокрушимым ногтем Терранова тыкал в план:
— Это отель «Утренняя звезда», он там отделал себе апартаменты. У него есть дом и в пригороде, но там живет его мать, а сам он там бывает редко. Времени не хватает — каждый вечер он то напивается, то нанюхивается до одури. Говорят, будто наркоманы не пьют, но это, по-моему, ерунда. Вот здесь живет его подружка, вот здесь еще одна. А это бар «Луизиана» — тут он бывает почти каждый вечер. Очень популярное заведение, но белому туда лучше не соваться.
— А как насчет оружия? — спросил Корсаков. — Мне понадобятся хорошая снайперская винтовка и мощный пистолет.
— Все уже готово, — кивнул Терранова.
Он встал и открыл платяной шкаф. К внутренней стенке шкафа был прислонен стоймя деревянный чемоданчик для винтовки, а с вешалки свисала кобура, из которой виднелась рукоятка пистолета. Открыв чемоданчик5 Корсаков удовлетворенно, хмыкнул: оружие оказалось вполне профессиональным. Винтовка «ремингтон-700», калибр 7,62, оптический прицел «унертл» с десятикратным увеличением — это оружие Корсаков хорошо знал и ценил весьма высоко. Не разочаровал его и пистолет, извлеченный им из кобуры, — 10-миллиметровый «брен тен», мощная машина, сверкающая нержавеющей сталью. Видя удовлетворение Корсакова, Терранова заговорил:
— Где Эдварде будет ночевать — не угадаешь, к вечеру он всегда как шальной. Может пойти к какой-нибудь из постоянных подружек, или в «Утреннюю звезду», или останется в «Луизиане», там есть на втором этаже номера для гостей. Если будет более или менее в форме, то может подцепить девчонку и отправиться к ней. Иногда он и к матери ездит. С одной стороны, неплохо,, что он всегда крутится примерно в одном районе. С другой стороны, по улицам и перед «Луизианой», и перед «Утренней звездой» постоянно слоняются и люди Эдвардса, и просто всякие безработные бродяги, так что невозможно просто торчать там и подкарауливать его. От нечего делать эти черные цепляются к кому попало — им нужен только повод, чтобы пырнуть человека ножом.
Корсаков с удивлением взглянул на Терранову — в словах бандита ему послышалась праведная ненависть добропорядочного обывателя к беззаконию и беспутству. После паузы, в течение которой Корсаков размышлял о том, какие же все-таки потемки — душа любого бандита, он сумел вернуться к делу, спросив:
— Оружие пристреляно?
— Да, все в порядке. Этим занимался наш снайпер, — ответил Терранова.
— Чтобы осмотреть весь район и все подготовить, мне понадобится несколько дней, — предупредил Корсаков. — Кроме того, мне нужен инфракрасный прицел для стрельбы в темное время. Нужны, конечно, фотографии этого Эдвардса в разных ракурсах. Наконец, было бы замечательно, если бы в «Луизиане» по вечерам присутствовал ваш человек с рацией. Если он сообщит мне, когда Эдварде соберется выходить, это сильно упростит дело. Тогда я смогу ждать где-нибудь в сторонке и никому не мозолить глаза.
— Думаю, что это можно будет устроить, — кивнул Терранова. — Кое-кому там мы платим.
— Ну что ж, тогда вроде бы все, — сказал Корсаков. — Все детали согласуем окончательно, когда я разберусь в обстановке на месте.
Терранова поднялся, оставив на столе бумажку с телефоном для связи, и учтиво откланялся. За ним с поклонами направились к выходу оба маслянистых молодых брюнета, обладавших завидной способностью ничем не обнаруживать своего существования — Корсаков успел напрочь позабыть об их присутствии в комнате. Он прочел телефон, запомнил его и демонстративно, чтобы видел Терранова, достал зажигалку и поджег бумажку над пепельницей. Терранова одобрительно хмыкнул и заметил уже в дверях:
— Этот номер ваш, заказан на имя Джона Харри-са. Желаю приятного отдыха.
Корсаков обходил владения Эдвардса три следующих дня с утра до вечера. Район оказался именно таким, каким он себе его представлял: мрачный, с множеством заброшенных зданий, мусорных куч, которые никто и не думал убирать, пустырей, на которых ржавели сломанные автомобили, и праздношатающихся всех возрастов, рас и оттенков кожи. Впрочем, черных было подавляющее большинство, и они явно чувствовали себя здесь хозяевами. Однако на Корсакова, одевшегося попроще и державшегося скромно и даже робко, никто не обращал внимания. Корсаков отметил для себя кое-какие отрадные обстоятельства: во-первых, на улицах было достаточно оживленно для того, чтобы случайный прохожий или автомобиль не привлекали к себе подозрительных взглядов; во-вторых, в округе имелось множество питейных заведений, где можно было выжидать подходящего момента для работы, не привлекая к себе внимания; в-третьих, правил парковки здесь никто не соблюдал, и можно было поставить машину в любом удобном месте. Корсакова, однако, огорчило то, что, как и во всех прочих подобных районах Нью-Йорка, люди здесь попадались везде: в самом глухом тупике кто-то рылся в куче отбросов, кто-то, непонятно чего дожидаясь, сидел на корточках у стены в мрачном ущелье проходного двора, кто-то ловил кайф после укола прямо в зарослях бурьяна на пустыре. Вокруг тех мест, где постоянно бывал Эдварде, постоянно околачивались группки верзил с настороженными взглядами, всегда готовые и отпустить товар знакомому клиенту, и проломить череп переодетому полицейскому. По-петляв проходными дворами, Корсаков отыскал мрачный закоулок, где по кирпичной стене вела вверх пожарная лестница. С крыши этого дома должен был открываться вид на вход в «Луизиану»; впрочем, если бы даже позиция здесь и оказалась неудобной, оставались еще другие крыши и чердаки района, которые следовало тщательно осмотреть. Корсаков быстро вскарабкался наверх, рывком выскочил на крышу, но тут же выругал себя за неосторожность: его глазам предстал неприятный сюрприз в виде шайки подростков бандитского вида, игравших в карты и потягивавших пиво из банок. При виде белого, невесть откуда взявшегося в их владениях, главарь, здоровенный чернокожий парень лет восемнадцати, вскочил на ноги и приблизился к непрошеному гостю. По его безумному взгляду, устремленному как бы сквозь собеседника, становилось ясно, что помимо пивных паров он находится еще и под действием какого-то наркотика.
. — Ты кто такой? Чего тебе здесь надо? — поинтересовался верзила тоном, не предвещавшим ничего доброго.
— Я трубочист, — весело отозвался Корсаков. — Ты разве не слыхал, что Южный Бронкс решено перевести на печное отопление? Вот и приходится проверять все трубы.
— Этот белый ублюдок еще шутит! — возмущенно воскликнул главарь, — Ты, похоже, просто не понимаешь, куда ты попал. Мы — «Воздушные дьяволы», все крыши здесь — наша территория. Ну а ты, конечно, полицейский, стало быть, тебе крышка.
— С чего ты взял, парень, будто я полицейский? — попытался урезонить верзилу Корсаков.
— Десять против одного, что у него значок в кармане, — обращаясь к приятелям, произнес с ухмылкой главарь. Повернувшись к Корсакову, он продолжал: — А если ты не полицейский, то тем хуже для тебя. Никто не должен бродить тут и вынюхивать, не то нас постепенно вытурят отсюда, а другой территории у нас нет.
Корсаков огляделся по сторонам. Местечко было неплохое — рекламный щит на крыше «Луизианы» маячил совсем близко, но эти сопляки, конечно, не дадут спокойно поработать. Он сказал примирительным тоном:
— Ладно, ребята, я сматываюсь. Прошу прощения, что помешал.
— Ребята, он думает вот так просто уйти! — воскликнул верзила и залился издевательским смехом.
— Слушайте, ей-богу, я не полицейский и не хочу неприятностей. Пожалуйста, дайте мне уйти, — попросил Корсаков.
Вид у него был такой растерянный, что верзила без всякой опаски протянул руку и ухватил его за лацкан куртки, не переставая смеяться. Прочие члены шайки, до того полулежавшие на крыше, поднялись на ноги и с интересом наблюдали за происходящим. Корсаков подумал, что в глубине души малолетние ублюдки даже благодарны пришельцу за неожиданную забаву. Эта мысль привела его в ярость. Он прекрасно изучил и всей душой ненавидел подобное человеческое отребье, лучшее развлечение которого состояло в том, чтобы унижать и мучить своих ближних. Ссылок на возраст и на тяжелые социальные условия он не признавал, «Ну, засранцы, держитесь, — прошипел он себе под нос. — Таких, как вы, просто необходимо учить уму-разуму». От ярости все ощущения Корсакова обострялись, все движения становились быстрыми и безошибочно точными; он и страшился этого состояния, и в мирной обстановке порой нестерпимо жаждал ощутить его вновь. Главарь увидел его глаза, которые сделались почти бесцветными и, казалось, сошлись к переносице. В глазах парня промелькнул страх, но было уже поздно. Корсаков схватил за запястье черную руку, державшуюся за его куртку, и одним резким вращательным движением раздробил сустав. Раздался громкий отвратительный хруст и вслед за ним — пронзительный крик боли. Верзила согнулся, прижимая кисть руки к груди, и тут же получил страшный удар коленом в лицо, подбросивший его в воздух. Рухнув на крышу, он неуклюже завозился на ней, словно слепой щенок, в страхе пытаясь отползти подальше. Остальные попятились, но Корсаков был уже не в силах остановиться. Он двинулся к ним, держа их всех в поле своего зрения, видя, как они вытаскивают ножи. Корпусом он делал странные раскачивающиеся движения. Один из парней сделал было выпад ножом, но фигура Корсакова как раз в этот миг отклонилась в сторону, и сверкающее лезвие ужалило пустоту. Корсаков перехватил руку парня, рванул на себя, увеличивая инерцию движения его тела, и подсечкой свалил его на крышу. Перепрыгивая через лежащего, он успел нанести ему почти неуловимый глазом удар ногой в затылок, и парень тут же словно влепился в кровельное покрытие, перестав подавать всякие признаки жизни. Трое оставшихся на ногах принялись маневрировать по крыше, стремясь окружить Корсакова и напасть на него с разных сторон. Тот начал отступать, не забыв, однако, лягнуть в голову верзилу-главаря, не вовремя вздумавшего подняться на четвереньки, в результате чего верзила вновь отключился от всего происходящего. Продолжать отход Корсакову пришлось вдоль надстройки, внутри которой гудели лифтовые механизмы. Двое парней шли прямо на него, третий пустился в обход вокруг надстройки. Свернув за угол, Корсаков быстро подпрыгнул, уцепился за верхний край надстройки и, подтянувшись, ударом ноги в переносицу чуть не вышиб дух из парня, появившегося из-за угла. Тот без чувств рухнул в объятия своего товарища, двигавшегося следом, и вместе с ним повалился на крышу, потому что второму парню Корсаков, быстро спрыгнувший со своей высоты, разбил носком ботинка коленную чашечку. Выскочивший из-за другого угла надстройки третий и последний преследователь Корсакова, пошедший в обход, увидел удручающую картину: один из его приятелей пытался, издавая громкие стоны и неловко ворочаясь, выбраться из-под неподвижного тела другого, а рядом с ними на корточках сидел Корсаков и с любопытством разглядывал подобранные им ножи, выпавшие из рук неудачливых «Воздушных дьяволов». При появлении своего последнего неприятеля Корсаков поднял на него холодный взгляд и улыбнулся такой нехорошей улыбкой, что парень мгновенно остановился, а затем рванулся было наутек, но услышал голос страшного незнакомца: «Стой на месте, сукин сын, а не то я тебя проткну насквозь. Я бросаю нож быстрее, чем ты бегаешь». В подтверждение своих слов Корсаков перехватил один из ножей за лезвие сделал вид, будто собирается его бросить. Парень осмелился усомниться в его словах и Застыл в настороженной неподвижности, судорожно облизывая пересохшие губы. Корсаков выпрямился и посмотрел на малолетнего бандита с разбитым коленом, которому наконец-то удалось выбраться из под тела своего нокаутированного компаньона. После кратковременного раздумья Корсаков пнул его в бок — всего лишь для острастки, но так, что тот с душераздирающим стоном скрючился, словно эмбрион в материнской утробе.
— Эй ты, сопляк, ну-ка брось сюда нож, — обратился Корсаков к последнему здоровому члену шайки, показывая на крышу у своих ног. Со страхом глядя на грозного противника, тот повиновался. — Теперь сядь вот сюда, — повелительным жестом распорядился Корсаков.
Парень присел на корточки у стены надстройки.
— Да не так, — досадливо сказал Корсаков, — садись как следует, на задницу.
Парень сел, как ему было сказано, прислонившись спиной к стене надстройки. Теперь ему не удалось бы быстро вскочить на ноги.
— Кто вас сюда прислал? Кто вам платит? — требовательно спросил Корсаков.
— Никто, мистер, — испуганно ответил парень. — Мы правда шайка, крыши — наша территория, и поэтому мы называемся «Воздушные дьяволы». Нас никто ни о чем не просил, мы оказались тут сегодня случайно, — то есть не случайно, а как обычно. Мы с ребятами проводим тут почти все время, особенно днем.
— И в последние дни вас никто не спрашивал, видели ли вы кого-нибудь на крышах? Кто-нибудь из людей Эдвардса, например? А может, кто-нибудь из полиции?
— Нет, мистер, не было ничего такого, — пожал плечами парень. — А полиция сюда вообще не суется — знает, что им все равно никто ничего не скажет.
Присев перед парнем на корточки, Корсаков поднес нож к его горлу.
— Не нравится мне, как ты отвечаешь, — сообщил он все с той же зловещей улыбкой. — Прикончить тут вас всех, что ли? А то путаетесь под ногами, мешаете работать... Может, все же что-нибудь вспомнишь?
Глядя в побелевшие от неумолимой ярости глаза Корсакова, взгляд которых словно ввинчивался в его мозг, парень, казалось, лишился дара речи и только замотал головой.
— Ну ладно, черт с тобой, живи, — буркнул Корсаков, поднимаясь на ноги и рассовывая по карманам все трофейные ножи.
Испуг парня вовсе не доставлял ему садистского удовлетворения. Как следует припугнуть парня он решил в ту самую секунду, когда боковым зрением увидел блик в слуховом окне на крыше дома, расположенного напротив через улицу. Возможно, то блеснули на солнце очки какого-нибудь безработного, устроившего себе временное пристанище на чердаке, возможно, ребенок пустил солнечный зайчик, а может быть, блик вспыхнул на линзе оптического прибора в руках наблюдателя. Тем же боковым зрением Корсаков заметил, как тихо закрылась створка того самого слухового окна — так ее могла прикрыть только человеческая рука. С этого момента он ни разу не повернулся лицом к дому напротив, хотя в его поведении никто не заметил бы ничего неестественного. В задумчивости отвесив верзиле прощального пинка, Корсаков спустился с крыши, где нелепая случайность нарушила его планы, и направился восвояси, решив прогуляться пешком для приведения мыслей в порядок. Шел он теперь только по людным улицам — не хватало только еще раз нарваться на какого-нибудь уличного бандита, — хотя он прекрасно знал, что обилие людей на улице в Нью-Йорке вовсе не гарантирует безопасности. Однако хождение пешком было ему жизненно необходимо, и в день он проходил столько, сколько средний житель этого презираемого им города вряд ли проходил и за месяц. Он подумал о том, что, вероятно, в случившемся есть некая высшая справедливость: с той крыши, на которой разыгралась схватка, вход в «Луизиану» ясно просматривался невооруженным глазом, и стрельба по выходящему Эдвар-дсу больше напоминала бы расстрел. Доехав на такси до 37-й улицы, Корсаков из автомата позвонил по телефону, который оставил ему Терранова. О работе с крыши теперь не приходилось и думать. Насчет того, что ребята постоянно околачивались на крыше и потому стычка с ними произошла случайно, парень скорее всего не врал, но за их молчание поручиться было невозможно. Наоборот, они почти наверняка расскажут о случившемся Эдвардсу — отчасти из страха перед ним, отчасти из чувства мести. Поэтому Терранове, который сам поднял трубку, Корсаков сообщил, что ему все-таки потребуется человек с рацией, оповещающий о появлении объекта перед «Луизианой». Терранова хотел было что-то спросить, но Корсаков предупредил его вопрос:
— Возникли проблемы. Как обычный снайпер я работать не смогу. "Мне каждый вечер нужно будет знать, когда Эдварде собирается выходить из «Луизианы». Я буду поблизости. Как только позволит обстановка, я его прикончу.
Корсаков не боялся говорить по телефону открытым текстом. Свое имя он не называл, а если телефон Террановы прослушивается, то это его проблемы. Помолчав, Терранова бесстрастно спросил:
— Что от меня требуется?
— Оставьте рацию у меня в номере. Кодовым словом пусть будет, например, «Выход». Кроме того, Джо обещал выправить мне кое-какие документы. Это все.
— Хорошо, — произнес Терранова и повесил трубку.
В районе 37-й улицы Корсаков обошел несколько баров и в том, который показался ему самым тихим, провел за чтением газет время до темноты. Вернувшись в номер, он обнаружил там рацию, инфракрасный прицел (который ему уже вряд ли мог понадобиться) и полный холодильник закусок и напитков. Повесив на дверь табличку «Не беспокоить», Корсаков завалился спать. Спал он до полудня, так как предвидел, что в скором времени недосыпание ему обеспечено — способность есть, спать и бездельничать «про запас» он приобрел на войне.
Проснувшись, он несколько часов подряд проделывал разнообразные физические упражнения, постепенно переходя от простейших силовых к отработке концентрированных ударов, а от них — к головоломным сальто, причем приземлялся на ковер так мягко, что сосед снизу, вероятно, ничего не слышал. В чередовании упражнений, которые он выполнял, сторонний наблюдатель мог бы почувствовать некую закономерность, но определить, в чем она состоит, скорее всего не сумел бы. За исключением простейших, ни одно упражнение не выполнялось два раза кряду, их последовательность не была разбита на повторяющиеся блоки, и вообще закономерность их чередования состояла, по-видимому, в отсутствии всякого порядка. Учитель некогда внушил Корсакову, что повторение одного и того же действия может закрепить навык выполнения действия, но напрочь отбивает способность быстро выбрать из всех имеющихся навыков тот единственный, которым в данной неожиданно возникшей ситуации следует воспользоваться. «Спортсмен знает, что ему придется делать, когда выходит на арену, поскольку существует распорядок состязаний и существуют правила, но в той жизни, для которой я тебя готовлю, не будет ни распорядка, ни правил», — так в присущей ему афористичной манере говорил Корсакову Томми Эндо, его учитель, умерший от ножа в собственном спортивном зале на глазах у воспитанников. Он научил Корсакова рассматривать собственное тело как самое совершенное оружие, а его смерть послужила лучшим доказательством того факта, что любое оружие нуждается в до полнении: при любом навыке оказывается не лишним добротный клинок или хороший ствол, без которых тебе опасен любой вооруженный замухрышка, но в то же время какой-нибудь неповоротливый толстяк не в состоянии использовать и сотой доли тех преимуществ, которые клинок и ствол предоставляют подготовленному обладателю.
Тело Корсакова давно уже блестело от пота, но он продолжал неутомимо двигаться, отточенностью движений напоминая автомат. Оценить красоту его пластики было некому: учитель постоянно повторял, что все свои способности, а тем более способности необычные, мудрый человек должен скрывать от других людей, ибо каждый из них в один прекрасный день может стать его противником. Вероятно, Томми Эндо жил бы до сих пор, если бы те двое, что зарезали его ноябрьским вечером 1968 года, считали его не сэнсеем, а простым смертным. «Твое умение — твое резервное войско, а резервное войско стократ сильнее, если скрывается в засаде», — говаривал Томми Эндо. Однако сам он не имел своего резервного войска, поскольку своим умением вынужден был зарабатывать на хлеб. В противном случае в тот вечер в спортзале умерли бы те двое, а Томми жил бы до сих пор. На самом же деле он лежал тогда на блестящем полу, совсем маленький и прозрачно-желтый, в центре огромной маслянистой лужи крови, с горлом, перехваченным страшным черно-багровым разрезом, а тем двоим судьба подарила лишних два года жизни, пока Корсаков, все это время неустанно расспрашивавший о них, не нашел их в Бруклине и не застрелил обоих прямо в зале сомнительного кабака со стриптизом, где собирался всякий мелкий криминальный сброд. Отрабатывая приемы, Корсаков всегда видел перед собой холодные узкие глаза Томми Эндо, его кулак, стремительный, словно голова атакующей змеи, и его ступню, молниеносно взлетающую вверх. Кулаки, ступни, локти, голени и предплечья Томми были покрыты защитными хрящевыми наростами из-за того, что Томми, постоянно колотя ими по всяким твердым предметам, в промежутках прокатывал по ним ребристые железные болванки неимоверной тяжести. В результате какой бы силы удар ни наносил Томми, он практически никогда не чувствовал боли. Такими же давным-давно сделались и конечности Корсакова, но они не были такими в годы его учения у Томми, — потому-то проблески одобрительного удивления в холодных черных глазах и возносили порой юного Корсакова в райские кущи.
Дабы успокоить дыхание, Корсаков время от времени плюхался в кресло, брал лежавший на подлокотнике переплетом вверх том прозы Солженицына, купленный им в русском книжном магазине в Париже, и погружался в чтение. Стиль прозы знаменитого автора казался ему топорным, художественное мышление — на редкость примитивным, и все Же он читал с жадностью, как с жадностью прочитывал все книги современных русских авторов о современной России. Когда Корсаков в очередной раз таким образом отдыхал в кресле, в дверь постучали. Накинув халат, он открыл дверь и обнаружил на пороге одного из маслянистых молодых брюнетов, обычных в окружении Джо Скаличе. Тот с заискивающей улыбкой вручил Корсакову конверт и откланялся. В конверте оказались водительские права и разрешение на ношение оружия, а также четыре тысячи долларов — видимо, задаток. Корсаков не торопясь принял душ, оделся и вынул из дорожной сумки все свои вещи. Затем все то, что могло дать хоть какую-нибудь информацию о нем, он сложил обратно в сумку. Туда же отправились туалетные принадлежности, кое-какие припасы из холодильника, абсолютно необходимые предметы одежды. Он знал, что какое-то время должен будет свести к минимуму контакты с людьми, а для этого в первую очередь следовало избавить себя от необходимости что-либо покупать. Винтовку, из которой он не стрелял, Корсаков оставил в чемоданчике в шкафу, предварительно протерев ее полотенцем; затем, расхаживая по номеру и посвистывая, он аккуратно протер полотенцем все. те поверхности, на которых могли сохраниться следы его прикосновений. Пистолет в кобуре од укрепил под мышкой, а сверху накинул куртку; в правый карман куртки положил четыре снаряженных магазина, а в сумку — коробку с патронами. Спустившись в холл, он заплатил за время, проведенное в гостинице, но на всякий случай попросил до завтрашнего утра оставить номер за собой. Сборы он предпринял исходя из того, что при благоприятных для работы обстоятельствах вечером он мог уже не вернуться в гостиницу. В противном случае вечером следующего дня ему пришлось бы повторить всю процедуру сборов, однако Корсакова это не смущало: время, затраченное на принятие мер предосторожности, он не считал потерянным временем.
Наведя у портье необходимые справки, он отправился в ближайшее агентство по прокату автомобилей и с помощью водительских прав и денег, полученных от Джо, подобрал себе там скромный двухдверный «Форд» вишневого цвета. Его последующие хаотические перемещения по городу имели целью убедиться в отсутствии «хвоста». Придя к выводу, что его никто не преследует, Корсаков направился в Южный Бронкс, припарковал машину в пределах досягаемости радиосигнала из «Луизианы» и, найдя маленький и спокойный бар, засел в углу, закрывшись газетой. Когда стало смеркаться, он перешел в машину и принялся ждать там. Чтобы многочисленные праздные чернокожие, слонявшиеся по тротуару, не могли даже случайно запомнить его лицо, он водрузил на нос темные очки, однако спящим не притворялся — в противном случае какой-нибудь бездельник мог попытаться поцарапать ножом краску, продырявить шину или даже влезть в машину и что-нибудь стащить. Впрочем, бодрствующего здесь также могли обидеть, однако вероятность этого все же была значительно меньше. На улице стемнело, зажглись фонари и окна домов, а Корсаков по-прежнему неподвижно сидел в машине, и образы прошлого нескончаемой вереницей тянулись через его сознание. Теперь он уже не мечтал, как в детстве, — бесчисленные события, накопившиеся в его памяти, не давали ему мечтать, вставая перед его внутренним оком всякий раз, когда он отвлекался от дел. «Выход!» — прохрипела рация во внутреннем кармане его куртки. Корсаков плавно отчалил от бордюра тротуара, включил габаритные огни и осторожно поехал по направлению к перекрестку, в сотне ярдов от которого по диагонали находилась «Луизиана». Особая осторожность ему требовалась для того, чтобы не столкнуться с прохожими, многие из которых в полной прострации неожиданно выходили с тротуара на проезжую часть. Некоторые с нее и не сходили, размахивая руками и выписывая ногами непредсказуемые зигзаги и кренделя. «Ну и местечко, — бормотал Корсаков сквозь зубы. — Они тут совсем охренели. При мне такого не было». Перед самым перекрестком наперерез машине внезапно бросился, размахивая бутылкой, мертвецки пьяный негр. Корсакову пришлось резко затормозить. Взвизгнули покрышки, и негр растянулся на асфальте перед самым бампером «Форда». Столкновения Корсакову удалось избежать, но тем не менее с тротуара ринулись две пожилые негритянки, кудахча, как потревоженные наседки. Послышалась возмущенная брань. Корсаков плюнул, дал задний ход, развернулся и поехал восвояси.
На следующий день он отогнал «Форд» в прокатное агентство и взял там же белый «Олдсмобиль» — тоже не новый и вообще весьма заурядного вида. Вечера он дожидался уже на другой улице, но дождаться сигнала ему так и не удалось: его машину облепила целая толпа чернокожих нищих, разглядевших, что за рулем сидит водитель, да еще белый. Милостыню эта свора просила в очень напористой манере: когда Корсаков не отреагировал на их призывы опустить стекло, они принялись раскачивать машину, намереваясь ее перевернуть. Корсакову вновь пришлось убираться подобру-поздорову. На следующий день он отогнал «Олдсмобиль» в агентство и собрался уже искать другое агентство, чтобы взять машину там, но неожиданно наткнулся на улице на длинноволосого типа, раздававшего листовки какой-то религиозной секты. «Брат, — обратился к нему Корсаков, повинуясь мгновенному наитию, — есть еще в мире страны нечестия, в коих не звучал глас господень. Дай мне твои листки, брат, и аз, недостойный, днесь понесу туда слово божие». Длинноволосый остолбенело выпучил на Корсакова безумные глаза. «Да живее, брат мой, господь ждать не любит», — с досадой произнес Корсаков, вырвал у длинноволосого пачку листовок и зашагал прочь. За его спиной раздался громоподобный хохот и затем возгласы: «Трепещите, амалекитяне, се восстал Гедеон! Шествует он в вашу область с мечом и словом божиим! Горе вам, ибо лишь для чистых он — посланник господа, для нечистых же — посланник Смерти...» Корсаков удалялся, не оборачиваясь, — предчувствие решительной схватки переполняло его. Вечером того же дня слонявшаяся перед «Луизианой» праздная публика безучастно проходила мимо пожилого тощего человека в шляпе с обвислыми полями, в очках и в длинном поношенном плаще, раздававшего душеспасительные листовки. Подобных типов в здешних местах попадалось множество, но заблудшие души не обращали на них никакого внимания, разве что скучающие проститутки порой брали листовку и отходили просмотреть ее поближе к свету. Обращаясь к проституткам, Корсаков укоризненно ворчал: «На то ли господь дал тебе тело, дщерь моя?..» или «Не похоти людской следует служить, но любови господней». Проститутки смущенно хихикали.
Корсаков видел, как в шикарном «Линкольне» со свитой из менее ослепительных, но все же дорогих автомобилей подкатил к «Луизиане» Эдварде. Вел он себя как клоун: приплясывал в кругу своих подручных, размахивал руками, что-то кричал. Убедившись в том, что он узнает Эдвардса не только на фотографии, но и в жизни, Корсаков отошел подальше, к перекрестку. Отсюда в некотором отдалении он мог видеть свою машину, припаркованную в ряду других автомобилей, а метрах в пятидесяти по диагонали — вход в «Луизиану», словно сияющий грот, и на фоне сияния — черные фигуры людей. «Выход!» — внезапно прохрипела из-под плаща и куртки рация. «Вот как, уже?» — хмыкнул Корсаков себе под нос. «Брей тен» в кобуре под мышкой словно налился свинцом. Из дверей «Луизианы» начали появляться люди, одни из них расталкивали других, послышались повелительные окрики, и вот в центре небольшой толпы, размахивая руками и громко вопя, на улицу почти выпал Эдварде. Он внушал Корсакову омерзение — казалось, флюиды глупости, агрессивности и наглости катятся от этого человека, кривляющегося в кружке своих приближенных, до самого перекрестка, где в нелепом обличье полусумасшедшего проповедника стояла его смерть. Окружающий мир исчез для Корсакова — остались только буйно жестикулирующая долговязая фигура в розовом свете реклам и тяжелый пистолет, словно сам прыгнувший ему в руку. Сила мышц, заставившая взлететь вверх руку с оружием, была дозирована настолько верно, что прямая линия, проведенная от верхней точки подъема, упиралась как раз в центр головы Эдвардса. Именно в этой точке и произошел выстрел. «Брентен» рявкнул на всю улицу и выбросил мощный сноп бледного пламени. Пуля послушно прочертила линию, намеченную интуицией стрелка, и от головы Эдвардса брызнули в разные стороны осколки кости, клочья кожи, кровь и комки мозга, оскверняя дорогие наряды толпившихся вокруг клевретов. Упавшая было рука с пистолетом снова взлетела вверх, и вновь прогремел выстрел. Корсаков стрелял навскидку, полагаясь не на точное соблюдение правил прицеливания, а исключительно на глазомер. Знакомое состояние нахлынуло на него: оружие казалось частью тела, — чтобы управлять им, достаточно было слегка напрячь мышцы, цель стала близкой и доступной, словно придвинулась вплотную, а полет пули он ощущал как продолжение собственного жеста, словно он не стрелял, а тыкал пальцем в фигуру, стоящую в футе перед ним. Эдварде зашатался, как пьяный, кренясь то на один бок, то на другой, то делая неверный шажок вперед, то сразу же судорожно отступая назад. Все это выглядело бы так, словно умелый танцор изображает пьяного в кружке восхищенных зрителей, если бы голова танцора не дергалась раз за разом под страшными ударами, на глазах превращавшими ее в бесформенный кровавый нарост. Тело Эдвардса рухнуло на асфальт и выгнулось в предсмертной конвульсии, а вокруг зазвенели разбитые стекла и сразу сделалось темнее — это Корсаков четырьмя зарядами, остававшимися в магазине, разбил четыре наиболее ярких источника света. Он метнулся к стене здания, туда, где мрак был гуще, стремясь затеряться среди мечущихся вокруг безликих фигур. На бегу он перезарядил пистолет и сунул его в кобуру. Теперь со всех сторон слышались крики и женский визг, кто-то показывал на него пальцем, кто-то совсем рядом завопил: «Вот он, держи его!» «Прокляну, нечестивец!» — голосом проповедника гаркнул в ответ Корсаков, и кричавший озадаченно смолк. По перпендикулярной улочке Корсаков неторопливо, но целеустремленно двигался к своей машине, не обращая внимания на поднявшийся шум: в его мозгу вновь прокручивался маршрут отхода и все действия, необходимые для того, чтобы бесследно исчезнуть и не оставить никаких зацепок, позволяющих связать случившееся с его личностью. Он с удовлетворением подумал о том, что паспорт на имя Патрика де Соузы остался незасвеченным — вся подготовка велась с использованием документов, предоставленных Джо, от которых теперь тоже следовало избавиться. Машина была уже ярдах в десяти от него — такой же, как и позавчера, старенький, но приличный двухдверный «Форд», предусмотрительно припаркованный носом в ту сторону, куда предстояло уезжать. Корсаков нащупал ключи в кармане плаща, и в этот момент среди вереницы припаркованных машин неожиданно возникло несколько фигур — пересчитать их Корсаков не успел, потому что справа от него кто-то крикнул: «Замри!» По спокойной интонации и властным ноткам в голосе Корсаков сразу определил, что это полицейский. Впрочем, на сей раз ему не удалось как-либо использовать свое чутье на фараонов: в руках у тех, кто его подстерегал, были готовые к стрельбе пистолеты, и они вовсе не собирались дожидаться, когда он и вправду замрет на месте и поднимет руки. Замигали вспышки, залаяли пистолетные выстрелы. Три пули попали Корсакову прямо в грудь, одна, посланная справа, — в лицо. Рухнув на асфальт, он прокатился несколько ярдов и застыл в неестественной позе. Вокруг его головы начала беззвучно расти маслянистая лужа крови.
Глава 2
РУССКИЙ ВОЛЧОНОК
Пушистые хлопья снега медленно опускались с темного неба на изогнутые улочки старой Москвы. Мягкий морозец, безветрие, плавное покачивание падающих крупных снежинок — все это естественно сочеталось бы с полной, глубокой, обволакивающей тишиной. Однако тишина в городе, справлявшем Рождество, присутствовала лишь где-то на заднем плане, ждала своего часа в непроницаемой толще ночного неба, хоронилась в бесчисленных двориках и закоулках. Городом в этот вечер владел праздничный шум. Все составлявшие его звуки доносились до слуха так отчетливо, словно дело происходило не под открытым небом, а в театре. Дома, наполненные изнутри праздничным светом, напоминали искусно сделанные декорации. Слышались крахмалистый скрип человеческих шагов по снегу, визг санных полозьев и дверных петель, взрывы смеха, приветственные возгласы. Смех доносился отовсюду — сверху из освещенных окошек, из открывающихся дверей трактиров, из плавно пролетающих саней; могучий и добродушный мужской смех, заливистый и безоглядный детский, таинственный и манящий женский. И люди тоже были, словно в театре, узнаваемые, как персонажи старых пьес, проходящие и проезжающие, будто напоказ: неповоротливые извозчики в овчинных тулупах и шляпах-гречневиках, стройные и пугающе прекрасные гимназистки в меховых шубках, степенные рабочие в строгих пальто об руку с женами в цветастых шалях, румяные офицеры в расстегнутых шинелях, уносящиеся куда-то в санях с хохочущими француженками. Милые люди, непередаваемо милая картина! Очутиться бы внезапно в этом городе, постучаться в первую попавшуюся дверь и после первых негромких объяснительных слов услышать взрыв приветствий, смеха, аплодисментов, треньканье гитары, исполняющей величальную... Когда привычное одиночество оборачивается своей дурной стороной, как умягчает душу пришедшее из детских лет, из отцовских рассказов видение города, в котором никогда не бывал. Да и в будущем не придется там побывать: тот город умер, и вместо него родился другой, с бесчеловечной архитектурой казенных зданий, затоптавших прежние милые улочки, с бараками рабочих окраин, с портретами вождя и нагло-бессмысленными лозунгами над уличными толпами, с настороженными взглядами людей в форме и в штатском или другое видение, столь же знакомое и столь же властно, хотя и тщетно, влекущее к себе: жаркий летний день под Петербургом, бледно-голубое, словно вылинявшее от жары небо, на котором громоздятся могучие кучевые облака, и огромное, под стать небу и облакам, смотровое поле, все заполненное войсками. Неподвижные пестрые параллелограммы полков императорской гвардии под расчехленными старинными боевыми знаменами и штандартами, как жар горящие инструменты полковых оркестров и кирасы тяжелой кавалерии, лениво переливающиеся под слабым ветерком складки знамен... Кажется, словно сам был там, словно сам ощущал, как трепещут нервы от мертвой неподвижности и тишины, противоестественной для такого несметного скопища людей. Несомненно, есть духовное зрение, и человек может видеть сквозь время — как же иначе можно видеть красносельский парад императорской гвардии, проходивший в 1912 году? У дальнего конца колоссальной буквы «П», которую образовали выстроенные на смотровом поле полки, появился всадник на темно-гнедой лошади с голубой лентой через плечо. Следом за ним неторопливой рысью скакала большая группа свиты — все важные лица, если судить по их голубым и алым лентам. Вот всадник поравнялся со строем правофлангового Преображенского полка, и тут же полковой оркестр грянул гимн «Боже, царя храни», от потрясающего величия которого у десятков тысяч людей перехватило дыхание. Невероятным по слитности движением полк в два четких приема взял винтовки на караул, и сверкающие штыки образовали на уровне лиц солдат идеально ровную линию; с заученной четкостью полк отрывисто выкрикнул слова приветствия, но после секундной паузы вдруг оглушительно загремело искреннее ликующее «ура». Приветственный рев еще звучал, когда в него вплелся гром оркестра Семеновского полка, исполнявшего тот же гимн, и затем вновь те же вскинутые винтовки, то же приветствие и то же восторженное «ура». Затем измайловцы, павловцы, егеря, гренадеры, гвардейские стрелки... Вот император со свитой поравнялся с фронтом Первой гвардейской кавалерийской дивизии, и тут же знаменитый оркестр кавалергардов грянул гимн, и великаны-всадники взяли палашами на караул. Радостная пестрота амуниции — красное с белым, белое с синим и желтым, желтое с синим, радостный трепет флюгерков на пиках, радостное сияние кирас и амуниции, накатывающееся лавиной радостное «ура» — не военный смотр, а праздник единения и мощи, в торжественном ритуале сознающей себя. Конногвардейцы, конногренадеры, желтые и синие кирасиры, лейбказаки, затем полки Второй гвардейской кавалерийской дивизии — новые и новые волны ликования смывают с души все будничное и заурядное, оставляя только готовность к служению и ощущение самого себя частицей общего величия. Даже представлять себе все это — и то уже великое счастье, каково же тогда быть гостем не на воображаемом, а на взаправдашнем празднестве? Не узнать: сердце подсказывает, что бывшее повторится, но тогда, когда уже не будет тебя самого.
А как отрадно видеть самого себя поднимающимся с дороги по песчаному откосу на поросший соснами холм, где в иссохшей глянцевитой траве то и дело попадаются ягоды земляники, теплые и яркие, словно капли крови. Жаркий воздух насыщен целебной сосновой горечью, в просветах между медных стволов зеленеет ржаное поле, по которому светлыми волнами прокатывается ветер. Ржаные поля отлого поднимаются к горизонту, где среди раскидистых вязов виднеются крыши деревни и откуда желтой извилистой лентой к холму бежит дорога. Отрадно присесть на скользкий хвойный настил, прислониться щекой к шершавой сосновой коре и всматриваться в даль — туда, где на дороге появляется женская фигура в белом, и сердце замирает от сладкого предчувствия, обещающего любовь и счастье. Однако и этому виденью никогда не сбыться наяву: нет сейчас тех русских помещичьих гнезд, тех скрипящих и потрескивающих деревянных ампирных дворцов, откуда выпархивали барышни в белом. Высшее счастье, даруемое человеку только фантазией, и горечь несбыточности в видениях России сплетались неразрывно.
Корсаков, выслушавший в жизни несметное множество рассказов, повествований, исповедей, никогда не встречал рассказчика лучшего, чем его отец. Корсаков-старший не просто излагал события — он создавал образы тех стран и времен, где протекало действие его рассказов, и Виктор, впечатлительный мальчик, впитывал эти образы навсегда. Трудно сказать, насколько соответствовала реальная Россия тем образам, которые вставали в рассказах Федора Корсакова, но их обаяние навеки подчинило себе душу маленького Виктора. Воображаемый мир сделался для него родным и, как часто бывает, именно в силу своей недостижимости казался ему особенно прекрасным. Россия оставалась величественной и прекрасной даже в своих страданиях — татарщина,, крепостничество, Смутное время, пугачевщина, — даже в своих поражениях — пожар Москвы, Севастополь, Порт-Артур... Слушая рассказы о России, читая и размышляя о ней, мальчик чувствовал, как в душу его нисходит светлый и могучий дух, возвышающий его над повседневным миром, изгоняющий тоску заброшенности и сиротства, которой он, чуждый этому миру, нередко бывал подвержен. И во все великие моменты русской истории Корсаков видел в гуще событий своих предков. Пращур его был правой рукой Дмитрия Донского; другой Корсаков, служа Василию Темному, гонялся за мятежным князем Дмитрием Шемякой; воевода Корсаков погиб в Ливонии при штурме Феллина; солдаты румянцевского генерала Корсакова штыковыми атаками гнали десятикратно превосходящие полчища турок; экспедиции кавказского генерала Корсакова наводили ужас на горцев в Дагестане и Чечне. Корсаковы воевали и умирали всегда, когда воевала Россия. «Двадцать поколений твоих предков воевали за Россию, — говорил Корсакову отец. — Если кто-то из них и выходил в генералы, то из боевых офицеров, а не из штабных, а иные и не успевали выйти». Отец рассказывал Виктору 6 кавалергардском поручике Корсакове, прославившемся гигантским ростом, силой и разгульным нравом, который при Бородино один ринулся навстречу неудержимой лавине французских кирасир дивизии Нансути. Тело поручика так и не было найдено — ни после того, как кирасиры Нансути были отброшены, ни после окончания сражения. «Двадцать поколений! — повторял отец, поднимая вверх указательный палец. — Когда от поколения к поколению передается и совершенствуется одно и то же качество, то получается порода. Одно мне непонятно: за кого придется воевать тебе?» Задав в очередной раз этот риторический вопрос, Федор Корсаков тяжело вздыхал и замолкал, но ненадолго: в последние годы жизни рассказы стали его единственным развлечением, и он был рад говорить, если кто-то соглашался его слушать. От жены, всегда озабоченной тем, как прокормить маленького сына и хворого мужа, он не смел требовать внимания, да и по складу характера не мог ничего требовать от окружающих. Отдыхал он только с сыном, готовым до бесконечности слушать его рассказы о России — отдыхал, даже говоря без умолку, потому что работа памяти и поиск подходящей словесной формы для воспоминаний позволяли ему отвлечься от мучительных болей в позвоночнике — последствия тяжелой контузии, полученной в сражении за Бир-Хакейм.
— Мы, Корсаковы, славились не только на войне, — говорил он. — Губернатор Восточной Сибири Корсаков — наша родня, на Сахалине город назван его именем. В возке и в санях он проделал по краю сотни тысяч верст, везде поспевал, а умер точно так, как врач-немец ему предрек: от дорожной тряски почки омертвели. А Иван Павлович Корсаков, первый красавец екатерининского Петербурга, законодатель мод? Ни одна светская дама тех времен не могла ему отказать, зато он самой императрице отказал в любви. «Больно лакомый кусочек ухватить старушке захотелось», — обмолвился он как-то. Екатерине донесли о его словах, и если б ее вскорости Валерьян Зубов не утешил, один бог знает, чем все это кончилось бы. Но карьеры никакой наш красавец, конечно, так и не сделал — какая там карьера! Хорошо, что цел остался.
И Корсаков-старший пускался в рассказы о своем любимом времени в истории России — о екатерининском веке, сочетавшем в себе блистательные победы и свирепую гражданскую войну, освоение новых земель и безудержное крепостничество, гордыню дворянства и самое постыдное раболепие перед сильными. Федор Корсаков никогда ничего не идеализировал, все, о чем говорил, беспощадно показывал с разных сторон, и потому в его речах сын чувствовал правду. «Тогдашние люди себя от Отечества не отделяли, отсюда и все победы, — говорил Корсаков-отец. — А нынешние только о своем барахлишке думали, все передряги надеялись на печке пересидеть, да не вышло. Тьма тому примеров. Того же Ивана Алексеевича Бунина возьми: правильно он в своих «Окаянных днях» пишет, что большевики — нечисть и беда для России, но я читал эту книжку и грешным делом все время думал, что бы ему самому в добровольцы не записаться? Он ведь здоровый был мужчина, не так давно умер. А Антон Иваныч Деникин все удивлялся: занимаем, бывало, город, все ругают товарищей на чем свет стоит, а в армию никто не вступает. Думают, что кто-то за них все сделает. Так вот и пропала Россия...»
Уехав из России подростком после болышевистского переворота, Федор Корсаков долгое время жил в Варшаве, затем переехал во Францию, а незадолго до войны оказался в Англии. Когда там стали формироваться первые польские части, он, не раздумывая, вступил в них, так как любил Польшу и поляков, несмотря на всегдашнюю подозрительность последних по отношению к России. «Если бы панове при их храбрости имели мозгов побольше, давно бы поняли, что им только России надо держаться — другие все славян предадут», — говорил Федор Корсаков. Чтобы не выделяться именем среди поляков, он назвался Корсакевичем и отправился со своей частью сначала в Северную Африку, где под Бир-Ха-кеймом был тяжело контужен. Ко времени его выздоровления немцы и итальянцы уже капитулировали в Тунисе, а переброшенная из СССР на Ближний Восток армия Андерса была подготовлена и оснащена для войны в Европе вместе с другими союзниками. Несколько польских дивизий перебросили в Италию. «Тут-то у братьев-славян любви к союзничкам поубавилось», — усмехался Корсаков-старший, вспоминая штурмы ключевых немецких позиций у Монте-Кассино. Сберегая своих солдат, союзное командование раз за разом бросало в мясорубку польские части, вынужденные под убийственным огнем карабкаться по горным склонам, дабы выбить немецких парашютистов с укрепленных горных вершин и из развалин монастыря, превращенных в опорный пункт. «Когда мы наконец взяли Монте-Кассино, — вспоминал Федор Корсаков, —то после боя били морды всем союзникам, которых встречали в округе. Интересно, что они почти и не сопротивлялись — видно, понимали, за что. Вообще у союзничков воевали как следует только поляки да канадцы, — впрочем, среди канадцев в некоторых частях славян была добрая половина». Через три недели после взятия Монте-Кассино Федор Корсаков получил пулю в грудь и оправился только ко времени высадки в Нормандии. Ему пришлось принять участие в сражении под Арнемом, где польские части вновь были брошены в самое пекло и шаг за шагом пробивались вперед под огнем по узким дамбам среди затопленных низин. Там Корсакова-старшего ранило трижды в течение одного дня, но выйти из боя он не мог и плелся вперед, пока не свалился без сознания. Товарищи перевязали его и вместе с тремя другими ранеными уложили в более или менее безопасное место — в воронку от авиабомбы, но когда Корсаков очнулся, рядом с ним в воронке лежали три мертвеца. Боль, страх и все прочие чувства в нем заглушал нестерпимый холод, вызванный потерей крови. Впрочем, и погода тоже была сырой и холодной, так что мучительный холод стал самым глубоким военным впечатлением Федора Корсакова. «Но запомни, — говорил Федор Корсаков сыну, — Монте-Кассино и Арнем — скорее исключения, чем типичные примеры военных действий на Западе. В целом все то, что там происходило, — просто детские игрушки по сравнению с Восточным фронтом. Эти большевистские недоумки в 41-м чуть не просрали войну, но народ все-таки воссоздал армию. В 45-м с Красной Армией можно было штурмовать небо. Представляю себе американцев, штурмующих Берлин», — и Корсаков-старший с сардонической усмешкой качал головой. Он не любил Америку и не считал нужным скрывать это от сына. Ему не нравились здешние города, здешний климат, здешние обычаи. Поскитавшись по послевоенной Европе, он в 1950 году с молодой женой решил попытать счастья в Америке, однако вскоре после рождения сына старые раны скрутили его буквально в бараний рог, так что во время частных уроков, которые он давал, он мог неожиданно скрючиться на стуле, заскрипеть зубами и жутко завыть. Таким образом он, во-первых, распугал почти всех своих учеников, а. во-вторых, пристрастился к виски, которое заглушало боль и позволяло даже уснуть. Он старался пить поменьше, чтобы не огорчать жену, никогда не пил утром и днем, зато по вечерам обычно тянул стакан за стаканом в обществе внимательно слушающего сына. «Они не только разучились думать, но еще и гордятся этим, — рассуждал Федор Корсаков, имея в виду американцев. — Всю духовность они получают готовой: Библия, американские ценности, семейные устои. Очень удобно — можно впредь не отвлекаться от делания денег. Стоит заговорить с ними о чем-нибудь, кроме бизнеса, и на тебя смотрят как на опасного сумасшедшего, — я уж не пытаюсь описать их реакцию, если без особого почтения отзовешься об их штампованных идеалах. Может быть, тяга все подвергать сомнению и все осмеивать вредит русским, но все же по-человечески она мне как-то ближе. Русские постоянно плюют на власть и авторитет, и потому вместо нормальной власти у них либо царь, либо Сталин, зато у каждого из этих западных свободолюбцев собственный Сталин сидит в душе». Корсаков-старший с симпатией отзывался обо всех тех жителях Америки, которые не считались полноценными американцами: своими лучшими чертами они напоминали ему русских. В ирландцах ему нравились страстность и живость характера, в неграх — доброта, часто скрытая под внешней жесткостью и настороженностью, в индейцах — мужество. Что касается евреев, то к ним Федор. Корсаков относился любовно и этим сильно отличался от русских дворян, привыкших взирать на потомков Моисея со снисходительной усмешкой. «В русском народе многие пытались разжечь антисемитизм, но так и не смогли, — объяснял Виктору отец, ничуть не смущаясь его малолетством. Видимо, он поступал правильно, так как все беседы с ним сын запомнил на всю жизнь — куда лучше, чем многие из тех событий, которые люди считают важными. — Начальники нанимали шпану и устраивали погромы, а русские рабочие их пресекали — отчасти, конечно, и ради того, чтобы лишний раз насолить властям. Русский человек может даже носить в сознании какие-нибудь антисемитские догмы, но в жизни у него с евреями всегда прекрасные отношения. А почему? Не случайно, конечно: у русских в характере очень много общего с евреями, просто ни те ни другие над этим как-то не задумываются. Одаренность, чувство юмора, беспокойный ум — при таком количестве общих черт мы, разумеется, всегда будем понимать друг друга. Кроме того, вопреки укоренившимся предрассудкам, евреи очень бескорыстны, и к тому же они — прекрасные солдаты. Все это роднит их с русскими. Конечно, и у них есть немало отталкивающих родовых черт, но их недостатки чаще вызывают смех, тогда как недостатки русских нагоняют ужас. Наверняка такая близость получилась оттого, что евреи и русские веками жили на одной земле, бок о бок». Тут начитанный сын возразил отцу что-то насчет черты оседлости, позволявшей евреям жить в основном на Украине и в Белоруссии. «А что, Украина и Белоруссия разве не Россия?! — возмущенно фыркнул отец. — Кровь одна, душа одна, история общая... Были времена, когда мы жили порознь, но лишь благодаря иноземным завоеваниям, и даже тогда все мы назывались русскими. Русские в национальном вопросе, конечно, полные идиоты: когда европейские нации стремились объединиться, несмотря на местные различия, мы высматривали в себе эти различия, чтобы размежеваться прямо по живой плоти. В Италии тосканцы, римляне, неаполитанцы, сицилийцы не понимают друг друга, однако все они — итальянцы и, когда надо, говорят на одном языке. Они полвека воевали за объединение, и немцам пришлось повоевать.за то же, хотя у них разница в диалектах никак не меньше, чем разница между русским и украинским языком. Мы по своему природному легкомыслию не желали понимать того, что любое разъединение, любое обособление, каким бы нелепым оно ни казалось, всегда имеет под собой почву, потому что всегда кому-то выгодно. Был ты просто обычный гражданин, каких много, но потом вспомнил вдруг о том, что ты украинец, и сразу чем-то выделился из толпы, и сразу жизнь наполнилась содержанием, ведь надо вспомнить все, чем ты отличаешься от москаля, и обо всех этих отличиях прокричал на весь мир. То, что объединяет, - общеизвестно и скучно, зато доказывать собственную самобытность ужасно интересно, да и сам ты как существо самобытное приобретаешь дополнительное значение по сравнению с каким-нибудь заурядным москалем. Человек со средним умом не в силах понять того, что для признания общности требуется куда больше духовных и умственных сил, чем для выкапывания всяких надуманных различий. Кто попроще, те и вправду верят в значимость всех этих различий, а тем, кто похитрее, они просто выгодны — те кричат о них, чтобы управлять. Бандитские батьки, студенты-недоучки, галицийские австрияки, гитлеровские прихлебатели — все они кричали хором и докричались-таки до собственного государства». «Да какое там государство, что ты заладил! — вмешивалась мать Виктора. — Все живут в СССР, всеми Москва командует». Она страшно не любила подобных разговоров — от них лицо мужа начинал дергать нервный тик, затем боль с утроенной силой вгрызалась в его позвоночник, и все заканчивалось требованием денег на дополнительную бутылку виски. «Ну да, — пьяно усмехался Корсаков-старший. — Чисто женский взгляд на вещи. По-твоему, женщина, все существующее неизменно. На самом деле большевикам просто очень повезло с войнами — из-за всех этих войн они и в мирное время могут управлять военными методами. Лет через тридцать Совдепия и большевистский порядок прикажут долго жить, вот тогда и посмотрим, кто прав. Большевики привыкли загонять все проблемы вглубь под дулом автомата, а сверху воздвигать фанерные храмы своим марксистско-ленинским богам. Ляпнул что-то Ильич о праве наций на самоопределение — значит, надо понаделать фанерных республик, чтобы не отклоняться от предначертаний. А почему бы и нет, все равно у них, чего ни коснись, на заднем плане гэбист с автоматом. Внешнее оформление при этом не имеет особого значения. Но через тридцать лет мирной жизни большевизм прикажет долго жить, — тогда-то национальный вопрос и вылезет на поверхность. Неважно, что самих наций нет в природе, — слишком многим выгодно верить в то, что они существуют. Но и противоборствующие силы тоже будут мощными: кому захочется из-за чьих-то интриг терять Родину? Спроси любого русского, считает ли он своей Родиной, к примеру, Ташкент, и он задумается, но Киёв или Полоцк для него такая же Родина, как Москва, — тут он и думать не станет. Да, парень, — заключал Корсаков-старший, — я-то уже не доживу, а тебе предстоит увидеть хорошую заваруху. И ты, конечно, в нее ввяжешься, потому что ты нашей породы...» — «Ну как же! — вскидывалась жена. — Пусть сами разбираются, а если не могут, так мы ни при чем. У нас своя жизнь, правда, Витя?» Виктор молчал, опустив голову, и его детское сердце охватывал страх. Россию, страну его прекрасных видений, не переставая терзали злые силы, как будто считали, что главное — погубить ее, а уж весь-то остальной мир они погубят играючи. Сейчас это были большевики, убивавшие миллионы людей без всякой вины, лишь для поддержания того бесчеловечного порядка, который казался естественным таким, нелюдям, как они. Однако их порядок начинал подгнивать и ветшать, и, чувствуя это, где-то в глубинах русской земли просыпались, словно чудовищные черви, тупые и злобные силы, поджидающие своего часа, чтобы разорвать обессиленную Россию на куски. «Не нужны нам никакие заварухи, пропади они пропадом, — приговаривала мать, гладя насупившегося мальчика по волосам. — Мы учиться будем, правда?» — «Учись-учись, сынок, учиться нужно, — бормотал отец, поднимаясь со стула, и при этом его лицо кривилось от боли. — Ученье всегда пригодится, и на войне тоже. А если уж воевать, то лучше знать, за что воюешь. Война не такое скверное дело, как бабы говорят, а если знать, за что воюешь, так даже и святое...» Отец, хромая и постанывая, удалялся в свою спаленку — он выгородил ее себе, дабы меньше беспокоить домашних ночными стонами и скрежетом- зубов. «Иди-иди, мерин старый, — бормотала мать, с ненавистью глядя ему в спину. — Битый-перебитый, а все туда же». Она была кубанской казачкой, и ее жизнелюбие южанки восставало против войн и всего того, что нарушало нормальное течение жизни. Работая до изнеможения, она никогда не жаловалась и всегда пребывала в веселом расположении духа. Виктор ни разу не слышал, чтобы она хоть словом упрекнула его отца за пьянство, — наоборот, когда к отцу приходили в гости друзья, она сбивалась с ног, готовя угощение, а затем подсаживалась к столу и слушала рассказы мужчин, подперев голову рукой и порой смахивая с глаз набегающие слезы. Зато и мужчины относились к ней с великим почтением, а лучший друг отца, воевавший с ним. в одном взводе, бывший варшавянин Бронек Кауфман всякий раз приносил ей цветы и благоговейно прикладывался к ручке. Мать смеялась и замечала: «И ласковые же вы, полячишки, — сущие коты!» — «Обижаете, мадам, — удивленно поднимал брови Кауфман, — я совсем не полячишка, а чистокровный еврей!» Потеряв ногу на ремагенском плацдарме, Бронек ходил на протезе, размеренный скрип которого ужасно смешил маленького Виктора, но тем не менее выглядел человеком, довольным жизнью. Он долго подыскивал себе сидячую работу и наконец устроился заведовать складом в порту. «Евреи устроили меня на склад, — важно объяснял Бронек. — У нас принято помогать друг другу. Кроме того, еврей должен состоять где-нибудь по снабжению, по торговой части, если уж он не такой способный к науке, как этот еврей Эйнштейн. И чего меня понесло на войну под пули, как этих сумасшедших гоев, — до сих пор не могу понять». В гостях Бронек считал необходимым говорить по-русски и говорил очень неплохо, разве что смешно путал ударения. Виктор с жадностью слушал его беседы с отцом: боевые действия в них выглядели совершенно иначе, чем в школьной назидательной литературе и в бравых рассказах учителей, знавших войну только по газетным реляциям. Любопытно было слушать и байки из солдатского быта: солдат представал в них вовсе не самоотверженным героем, а хитрым, пронырливым и вороватым существом, озабоченным только удовлетворением собственных низменных инстинктов. Сперва Виктору казалось странным, что почти каждая такая байка заканчивалась краткой эпитафией ее главному герою: все эти ловкачи неизменно находили смерть на поле боя. Однако постепенно Виктор перестал усматривать здесь противоречие.
Ближе к ночи обмен воспоминаниями почти неизменно переходил в жестокий спор: Бронек упорно не желал разделять ни монархических взглядов Корсакова-старшего, ни его мнения о необходимости объединения Польши и России. «Есть польский дух, — возражал Бронек. — Это особый дух. Как можно его не чувствовать? Ты же половину жизни провел в Польше!» — «Вот поэтому я и знаю, о чем говорю, — гнул свое Федор Корсаков. — Польский дух — это порождение литературы, особенно литературы эпохи романтизма; писатели говорили о нем много, но всегда крайне туманно и неопределенно. Оно и понятно: если бы они выражались поконкретнее, то вышло бы, что национальный характер поляков и национальный характер проклятых москалей на удивление схожи, а стало быть, надо думать не о разделении, а о сближении! Но сближение всегда невыгодно для власть имущих, для панов, для магнатов, потому они и кудахчут о польском духе. Не случайно в 1830 и в 1863 годах восставала против русских только шляхта, а простые хлопы, естественно, и не подумали ее поддерживать. В свое время русские и православные составляли половину населения Речи Посполитой — это когда украинцев и белорусов тоже считали русскими, да и сами они не отличали себя от русских. О каком польском духе тогда можно было говорить? И если можно было тогда жить в одном государстве с русскими, если можно было вместе с русскими сражаться под Грюнвальдом, да и против московских войск, то почему нельзя вернуться к этому сейчас?» — «Поляки — католики! — гордо восклицал Бронек, воспитанный в самом ортодоксальном иудаизме. — И они никогда не откажутся от своей веры!» - «Ну, во-первых, от них этого и не потребуется. Русские к вере всегда относились весьма индифферентно. Однако, пожив в Польше, я пришел к выводу, что на самом деле средний поляк не религиознее среднего москаля, то есть вообще не религиозен. С ксендзами в Польше так носятся потому, что считают католицизм способом подчеркивания своей национальной самобытности в противовес православным москалям. Но мы-то с вами, пая Кауфман, прекрасно понимаем, что с национальной самобытностью не все в порядке, если ее приходится подчеркивать таким странным способом. Ну а попам только дай волю: за свои поповские барыши они рассорят не то что поляка с русским, а и сына с родным отцом. Вспомни этого монстра Иеремию Вишневецкого, который восставших русских вырезал тысячами: ведь он и сам был русским, его предком является Рюрик, род князей Вишневецких происходит от киевских князей, так что по материнской линии он мне даже дальняя родня. Почему же он стал таким изувером? Да потому, что воспитывался у иезуитов, вот почему. Они наверняка ему втолковали, что он делает богоугодное дело, — точно так же, как униатские попы бандеровцам на Западной Украине. А ты заладил, как попугай: поляки — католики, поляки — католики! Хорошие поляки прежде всего поляки, а уже потом католики, Польша для них ближе Рима». — «Наконец-то я понял, кто ты такой! — патетическим шепотом восклицал в ответ Бронек, делая страшные глаза. — Ты просто русский империалист! Польша останется Польшей!» Он наспех опрокидывал в рот стакан виски, вскакивал из-за стола, хватал шляпу и уходил, раздраженно скрипя протезом. Впрочем, через пару дней он непременно звонил; если трубку снимал" Виктор, Бронек сурово осведомлялся у него о здоровье отца.. В субботу или воскресенье Бронек вновь приходил с неизменным букетиком для «пани хозяйки» и бутылкой виски для своего друга. Застолье развивалось как обычно, разница заключалась лишь в степени накала завершающих споров. Виктор придавал этим размолвкам не больше значения, чем их непосредственные участники, и уже наутро после очередной грандиозной перебранки начинал приставать к отцу с вопросами о том, когда снова придет дядя Бронек. К отцу частенько заходили и другие друзья, в основном однополчане или русские эмигранты. Виктор слушал их разговоры с отцом с таким же интересом, как и его разговоры с Броне-ком, однако при этом старался затаиться и обращать на себя как можно меньше внимания. Рядом с большинством из отцовских гостей он чувствовал себя маленьким, неуместным, хилым, его мысли и движения охватывала странная скованность, он дичился и с трудом выдавливал из себя ответ на обычное приветствие, брошенное мимоходом. Эти люди казались ему словно каменными, от них исходили настороженность и холод. Говорили они словно не хотя, а то,, о чем они говорили, леденило кровь, вызывало страх и протест, побуждало к бегству и в то же время властно приковывало к стулу. Словно все ужасы XX века сосредоточились в рассказах этих людей и в их холодных, слегка насмешливых глазах. В такие беседы Виктор никогда бы не осмелился вмешаться.
Общение в кругу семьи было для него единственным полноценным общением, его он не променял бы ни на какое другое. Он не чуждался игр со сверстниками, но постепенно стал все реже оказываться среди состязающихся, потому что те не чувствовали себя с ним свободно. Корсаков унаследовал от отца нежелание добиваться сходства с окружающими, если такого сходства не существовало изначально. Обвинить Корсакова в том, что он выпендривается и строит из себя бог знает что, одноклассники не могли, поскольку он никому не навязывал своего общества, был неразговорчив и вел себя тихо и скромно. Однако в его взгляде, улыбке, манере говорить они неспроста чувствовали презрение — этот парень и впрямь презирал их за одинаковость мыслей, за узость интересов, за отвратительную стадность, заставлявшую их всех разом увлекаться одними и теми же кумирами и даже копировать их, словно обезьяны. Что касается самих кумиров, то Корсаков не видел в них ничего достойного поклонения и даже к «Битлз» относился с холодным равнодушием. Интерес к профессиональному спорту и спортивным звездам казался ему и вовсе идиотским. Своего пренебрежения он явно не выказывал, но и не находил нужным его скрывать, если кто-нибудь предлагал ему пойти на концерт или на бейсбольный матч, — впрочем, такое со временем случалось все реже и реже. В то же время музыка, которую он слушал, и книги, которые он читал, внушали его одноклассникам недоумение: они никак не могли понять, зачем нужно тратить свой век на постижение подобных занудных премудростей. Пристрастие же Корсакова к книгам на непонятном русском языке и вовсе вселяло в них враждебность — в школьные годы Корсакова все русское в Америке было отнюдь не в почете. Постепенно враждебность сгущалась и тяжелела, как то и случается обычно с враждебностью юных и простых душ ко всему чуждому и непонятному. Ее усугубляло и приятельство Корсакова с Джо Скаличе, который был «итальяшка» и «даго». Впрочем, дело было не в происхождении Джо, среди гонителей которого насчитывалось немало итальянцев: попросту благодаря крепким обычаям, господствовавшим в его необычной семье, Джо не мог сделаться таким же стадным существом, как прочие его сверстники. Вдобавок он никак не хотел воздержаться от проявлений высокомерия, довольно нелепого в его положении, за что и бывал нередко бит. Однако попытки точно так же мимоходом поколотить Корсакова всякий раз заканчивались провалом — точнее, настоящей жестокой дракой с валянием в пыли, злобным рычанием, разорванной одеждой, синяками и кровью. Желающие поставить Корсакова на место жестоко обманывались, думая проделать это походя, — приходилось готовиться к настоящему побоищу, причем русский заморыш, проявляя истинно русскую злобу, всегда дрался так, словно его собирались убить. Возмущенные таким отвратительным нравом, одноклассники пару раз и впрямь отлупили его до полусмерти, так что Корсакову пришлось неделями отлеживаться дома. Его мать, увидев впервые сына в таком состоянии собиралась пойти в школу и устроить скандал, но сын, поняв, куда она направляется, вскочил с одра болезни и закатил ей страшную истерику, так что она испугалась и отказалась от своего намерения, дабы не случилось чего похуже. От побоев Корсаков ничуть не поумнел и даже, словно мало ему было собственных неприятностей, продолжал заступаться за Джо Скаличе. Одноклассники обходили его стороной, не желая ввязываться в серьезную переделку, и давали выход своей неприязни к нему, только имея солидный численный перевес. После одной из потасовок, соотношение сил в которой можно было выразить формулой «пятеро на одного», Корсаков неторопливо брел по улице, привлекая к себе испуганные взгляды прохожих, особенно женщин. Удивляться этому не приходилось: его лицо сплошь покрывали синяки разных оттенков, верхняя губа уродливо вздулась, в углах рта запеклась кровь, левый глаз заплыл и поблескивал кровянистой щелочкой из набрякшей багрово-коричневой опухоли. Вдобавок Корсаков прихрамывал, рукав его куртки был почти оторван по плечевому шву, в светлые волосы набился мусор. Он, однако, не замечал внимания прохожих к своей персоне: улыбаясь, он бормотал себе под нос какието стихи и бодро помахивал портфелем. Он еще не знал за собой одного свойства, которое позднее врачи определили как «пониженный болевой порог». Врачи ошиблись: просто Корсаков обладал от природы завидной способностью переносить внимание с неприятных аспектов действительности на ее приятные или хотя бы нейтральные черты; Корсаков направлялся к знакомому пустырю, дабы убить там время за чтением. Он понимал, что чем позднее придет домой, тем меньше времени ему придется выслушивать причитания матери. Как раз по дороге к пустырю он и встретил впервые Томми Эндо, — точнее, Томми, возвращавшийся из булочной в свой спортзал, заметил его и проводил пристальным взглядом. Беззаботная улыбка на изуродованном лице паренька заставила Томми задуматься. Вернувшись в спортзал и наскоро перекусив, он приступил к занятиям с парой учеников — таких же натурализовавшихся японцев, как и он. Однако время от времени Томми, давая ученикам отдышаться, выходил на улицу и смотрел, не идет ли мимо давешний избитый мальчишка. Он увидел Корсакова, когда уже начало темнеть, — тот брел по тротуару прямо на Томми, все так же улыбаясь своим мыслям. Томми окликнул его. Парень остановился и весело посмотрел ему прямо в глаза. Серьезный вид Томми внушил ему доверие.
— Ты дрался? — спросил Томми прямо.
— Нет, — без тени смущения ответил Корсаков.
— Свалился с лестницы? — усмехнулся Томми одним углом рта.
— Я не дрался, я оборонялся. Дерутся ради развлечения, — объяснил Корсаков. — Мне это ни к чему, они сами пристали ко мне.