Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Великая трансформация: политические и экономические истоки нашего времени - Карл Поланьи на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Глава 7

Спинхемленд, 1795

Общество XVIII в. стихийно противилось любым попыткам превратить его в простой довесок к рынку. Рыночная экономика без рынка труда совершенно немыслима, но создание такого рынка, особенно в условиях английской деревни, означало, в сущности, безжалостный слом традиционной структуры общества. В самый бурный период промышленной революции (т. е. в 1795–1834 гг.) формированию рынка труда в Англии препятствовал Закон Спинхемленда.

Фактически рынок труда был последним из рынков, организации которых потребовала новая промышленная система, и этот заключительный шаг был сделан только после того, как рыночная экономика уже набрала ход и когда стало ясно, что отсутствие рынка труда является, даже для простого народа, еще большим несчастьем, чем все те бедствия, которые должно было повлечь за собой его формирование. В конечном счете свободный рынок труда, несмотря на бесчеловечные методы, использовавшиеся при его создании, оказался в материальном отношении выгодным для всех его участников.

Но только после этого и стала очевидной суть проблемы. Экономические преимущества свободного рынка труда не могли компенсировать порожденные им социальные бедствия. Потребовалось создать новый тип регулирования, чтобы, как и прежде, защищать труд, только теперь уже — от действия самого рыночного механизма. Хотя новые защитные институты, такие как профсоюзы и фабричные законы, были в максимальной степени приспособлены к требованиям экономического механизма, они служили помехой его саморегулированию и в конце концов разрушили всю систему.

В общей схеме закономерностей этого процесса важнейшая роль принадлежит Закону Спинхемленда.

В Англии коммерческая мобилизация земли и денег предшествовала мобилизации труда. Формированию национального рынка труда противодействовали специальные законы, строго ограничивавшие его физическую мобильность, поскольку работник был фактически прикреплен к своему приходу. Акт об оседлости 1662 г., заложивший основы т. н. «приходского крепостного права», был смягчен только в 1795 г. Данная мера могла бы сделать возможным создание национального рынка труда, если бы в том же самом году не появился Закон Спинхемленда, или «система денежной помощи». Закон этот имел прямо противоположную цель — укрепление патерналистской системы организации труда, системы, унаследованной от Тюдоров и Стюартов. Мировые судьи графства Беркшир, собравшиеся 6 мая 1795 г., в период жестокой нужды, на постоялом дворе «Пеликан» в Спин-хемленде (неподалеку от Ньюбери), постановили, что в дополнение к заработной плате беднякам следует выдавать денежные пособия в соответствии со специальной шкалой, привязанной к ценам на хлеб, чтобы нуждающимся был таким образом обеспечен минимальный доход независимо от их заработков. В знаменитой рекомендации беркширских мировых сказано: если галлон хлеба определенного качества «стоит 1 шиллинг, каждый нуждающийся труженик должен иметь на свое пропитание 3 шиллинга в неделю, либо заработанные его собственным трудом или трудом членов его семейства, либо полученные в виде пособия за счет местного налога в пользу бедных, а на содержание своей жены и каждого члена своего семейства — еще по 1 шиллингу 6 пенсов; если галлон хлеба стоит 1 Ув — 4 шиллинга в неделю плюс Ио; на каждый пенс превышения цены хлеба над отметкой 1 шиллинг он должен получать 3 пенса на себя и по 1 пенсу — на остальных». В отдельных графствах цифры несколько отличались от приведенных, но в большинстве случаев действовала шкала Спинхемленда. Мера эта была задумана как чрезвычайная, и осуществляли ее неформальным образом. Сама шкала, хотя и именовавшаяся обыкновенно законом, так и не была установлена в законодательном порядке. Тем не менее она быстро превратилась в закон страны в большинстве сельских местностей, а позднее даже во многих промышленных районах. Фактически эта шкала вводила такое социально-экономическое новшество, как «право на жизнь», и вплоть до своей отмены в 1834 г. успешно противодействовала созданию конкурентного рынка труда. Двумя годами ранее, в 1832 г., буржуазия решительно проложила себе путь к власти отчасти именно для того, чтобы устранить это препятствие для развития капиталистической экономики. И в самом деле, было совершенно очевидно, что система заработной платы настоятельно требует отмены «права на жизнь», провозглашенного в Спинхемленде: при новом режиме, режиме «экономического человека», никто не стал бы работать за плату, если он мог обеспечить себе средства к существованию, ничего не делая.

Другое важное следствие радикального отказа от политики Спинхемленда было менее очевидным для большинства авторов XIX в., а именно, что систему заработной платы нужно сделать универсальной, в том числе и в интересах самих же лиц наемного труда, пусть даже это означало бы лишить их права требовать гарантированных законом средств к существованию. Дело в том, что «право на жизнь» оказалось смертельной ловушкой.

В данном случае парадокс был лишь кажущимся. Творцы системы Спинхемленда исходили из того, что законодательство о бедных будет применяться в широких масштабах — в действительности его первоначальный смысл был полностью искажен. По елизаветинскому закону бедняков обязывали работать за любую плату, которую им удавалось получить, и лишь те, кто вообще не могли найти себе работу, имели право на вспомоществование; пособия же дополнительно к заработной плате никто не платил и платить не собирался. Согласно же закону Спинхемленда, человек получал пособие, даже имея работу, — пока его заработок был ниже дохода, установленного для его семьи по соответствующей шкале. А следовательно, у работника не было серьезного стимула удовлетворять требования нанимателя, ибо его доход оставался прежним, какую бы зарплату он ни получал; иначе обстояло дело только тогда, когда фактическая зарплата превышала доход по шкале, — явление, довольно редкое в деревне, где наниматель мог найти работников практически за любую плату: как бы мало ни платил он сам, субсидия за счет налога в пользу бедных поднимала доход рабочего до предусмотренного по шкале минимума. Уже через несколько лет производительность труда опустилась до уровня, характерного для пауперов, предоставив таким образом работодателям еще одно основание не поднимать зарплату выше шкалы. Ибо если интенсивность труда, его качество и эффективность падали ниже определенного уровня, то он уже ничем не отличался от простого «валяния дурака», от видимости работы, которую сохраняли ради приличия. Формально закон по-прежнему налагал обязанность трудиться, фактически пособия беднякам, живущим самостоятельно, стали обычной практикой, и даже если пособия выдавались в работном доме, принудительные занятия их обитателей едва ли теперь заслуживали названия работы. Это было равносильно отказу от тюдоровского законодательства, но не ради ослабления опеки, а в пользу еще более патернализма. Широкое распространение системы вспомоществования лицам, живущим самостоятельно, введение пособий дополнительно к зарплате, а также специальных сумм на содержание жены и детей — выплат, размер которых колебался в зависимости от цены на хлеб, — означали, применительно к труду, резкий поворот к тому самому принципу регулирования, который стремительно устранялся из экономической жизни в целом.

Ни одна мера никогда не встречала столь же всеобщего одобрения.[33] Родители были избавлены от заботы о детях, а дети больше не зависели от родителей; хозяева могли сколько угодно понижать зарплату, а их работникам, как усердным, так и нерадивым, уже не грозил голод; филантропы приветствовали эту меру как акт милосердия, пусть и не совсем справедливого, а эгоисты легко утешались той мыслью, что милосердие это обходится им не слишком дорого, и даже налогоплательщики не сразу поняли, что должно произойти с налогами при новой системе, провозгласившей «право человека на жизнь» независимо от того, зарабатывает он на нее или нет.

Конечный результат оказался ужасающим. Хотя прошло известное время, прежде чем простой человек утратил чувство собственного достоинства настолько, чтобы сознательно предпочитать пособие для бедных заработной плате, его заработная плата, субсидируемая обществом, не могла не падать до бесконечности, обрекая его тем самым на судьбу получателя пособия. Английская деревня постепенно пауперизировалась, и поговорка «сел на пособие раз — не слезешь с него никогда» вполне соответствовала действительности. Не учитывая долговременных последствий системы денежной помощи, невозможно объяснить всю нравственную и социальную деградацию эпохи раннего капитализма.

Народу ведущей страны века Спинхемленд открыл глаза на истинный смысл начатого им тогда смелого социального эксперимента. Ни правители, ни те, кем они правили, уже никогда не смогли забыть уроков этого рая для дураков, и если Билль о реформе 1832 г. и Реформу к закону для бедных 1834 г. принято считать началом современного капитализма, то это потому, что они положили конец правлению человеколюбивых лендлордов с их системой пособий. Попытка создать капиталистический строй без рынка труда окончилась катастрофическим провалом. Законы, управляющие этим строем, заставили с собой считаться, ясно показав, что принцип патернализма абсолютно с ними несовместим. Неумолимая строгость этих законов стала очевидной, а те, кто осмелился их нарушить, понесли жестокую кару.

В эпоху Спинхемленда общество находилось под влиянием двух противоположных тенденций: одна, исходившая от патернализма, представляла собой попытку защитить труд от связанных с рыночной системой опасностей; другая означала стремление организовать факторы производства, включая землю, по законам рыночной системы; таким образом она лишала простого человека его прежнего статуса, вынуждала зарабатывать на жизнь продажей своего труда и в то же время сводила на нет рыночную стоимость последнего. Создавался новый класс работодателей — но соответствующий ему класс лиц наемного труда сформироваться в тех условиях не мог. Новая гигантская волна огораживаний влекла за собой мобилизацию земли, порождая деревенский пролетариат, однако «дурное применение законодательства о бедных» не позволяло этим людям зарабатывать себе на жизнь трудом. Не удивительно, что современники приходили в ужас, наблюдая это, в сущности, мнимое противоречие: полуголодное существование широких масс на фоне невероятного роста производства. Все, что угодно, только не продолжение системы Спинхемленда — это убеждение (а некоторые мыслящие люди защищали его с необыкновенной страстью) к 1834 г. стало всеобщим. Нужно было либо уничтожить машины, как это пытались сделать луддиты, либо создать настоящий рынок труда. Так сила вещей заставила человечество вступить на путь утопического эксперимента.

Здесь не место распространяться о политической экономии Спинхемленда: у нас еще будет повод поговорить о ней впоследствии. На первый взгляд, «право на жизнь» должно было привести к полному исчезновению наемного труда. Реальная заработная плата должна была постепенно опуститься до нулевого уровня, и таким образом все затраты на содержание работника легли бы на приход — процесс, который сделал бы совершенно очевидной абсурдность подобной системы. Но эпоха, о которой идет у нас речь, была в своих существенных чертах докапиталистической; сознание простого народа оставалось традиционным, а поведением его руководили далеко не одни лишь денежные мотивы. Значительное большинство сельского населения составляли собственники или пожизненные арендаторы земельных участков, предпочитавшие любой образ жизни статусу паупера, пусть даже последний еще не был, как это произошло позднее, сознательно отягощен унизительными или раздражающими ограничениями в правах. Будь у рабочих право объединяться для защиты своих интересов, система денежных пособий могла бы, конечно, оказать на средний уровень заработной платы противоположное влияние, ибо действиям профсоюзов в значительной степени способствовала бы система помощи безработным, предусматривавшаяся столь широким применением законодательства о бедных. Это, вероятно, и стало одной из причин принятия несправедливых законов против рабочих союзов 1799–1800 гг., которые иначе просто трудно объяснить, поскольку и беркширские мировые, и члены парламента в целом проявили серьезную заботу об экономическом положении неимущих, а политические беспорядки после 1797 г. пошли на спад. Можно утверждать, что именно патерналистский интервенционизм Спинхемленда породил еще один акт интервенционизма — законы против рабочих союзов, и если бы не последние, то Спинхемленд мог бы стать причиной не падения заработной платы (как это произошло в действительности), а ее роста. В сочетании же с законами против рабочих союзов, отмененными лишь четверть века спустя, Спинхемленд привел к нелепому результату: финансовое осуществление «права на жизни» приносило в конечном счете несчастье тем самым лицам, для которых оно, казалось бы, должно было стать спасением.

Для последующих поколений не было ничего более очевидного, чем абсолютная несовместимость таких институтов, как система заработной платы и «право на жизнь», иначе говоря, чем тот факт, что пока заработная плата субсидируется обществом, капиталистический строй не может функционировать по-настоящему. Но современники еще не постигали, какому строю расчищают они дорогу. И только тогда, когда произошло резкое падение производительной способности широких масс — настоящее национальное бедствие, делавшее невозможным дальнейший прогресс машинной цивилизации, — сила вещей заставила, наконец, общество осознать необходимость отмены безусловного права неимущих на пособие. Сложная политэкономия Спинхемленда была выше понимания самых сведущих наблюдателей эпохи, однако вывод о том, что система пособий дополнительно к зарплате в самой своей основе неверна, казался еще более неопровержимым, поскольку она каким-то сверхъестественным образом оборачивалась бедствиями именно для тех, кто эти пособия получал.

Заметить все ловушки рыночной системы было не так уж и легко. Чтобы ясно это понять, мы должны провести четкое различие между отдельными несчастьями, выпадавшими на долю трудящихся в Англии со времени появления машин. Во-первых, это бедствия эпохи Спинхемленда (1795–1834); во-вторых, лишения, вызванные реформой Закона о бедных в десятилетие после 1834 г.; в-третьих, пагубное воздействие, которое оказывал после 1834 г. конкурентный рынок труда, пока в 1870 г. признание профсоюзов не предоставило достаточные средства защиты. Хронологически Спинхемленд предшествовал рыночной экономике, десятилетие Акта о реформе Закона о бедных явилось переходом к этой экономике; последний период — частично совпадающий со вторым — был периодом рыночной экономики в собственном смысле слова.

Между этими периодами существовали резкие различия. Закон Спинхемленда имел своей целью предотвратить или хотя бы замедлить пролетаризацию простого народа. Результатом его стала самая настоящая пауперизация масс, успевших за это время почти полностью утратить человеческий облик.

Реформа Закона о бедных 1834 г. уничтожила эту преграду на пути к рынку труда: «право на жизнь» было упразднено. Наукообразная жестокость этого Акта настолько шокировала нравственное чувство общества, что бурные протесты современников в конечном счете затемнили общую картину в глазах потомков. Действительно, многие из числа самых нуждающихся с отменой пособий живущим самостоятельно были брошены на произвол судьбы, а среди тех, кто пострадал более всего, оказались «достойные бедняки», люди слишком гордые, чтобы идти в работный дом, уже превратившийся к этому времени в вертеп позора. Пожалуй, никогда во всей новой истории не осуществлялась столь же безжалостная социальная реформа; пытаясь якобы лишь дать критерий «подлинной нуждаемости» в виде «проверки на право помещения в работный дом», она сломала великое множество человеческих судеб. Чтобы смазать колеса мельницы наемного труда, кроткие филантропы невозмутимо проповедовали и хладнокровно применяли самые изощренные пытки. И все же большая часть возмущенных жалоб объяснялась, в сущности, той стремительностью, с которой был уничтожен старинный порядок и проведена радикальная трансформация. Этот «страшный переворот» в условиях жизни народа сурово осуждал Дизраэли. Однако если бы в расчет следовало принимать одни лишь денежные доходы, то уже вскоре можно было бы сделать вывод, что положение широких масс улучшилось.

Проблемы третьего периода оказались несравненно более сложными. Акты бюрократической жестокости по отношению к неимущим, которые в 1834–1844 гг. допускали новые централизованные органы, проводившие в жизнь законодательство о бедных, имели в сущности спорадический характер и не шли ни в какое сравнение со всеохватывающим действием рынка труда — самого мощного института современности. По своему масштабу он напоминал ту угрозу, которую создал Спинхемленд, правда, с одним важным различием: теперь источником опасности было не отсутствие конкурентного рынка труда, но его существование. Спинхемленд препятствовал возникновению рабочего класса, теперь же трудящиеся бедняки превращались в подобный класс под неумолимым давлением безжалостного механизма. Если во времена Спинхемленда о людях заботились — как заботятся обычно о не слишком ценной домашней скотине, — то теперь они должны были заботиться о себе сами, находясь при этом в крайне неблагоприятных обстоятельствах. Если Спинхемленд означал тихую деградацию в домашних условиях, то теперь трудящийся оказался в обществе покинутым и бесприютным. Если Спинхемленд привел к чрезмерной нагрузке на такие институты, как семья, соседские связи, деревенское окружение в целом, то теперь человек был отделен от дома и родни, оторван от своих корней и от всей той среды, которая придавала смысл его существованию. Одним словом, если Спинхемленд означал медленное загнивание вследствие неподвижности, то теперь главной опасностью была гибель из-за незащищенности.

Конкурентный рынок труда сформировался в Англии лишь после 1834 г., а значит, говорить о существовании промышленного капитализма как социальной системы до этого времени мы не вправе. Однако механизм самозащиты общества включился почти мгновенно: появились фабричные законы и социальное законодательство, возникли политические и профессиональные организации рабочего класса. Именно в этой попытке предотвратить неведомые прежде опасности, таившиеся в рыночном механизме, защитные институты пришли в роковое противоречие с принципом саморегулирования системы. Можно без всякого преувеличения сказать, что социальная история XIX в. была детерминирована внутренней логикой рыночной системы в собственном смысле слова после того, как Акт о Реформе закона о бедных 1834 г. высвободил ее энергию. Исходным же моментом этого процесса был Закон Спинхемленда.

Утверждая, что изучение Спинхемленда означает анализ истоков цивилизации XIX в., мы имеем в виду не только его экономические и социальные последствия и даже не определяющее влияние, которое оказали эти последствия на современную политическую историю, но тот, как правило, неизвестный нашему поколению факт, что все наше социальное сознание формировалось по модели, заданной Спинхемлендом. Фигура паупера, с тех пор почти забытая, всецело определяла ход дискуссии, оставившей после себя столь же глубокий след, как и самые грандиозные события истории. Если Французская революция многим обязана идеям Вольтера и Дидро, Кенэ и Руссо, то в спорах вокруг Закона о бедных формировались взгляды Бента-ма и Берка, Годвина и Мальтуса, Рикардо и Маркса, Роберта Оуэна и Джона Стюарта Милля, Дарвина и Спенсера, которые вместе с Французской революцией являются духовными родителями цивилизации XIX в. Именно в десятилетия после Спинхемленда и Реформы закона о бедных человек, охваченный новой мучительной тревогой, обратил свой ум к обществу себе подобных: революция, которую беркширские мировые тщетно пытались задержать и которой Реформа закона о бедных дала полный простор, заставила людей внимательно взглянуть на собственное коллективное бытие, как будто прежде они его совершенно не замечали. Их взорам открылся целый мир, о самом существовании которого они даже не догадывались, — мир законов, управляющих сложным обществом. Хотя понятие общества в этом новой специфическом смысле впервые возникло в сфере экономики, по своему объему оно оказалось всеохватывающим.

Той формой, в которой зарождающаяся реальность вошла в наше сознание, стала политическая экономия. Ее удивительные закономерности и потрясающие противоречия требовалось приспособить к понятному мыслительному аппарату философии и теологии, чтобы сделать доступными для человеческого ума. Упрямые факты и неумолимые жестокие законы, казалось бы, уничтожавшие нашу свободу, нужно было как-то с ней примирить. Таков был скрытый стимул, двигавший метафизическую энергию, питавший силы позитивистов и утилитаристов. Беспредельная надежда и полное отчаяние, с которыми вглядывался ум в неизведанную область человеческих возможностей и перспектив, стали его двойственным ответом на этот грозный вызов. Надежда — как мечта о вечном совершенствовании — выступила из кошмара законов народонаселения и заработной платы и воплотилась в концепцию прогресса; концепцию столь вдохновляющую, что она, казалось, оправдывала грандиозные и мучительные потрясения, ожидавшие человека в будущем. Отчаянию суждено было стать еще более мощным фактором трансформации.

Человек должен был смириться с мирским проклятием: он был обречен либо остановить процесс размножения собственного рода, либо сознательно приговорить себя к уничтожению через войну, мор, голод и порок. Бедность — так напомнила о себе обществу природа, а то, что ограниченность запасов пищи и безграничная способность человечества к размножению пришли в противоречие именно тогда, когда перед людьми внезапно открылась перспектива беспредельного роста материальных благ, делало иронию истории еще более жестокой.

Так открытие общества вошло в духовный мир человека, но каким путем эту новую реальность, общество, следовало перевести на язык конкретной жизни? Моральные принципы гармонии и конфликта в качестве ориентиров для практических действий подверглись предельно искусственной интерпретации и были втиснуты в схему, поражающую своей почти полной внутренней противоречивостью. Утверждалось, что экономике присуща гармония, поскольку-де интересы общества и индивида в конечном счете совпадают, — но подобного рода гармоническое саморегулирование требовало от индивида соблюдения экономических законов даже тогда, когда законы эти грозили ему гибелью. Конфликт — как конкуренция между индивидами или как борьба классов — также является неотъемлемой чертой экономики, — но подобные конфликты, опять же, могут оказаться всего лишь средством для достижения еще более глубокой гармонии, потенциально присущей нынешнему обществу или, быть может, обществу грядущему.

Пауперизм, политическая экономия и открытие общества находились между собой в теснейшей связи. Пауперизм привлек внимание к тому непостижимому факту, что бедность, казалось бы, растет вместе с богатством. Но это был лишь первый из обескураживающих парадоксов, перед которыми поставило индустриальное общество современного человека. В новое свое обиталище он вошел через дверь экономики, и это случайное обстоятельство сообщило всей эпохе материалистический дух. Рикардо и Мальтусу ничто не казалось более реальным, чем материальные товары. Законы рынка означали для них предел человеческих возможностей. Годвин верил в безграничные возможности человека и поэтому отвергал законы рынка. То, что человеческие возможности ограничены не законами рынка, а законами самого общества, суждено было постигнуть Оуэну; он один сумел разглядеть за покровом рынка нарождающуюся реальность — общество. Но его прозрение было забыто на целое столетие.

Между тем именно в связи с проблемой бедности люди впервые стали размышлять о том, что означает жизнь в сложном обществе. Введение политической экономики в сферу теории происходило в двух противоположных перспективах — прогресса и способности к совершенствованию, с одной стороны, детерминизма и вечного проклятия — с другой; ее перевод в область практики также осуществлялся противоположными способами — через принципы гармонии и саморегулирования, с одной стороны, конкуренции и конфликта — с другой. Экономический либерализм и классовая теория уже были заложены в этих противоречиях. Так, с неодолимостью стихийного явления, вошел в наше сознание новый комплекс идей.

Глава 8

Причины и следствия

Система Спинхемленда была задумана, в сущности, как временная мера, однако немногие институты оказали столь же определяющее влияние на судьбу целых цивилизаций, как этот эксперимент, отвергнутый ради того, чтобы могла начаться новая эра. Он был типичным продуктом периода трансформации и заслуживает внимания всякого, кто изучает сегодня человеческую историю.

В эпоху меркантилизма организация труда в Англии основывалась на Законодательстве о бедных и на Статуте о ремесленниках. Конечно, термин «законодательство о бедных» применительно к законам 1536–1601 гг. не является вполне точным: фактически эти законы вместе с позднейшими поправками составляли лишь часть английского кодекса законов о труде; другой его частью был Статут о ремесленниках 1563 г. Последний касался лиц, имеющих работу, законодательство о бедных — тех, кого мы бы назвали безработными и нетрудоспособными (помимо детей и престарелых). К этим законодательным мерам прибавился в дальнейшем, как уже было сказано, Акт об оседлости 1662 г., регламентировавший местожительство простых людей и до предела ограничивавший свободу их передвижения. (Четкое различие между работающими, безработными и нетрудоспособными для той эпохи, безусловно, является анахронизмом, поскольку оно предполагает современную систему заработной платы, возникшую около 250 лет спустя. В нашем чрезвычайно схематичном изложении термины эти употребляются для краткости).

По Статуту о ремесленниках, организация труда покоилась на трех столпах: законодательном принуждении к труду, семилетнем сроке ученичества и ежегодном установлении размеров заработной платы государственным должностным лицам. Данный закон — и это следует подчеркнуть особо — к сельскохозяйственным рабочим относился в такой же степени, как и к ремесленникам, и в сельских районах применялся точно также, как и в городах. В течение примерно восьмидесяти лет статут строго соблюдался; впоследствии пункты об ученичестве (за исключением традиционных ремесел) отчасти вышли из употребления, к новым же производствам, вроде хлопчатобумажного, они были попросту неприменимы; ежегодное определение размеров заработной платы, которое основывалось на прожиточном минимуме, после Реставрации также перестало производиться на значительной территории страны. Формально пункты о ежегодных расценках были отменены лишь в 1813 г., а статьи о заработной плате — в 1814 г. Однако система обязательного ученичества во многих отношениях пережила данный статут; она по-прежнему остается в Англии обычной практикой в ремеслах, требующих квалификации. В сельской местности постепенно исчезло законодательное принуждение к труду. Тем не менее мы вправе утверждать, что в течение двух с половиной столетий, о которых идет здесь речь, Статут о ремесленниках служил правовой основой общенациональной организации труда, опиравшейся на принципы регулирования и патернализма.

Таким образом, Статут о ремесленниках дополнялся Законом о бедных. Термин этот способен совершенно сбить с толку нашего современника, который не видит большой разницы между «бедняком» и «паупером». Между тем английские дворяне считали «бедным» всякого, кто не располагал доходом, достаточным для того, чтобы жить не трудясь. Слово «бедняки», таким образом, было фактически синонимом выражения «простой народ», а понятие «простой народ» включало в себя всю нацию, кроме землевладельцев (редкий из преуспевающих купцов не приобретал тогда земельной собственности). А значит, термин «бедняк» относился ко всем нуждающимся, иначе говоря, к любому человеку, если и пока он испытывал нужду. Разумеется, сюда входили и пауперы, но не только они одни. Общество, провозглашавшее, что в его пределах найдется место всякому христианину, должно было заботиться также и о престарелых, калеках, сиротах. Но, кроме того, существовали здоровые бедняки, которых мы будем называть безработными, исходя из предположения, что они были способны заработать себе на жизнь физическим трудом, если бы только для них нашлась работа. Нищенство сурово каралось, за бродяжничество в случае рецидива полагалась смертная казнь. Закон о бедных 1601 г. определил, что здоровых бедняков следует принуждать к труду, чтобы они могли отрабатывать свое содержание, обеспечивать которое должен был приход; обязанность призрения бедным была недвусмысленно возложена на приход, имевший право собирать необходимые суммы через местные налоги или взносы. Платить их должны были все домохозяева и землевладельцы, как богатые, так и небогатые, в соответствии со своими доходами от земли или домов.

Статут о ремесленниках вместе с Законом о бедных составляли то, что можно было бы назвать «общенациональным» кодексом о труде. Однако законодательство о бедных практически применялось на местном уровне: в каждом приходе — крошечной административной единице — существовал особый порядок обеспечения работой здоровых бедняков, содержания богаделен, обучения ремеслу сирот и детей неимущих, призрения калек и стариков, похорон пауперов; в каждом приходе была своя шкала соответствующих налогов. Все это звучит весьма внушительно, реальная же картина была зачастую гораздо более скромной: многие приходы не имели богаделен, в еще большем их числе не было принято серьезных мер для того, чтобы с пользой занять трудоспособных бедняков; существовало бесчисленное множество способов, с помощью которых инертность местных налогоплательщиков, нерадивость «попечителей по призрению бедных», бездушный эгоизм частных интересов, связанных с пауперизмом, могли препятствовать проведению в жизнь закона. И все же почти шестнадцатитысячному административному аппарату, занятому осуществлением законодательства о бедных, в целом удавалось ограждать социальную структуру английской деревни от вредных и разрушительных влияний.

Однако при общенациональной системе организации труда местная организация борьбы с безработицей и призрения бедных представляла собой вопиющую аномалию. Чем разнообразнее были местные правила на сей счет, тем выше опасность того, что благополучный приход могут наводнить толпы профессиональных пауперов. Чтобы защитить от их наплыва «лучшие» приходы, после Реставрации был принят Акт об оседлости, и более ста лет спустя Адам Смит сурово осуждал этот Акт за то, что он стеснял свободу передвижения простых людей, не позволяя им найти себе полезное занятие, а капиталистам — нанять необходимую рабочую силу. Только по особой милости приходских и местных мировых властей мог человек оставаться за пределами своего прихода, в любом другом месте ему грозило принудительное выдворение, пусть даже он имел работу и был на хорошем счету. Таким образом, юридический статус простого человека означал свободу и равенство, подверженные существенным ограничениям. Он был лично свободен и пользовался равенством перед законом, но не имел права свободно выбирать род занятий для себя и своих детей, не мог селиться, где ему угодно, и обязан был работать. Два великих елизаветинских статута вместе с Актом об оседлости были Хартией вольностей для простого народа и в то же время закрепляли его неполную правоспособность.

Промышленная революция уже успела набрать ход, когда в 1795 г., под давлением потребностей индустрии, Акт 1662 г. был частично отменен, приходское крепостное право уничтожено, а работник вновь получил свободу передвижения. Теперь уже можно было создать национальный рынок труда. Но в том же году, как известно, был введен такой способ применения законодательства о бедных, который означал полный отказ от елизаветинского принципа обязательного труда. Спинхемленд гарантировал «право на жизнь», вспомоществование дополнительно к зарплате стало нормой, к нему добавилась денежная помощь на содержание семьи, причем все эти суммы выдавались в качестве пособий неимущим, живущим самостоятельно, иначе говоря, их получателей не отправляли в работные дома. Размер пособий был весьма скудным, однако для того чтобы не умереть с голоду, их вполне хватало. Это был самый настоящий возврат к регулированию и патернализму — и именно в тот момент, когда, казалось бы, паровой двигатель настойчиво требовал свободы, а машины просили рабочих рук. Закон Спинхемленда совпал по времени с отменой Акта об оседлости. Противоречие было явным: Акт об оседлости аннулировали потому, что промышленная революция остро нуждалась в общенациональном рынке труда, в работниках, которые продавали бы свой труд за плату, — между тем Спинхемленд провозгласил принцип, что теперь человек может не страшиться голода, так как приход будет содержать его и его семью, как бы мало он ни зарабатывал. Таким образом, в промышленности долгое время проводились параллельно два курса, находившиеся между собой в вопиющем противоречии, — чего же еще, кроме уродливых социальных аномалий, можно было ожидать?

Но поколение Спинхемленда не догадывалось о том, что его ждет впереди. Накануне величайшей промышленной революции в истории не было никаких знамений и предостережений: капитализм явился без доклада. Никто не сумел предсказать развитие машинной индустрии, оно стало для человечества полной неожиданностью. Более того, Англия уже в течение некоторого времени ожидала серьезного спада во внешней торговле, когда плотину прорвало и неодолимый прорыв к планетарной экономике смел со своего пути старый мир.

Однако вплоть до 1850-х гг. никто не мог бы утверждать это с уверенностью. Глубинный смысл событий, происходивших у них на глазах, оставался для спинхемлендских мировых недоступным — именно в этом и лежит ключ к правильному пониманию предложенных ими мер. В ретроспективе может показаться, что они не только попытались совершить невозможное, но и сделали это с помощью средств, внутренняя противоречивость которых уже тогда должна была быть вполне очевидной. В действительности, однако, они добились своей цели, защитив деревню от социальных потрясений, тогда как в иных, непредвиденных, аспектах последствия их политики оказались по этой самой причине еще более катастрофическими. Спинхемленд был обусловлен вполне конкретным этапом развития рынка рабочей силы, и истолковывать его следует в свете понимания данной ситуации теми, кто определял тогда политику. При таком подходе мы увидим в системе пособий средство, придуманное управлявшими страной сквайрами в ситуации, когда, с одной стороны, работнику уже нельзя было отказывать в свободе передвижения, а с другой — сам сквайр стремился предотвратить те резкие изменения в местных условиях (в т. ч. рост заработной платы), которые несло с собой создание свободного национального рынка труда.

Таким образом, внутренняя динамика системы Спинхемленда определялась конкретными обстоятельствами ее рождения. Первым признаком приближающегося переворота стал рост сельского пауперизма. Однако в то время, кажется, никто так не думал: связь между нищетой в деревне и воздействием мировой торговли вовсе не лежала на поверхности. Современники не видели причин увязывать число сельских бедняков с развитием океанской и морской торговли. Необъяснимый рост количества неимущих почти всюду, и не без некоторых оснований, относили на счет методов проведения в жизнь законодательства о бедных. В действительности же, на уровне более глубоком, зловещий рост сельского пауперизма был прямо связан с главной тенденцией общей экономической истории, но заметить эту связь по-прежнему было чрезвычайно трудно. Десятки авторов пытались разобраться, какими же путями «просачиваются» в деревню бедняки; количество и разнообразие причин, которыми объясняли их появление, воистину поразительны. Но лишь немногие из современных авторов указывали на те симптомы потрясений, которые мы привыкли связывать с промышленной революцией. Вплоть до 1785 г. английское общество не замечало никаких крупных перемен в экономической жизни, кроме судорожного роста торговли и распространения пауперизма.

Откуда берутся неимущие? — Вопрос этот поднимался во множестве памфлетов и брошюр, которые с приближением нового столетия становились все более объемистыми. Едва ли приходилось ожидать, что причины пауперизма и способы борьбы с ними будут здесь четко разграничены, ибо авторы подобных сочинений вдохновлялись верой в то, что стоит лишь в достаточной мере смягчить самые очевидные из бедствий, порождаемых пауперизмом, и сам он исчезнет без следа. В одном пункте все, кажется, соглашались, а именно, что причины роста бедности многочисленны и разнообразны. Среди этих причин указывались: нехватка хлеба; слишком высокая заработная плата в сельском хозяйстве, порождающая высокие цены на продукты питания; слишком низкая заработная плата в сельском хозяйстве; слишком высокая заработная плата в городах; нерегулярный характер занятости в городах, исчезновение сословия йоменов, непригодность городского рабочего к сельскому труду, нежелание фермеров увеличивать заработную плату, опасение помещиков на предмет того, что если заработная плата повысится, им придется уменьшить ренту, неспособность работных домов конкурировать с машинами, недостаточная бережливость в домашнем хозяйстве, неудобные жилища, влияние предрассудков на структуру питания, пьянство. Одни авторы возлагали вину на новую породу крупных овец, другие — на лошадей, которых следовало бы заменить быками, были и такие, кто настойчиво рекомендовал держать поменьше собак. Некоторые полагали, что неимущим нужно есть поменьше хлеба или даже вовсе без него обходиться, тогда как другие были убеждены, что «даже если бедняк питается самым лучшим хлебом, этого ни в коем случае нельзя ставить ему в вину». Считалось, что здоровью многих бедняков сильно вредит чай, зато домашнее пиво превосходно его восстанавливает; те же, кто принимал этот предмет особенно близко к сердцу, заявляли, что чай ничем не лучше самого дрянного пойла. Сорок лет спустя Хэрриет Мартино все еще находила полезной проповедь отказа от чаю в видах борьбы с пауперизмом.[34]

Правда, многие авторы сетовали на разрушительные последствия огораживаний; другие рассуждали о том пагубном влиянии, которое оказывают на занятость в деревне резкие перепады промышленной конъюнктуры. В целом, однако, создается впечатление, что в пауперизме видели тогда явление sui generis[35], социальную болезнь, порождаемую множеством причин, большинство из которых действует лишь потому, что в законодательстве о бедных не нашлось против них надлежащего средства.

Правильный же ответ почти наверняка был таков: обострение проблемы пауперизма и повышение местных налогов в пользу бедных были вызваны ростом того, что сегодня мы бы назвали скрытой безработицей. Но подобный процесс не мог быть очевидным в те времена, когда даже занятость оставалась обычно до известной степени невидимой, как это было по необходимости в надомном производстве. Мы, однако, все еще не ответили на следующие вопросы: в чем причина этого роста числа безработных и не полностью занятых? И почему признаки надвигающихся перемен в промышленности ускользнули от внимания даже самых наблюдательных из современников?

Объяснение следует искать главным образом в огромных колебаниях торговли, которые на этом раннем этапе способны были заслонять абсолютный ее рост. Последнее обстоятельство приводило к увеличению занятости, тогда как указанные колебания влекли за собой гораздо более значительный рост безработицы. Но если общий уровень занятости повышался медленно, то рост безработицы и неполной занятости происходил довольно быстрыми темпами. Таким образом, формирование того, что Фридрих Энгельс назвал резервной армией труда, опережало создание промышленной армии в собственном смысле слова.

Отсюда вытекало одно важное следствие: связь между безработицей и общим ростом торговли легко могла остаться незамеченной. В ту пору нередко указывалось, что рост безработицы обусловлен значительными колебаниями торговли; люди, однако, не замечали, что эти колебания были внешней частью глубинного процесса, еще более широкого по своему масштабу, а именно общего роста коммерческой деятельности, которая все в большей степени основывалась на промышленном производстве. Современники не усматривали связи между по преимуществу городскими мануфактурами и огромным увеличением числа неимущих в деревне.

Рост совокупного объема торговли естественным образом увеличивал занятость, тогда как территориальное разделение труда в сочетании с резкими перепадами в торговле вызывало глубокие сдвиги в системе занятий как сельского, так и городского населения, которые влекли за собой стремительный рост безработицы. Приходившие издалека слухи о высоких зарплатах порождали у бедняков чувство неудовлетворенности теми заработками, на которые он мог рассчитывать в сельском хозяйстве, внушая антипатию к подобному труду как слишком низко оплачиваемому. Промышленные районы той эпохи, напоминавшие новооткрытую страну, вторую Америку, манили к себе тысячи иммигрантов. Но миграция обычно сопровождается весьма значительной ремиграцией. А что подобный отлив в сторону деревни действительно имел место, подтверждается, судя по всему, и тем фактом, что абсолютного уменьшения сельского населения не наблюдалось. Таким образом, общие сдвиги в структуре населения происходили по мере того, как различные его группы втягивались на разные сроки в сферу торговли и промышленности, а затем, оставшись без работы, медленно возвращались в свою исконную сельскую среду.

Значительная доля социального ущерба, причиненного английской деревне, объяснялась на начальном этапе тем пагубным влиянием, которое торговля оказывала непосредственно на сельские районы. Революция в сельском хозяйстве, вне всякого сомнения, предшествовала революции в промышленности. Как огораживания общинных угодий, так и создание крупных, компактных земельных массивов, которыми сопровождался бурный прогресс в агротехнике, произвели сильнейшее разрушительное действие. «Война хижинам», захват приусадебных наделов и огородов, лишение крестьян прав на пользование общинным выгоном подрывали две главные опоры домашнего производства — семейный заработок и сельскохозяйственную по характеру среду. Пока домашнее производство дополнялось теми возможностями и удобствами, которые предоставляли работнику собственный огород, клочок земли или право выпаса, его зависимость от денежных доходов не была абсолютной; участок под картофель, неразработанная пустошь, корова или даже осел на общинном выгоне существенно меняли дело, и потому денежный заработок семьи был чем-то вроде страхования по безработице. Рационализация же сельского хозяйства неизбежным образом вырывала работника из привычной почвы и делала его социально незащищенным.

В городских условиях бедствия, порожденные новым бичом нерегулярной занятости, были, разумеется, вполне очевидными. Обычно работа в промышленности считалась бесперспективным занятием. «Рабочие, которые сегодня трудятся полный рабочий день, завтра могут оказаться на улице и будут жить подаянием…» — писал Дэвид Дэвис и добавлял: «Отсутствие гарантий занятости — вот самый ужасный результат последних нововведений». «Когда небольшой город, который кормится работой на мануфактуре, теряет ее, жители его, как будто разбитые параличом, мгновенно превращаются в обузу для прихода, но и это еще не все несчастья», ибо теперь жестоко мстит за себя разделение труда: напрасно безработный мастеровой возвращается в родную деревню, ведь «ткач уже ни к чему не способен приложить свои руки». Фатальная необратимость урбанизации обусловлена этим простым фактом, фактом, который предвидел Адам Смит, когда характеризовал промышленного рабочего как уступающего в интеллектуальном развитии самому убогому земледельцу, ибо последний, как правило, способен выполнять любую работу. Однако вплоть до того времени, когда Адам Смит опубликовал свое «Богатство народов», рост пауперизма не был устрашающим.

В последующие два десятилетия картина резко изменилась. В своих «Мыслях и отдельных замечаниях о голоде», которые Берк представил в 1795 г. Питту, автор признавал, что, несмотря на общий прогресс, «последние двадцать лет были ужасным периодом». Действительно, в десятилетие после Семилетней войны (1763) заметно выросла безработица, о чем свидетельствовало увеличение общих расходов на выплату пособий беднякам, живущим самостоятельно. Торговый бум сопровождался признаками того, что положение неимущих ухудшается. Подобное наблюдалось впервые, и этому очевидному противоречию суждено было стать для следующего поколения западноевропейцев самым головоломным из всех повторяющихся социальных феноменов. Призрак перенаселения начал тревожить человеческие умы. В своей «Диссертации о законодательстве о бедных» Уильям Таунсенд предупреждал: «Отложив в сторону отвлеченные умствования, укажем на простой факт: в Англии живет сейчас больше людей, чем она в состоянии прокормить, и гораздо больше, чем их можно с пользой занять при нынешней системе законодательства». Адам Смит в 1776 г. размышлял об особенностях спокойного прогресса; Таунсенд, писавший всего лишь десять лет спустя, уже ясно видел признаки надвигающейся бури.

И однако, еще многое должно было случиться, прежде чем (всего лишь через пять лет) такой далекий от политики, преуспевающий и прозаический человек, как шотландский мостостроитель Телфорд, смоге горечью воскликнуть, что при обычном порядке управления государством не следует уповать на особые перемены к лучшему и что теперь вся надежда на революцию. Один-единственный экземпляр «Прав человека» Пейна, отправленный Телфордом по почте в родную деревню, вызвал там настоящий бунт. Катализатором общеевропейского брожения был тогда Париж.

По глубокому убеждению Каннинга, Англию спасло от революции законодательство о бедных. Он имел в виду главный образом 1790-е гг. и эпоху войн с Францией. Новая волна огораживаний привела к дальнейшему падению жизненного уровня неимущих слоев деревни. Дж. Г. Клехем, апологет этих огораживаний, соглашался, что «районы, где заработная плата наиболее систематически субсидировалась за счет местных налогов, поразительным образом совпадают с теми районами, где недавние огораживания достигли максимального размаха». Иными словами, если бы не пособия, то в обширных районах деревенской Англии неимущие оказались бы на пороге голода. Всюду горели скирды, многие поверили в Popgun Plot, нередко вспыхивали беспорядки, еще чаще приходили слухи о них. В Гемпшире — и не только там — суды угрожали смертной казнью за любую попытку «силой принудить к снижению цен на товары, будь то на рынках или на дорогах», но при этом мировые того же графства настойчиво требовали срочно ввести всеобщую схему субсидий к заработной плате. Было совершенно очевидно, что время для предупредительных мер уже пришло.

Но почему же из всех возможных был избран именно тот курс, который впоследствии стал казаться самым неосуществимым? Попробуем проанализировать сложившуюся ситуацию и интересы сторон. Английской деревней правили сквайр и приходской священник. Таунсенд удачно резюмировал суть дела, когда сказал, что джентльмен-землевладелец держит мануфактуры «на почтительном расстоянии», ибо, «по его мнению, мануфактурное производство подвержено колебаниям, а значит, выгода, которую может он извлечь из мануфактур, окажется несоразмерной тому финансовому бремени, которым обернутся они для него как для собственника…» Бремя же это заключалось главным образом в двух по видимости противоречивых следствиях мануфактурного производства — росте пауперизма и увеличении заработной платы. Но они противоречат друг другу лишь в том случае, если предполагается существование конкурентного рынка труда, который, разумеется, способствовал бы сокращению безработицы, снижая заработную плату занятых. При отсутствии же подобного рынка — а ведь Акт об оседлости по-прежнему оставался в силе — пауперизм и заработная плата могли расти параллельно. В этих условиях «социальные издержки» городской безработицы несла главным образом родная деревня потерявшего работу человека, куда он нередко возвращался. Еще более тяжелым бременем ложились на сельскую экономику высокие заработки в городах. Заработная плата в деревне была слишком высокой для фермера и в то же время слишком низкой для работника, который не мог на нее прожить. Представляется очевидным, что сельское хозяйство оказывалось не в состоянии конкурировать с городскими зарплатами. С другой стороны, все были согласны, что Акт об оседлости нужно отменить или, по крайней мере, смягчить, чтобы помочь работникам находить себе работу, а нанимателям — рабочую силу. Эта мера, как полагали, приведет к общему росту производительности труда и попутно ослабит реальное бремя заработной платы. Но ведь если бы заработной плате предоставили возможность «самой искать свой настоящий уровень», то уже существующая проблема разницы в оплате труда городских и сельских рабочих стала бы для деревни еще более острой. Приливы и отливы занятости в промышленности, чередующиеся с приступами безработицы, нанесли бы неслыханной силы удар по всему укладу деревенской жизни. А значит, нужно было построить плотину, способную защитить деревню от наводнения растущих зарплат; требовалось найти средства, которые могли бы спасти сельскую среду от социальных потрясений, укрепить авторитет традиционных властей, предотвратить отток рабочей силы из деревни и поднять оплату труда в сельском хозяйстве, не слишком обременяя фермера. Таким механизмом и стал Закон Спинхемленда. Брошенный в бурный поток промышленной революции, он вполне удовлетворял требованиям ситуации, как ее оценивало самое влиятельное лицо в деревне — эсквайр.

С точки зрения методов проведения в жизнь законодательства о бедных Спинхемленд означал громадный шаг назад. Опыт 250 лет уже доказал, что церковный приход — это слишком мелкая административная единица для практического осуществления закона о бедных, поскольку любые меры в данной области, не предусматривавшие строгого различия между трудоспособными безработными, с одной стороны, и престарелыми, больными и детьми, с другой, оказывались неадекватными. Это все равно, как если бы современный небольшой город попытался своими силами решать проблему страхования по безработице или если бы вопрос подобного страхования не отделялся от попечения о престарелых. А потому лишь в те краткие периоды, когда закон о бедных осуществлялся дифференцированно и на общенациональном уровне, он мог приносить более или менее удовлетворительные результаты. Таким периодом было время с 1590 по 1640 г., при Берли и Лоде, когда корона проводила в жизнь законодательство о бедных через мировых судей и когда параллельно с системой законодательного принуждения к труду началась реализация широкой программы создания работных домов. Но Республика (1642–1660) уничтожила то, что стали теперь клеймить как «единоличное правление», а Реставрация — такова уж ирония истории — довершила дело Республики. Акт об оседлости 1662 г. ограничил применение Закона о бедных узкими рамками прихода, и вплоть до третьего десятилетия XVIII в. английское законодательство уделяло проблеме пауперизма крайне недостаточное внимание. Наконец, в 1722 г. начались попытки дифференциации; работные дома, в отличие от местных богаделен, должны были создаваться объединениями приходов; в отдельных случаях разрешалась выдача пособий беднякам, живущим самостоятельно, поскольку работные дома проводили теперь «проверку нуждаемости». В 1782 г., с принятием Акта Гилберта, был сделан серьезный шаг в сторону расширения соответствующих административных единиц через поощрение организации приходских объединений; приходским властям в это время настоятельно рекомендовали искать работу для трудоспособных в пределах своей округи. Чтобы сократить расходы на помощь трудоспособным, подобную политику нужно было дополнить выдачей пособий беднякам, живущим самостоятельно, и даже дотацией к заработной плате. Хотя учреждение объединений приходов лишь рекомендовалось, а не предписывалось в обязательном порядке, оно означало заметный успех в деле укрупнения административных единиц и дифференциации различных категорий получавших помощь неимущих. Таким образом, несмотря на недостатки данной системы, Акт Гилберта явился шагом в правильном направлении, и пока пособия живущим вне работных домов и дотации к зарплате служили всего лишь дополнением к положительному социальному законодательству, они не должны были стать роковым препятствием для рационального решения проблемы. Спинхемленд положил конец этой реформе. Превратив пособия живущим самостоятельно и дотации к зарплате в обычную норму, он вовсе не продолжил (как это ошибочно утверждалось) линию Акта Гилберта, но как раз полностью исказил его основную тенденцию и фактически уничтожил всю систему елизаветинского законодательства о бедных. Различие между работным домом и богадельней, с таким трудом установленное, утратило теперь всякий смысл; отдельные категории пауперов и трудоспособных безработных сливались в общую массу живущих на пособие бедняков. Начался процесс, противоположный дифференциации: работные дома превращались в богадельни, сами богадельни стремительно исчезали, и в итоге приход вновь оказался последней и единственной административной единицей в этом подлинном шедевре институционального вырождения.

Благодаря Спинхемленду господство сквайра и священника еще более укрепилось (если это вообще было возможно). «Неразборчивая благотворительность власти», на которую жаловались попечители по призрению бедных, ярче всего проявила себя в форме «торийского социализма», при котором благотворительная власть находилась в руках мировых судей, а основное бремя местных налогов в пользу бедных несли сельские средние слои. Основная масса йоменов давно исчезла в водовороте аграрной революции, а сохранившиеся пожизненные арендаторы и полные собственники участков в глазах местного потентата сливались в один социальный слой с малоземельными крестьянами и коттерами. Он не слишком ясно различал неимущих и тех, кто в данный момент оказался в нужде; с заоблачных высот, с которых взирал на трудную жизнь деревенского люда сквайр, не видно было четкой грани, отделявшей бедность от нищеты, и потому он мог не без причин изумляться, услышав в неурожайный год о том, что какой-то мелкий фермер разорен непомерно высокими налогами в пользу бедных и теперь сам содержится за их счет. Конечно, подобные случаи происходили нечасто, но одна их возможность ясно указывает на то, что многие плательщики этих налогов сами являлись бедными людьми. В целом отношения налогоплательщиков и пауперов были до известной степени аналогичны отношениям имеющих работу и безработных при различных современных системах страхования, которые перекладывают на занятых бремя содержания временно безработных. Однако типичный налогоплательщик эпохи Спинхемленда не имел права на пособие по бедности, а типичный сельскохозяйственный рабочий не платил налога в пользу бедных. В политическом плане Спинхемленд укрепил влияние сквайра в деревне и соответственно ослабил роль сельских средних слоев.

Самой вопиющей аномалией этой системы являлся собственно экономический ее аспект. Ответить на вопрос «кто же платил за Спинхемленд?» было фактически невозможно. На первый взгляд, основное бремя падало, разумеется, на налогоплательщиков. Однако фермеры частично компенсировали свои потери за счет низких зарплат, которые они могли платить своим работникам, что было прямым следствием системы Спинхемленда. Более того, фермеру нередко уменьшали сумму налога, если он соглашался нанять крестьянина, которого в противном случае пришлось бы за счет этого налога содержать. Массу лишних людей (часто не слишком усердных работников), заполнивших в итоге кухню и двор фермера, следовало записать в дебет. Труд тех, кто действительно содержался за счет налогоплательщиков, должен был еще более упасть в цене. Нередко они работали «на подхвате» в разных местах попеременно, получая при этом только на еду, или же продавали свой труд на импровизированных деревенских «биржах труда» за несколько пенсов в день. Какова была истинная цена подобного «контрактного» труда — другой вопрос. В довершение всего беднякам иногда выдавали дотацию к плате за жилье, и бессовестные хозяева наживались, требуя за антисанитарные жилища безбожно высокую плату; деревенские же власти с легкостью закрывали на это глаза, пока налоги с подобных лачуг поступали исправно. Ясно, что такое переплетение эгоистических интересов совершенно уничтожало всякое понятие о финансовой ответственности, поощряя всевозможные акты мелкой коррупции.

И все же в более широком плане Спинхемленд себя окупал. Он был задуман как система дотаций к заработной плате, официальной целью которой являлась помощь наемным работникам; фактически же он означал субсидирование работодателей за счет общества. Ведь главным следствием системы пособий стало то, что уровень заработной платы опустился ниже прожиточного минимума. В полностью пауперизированных районах фермеры не желали нанимать работников, у которых оставался хотя бы крошечный клочок земли, «поскольку человек, владевший собственностью, не имел права на пособие от прихода, а обычная заработная плата была столь низкой, что, не получая помощи в том или ином виде, семейный человек просуществовать на нее не мог». Поэтому в некоторых районах шанс найти работу был лишь у тех, кто содержался за счет налогоплательщиков; те же, кто пытался обойтись без пособий и зарабатывать на жизнь собственным трудом, едва ли могли где-либо устроиться. Однако в целом по стране значительное большинство работников принадлежало, очевидно, к последней категории, и на каждом из них работодатели как класс получали дополнительную прибыль, так как они пользовались низким уровнем заработной платы и при этом не должны были компенсировать его за счет местных налогов в пользу бедных. В общем столь неэкономичная система не могла не отразиться на производительности труда и не понизить средний уровень заработной платы, а в конечном счете — даже ту самую «шкалу», которую установили мировые, чтобы помочь неимущим. К 1820-м гг. хлебная шкала уже фактически снизилась во многих графствах, а скудные доходы бедняков упали еще сильнее. С 1815 по 1830 г. шкала Спинхемленда, примерно одинаковая по всей стране, уменьшилась почти на треть (это падение также было практически повсеместным). Клепхем сомневается, было ли общее бремя налога в пользу бедных столь тяжелым, как это можно было бы подумать, учитывая довольно резкий взрыв жалоб на сей счет. Сомнения его справедливы, ибо хотя в некоторых местностях рост налога оказался весьма значительным, а кое-где воспринимался, очевидно, как настоящая катастрофа, представляется все же более вероятным, что основным источником бедствий было не само налоговое бремя, а экономическое воздействие дотаций к заработной плате на производительность труда. Южная Англия, пострадавшая сильнее других регионов, выплачивала в виде налога в пользу бедных менее 3,3 % своего дохода — вполне терпимая нагрузка, полагал Клепхем, ведь значительная часть этой суммы «наверняка доставалась неимущим в виде заработной платы». Фактически общая сумма налога в 1830-е гг. неуклонно сокращалась, а его относительное бремя, если учесть рост национального богатства, должно было уменьшаться еще быстрее. В 1818 г. на помощь бедным было фактически израсходовано около 8 млн фунтов; эта сумма непрерывно уменьшалась, пока в 1826 г. не опустилась ниже отметки в 6 млн, тогда как национальный доход в это время стремительно возрастал. Однако Спинхемленд подвергался все более яростной критике и, как нам представляется, потому, что деградация масс начала парализовать жизнь нации и явным образом сдерживать развитие самой промышленности.

Спинхемленд ускорил социальную катастрофу. К мрачным описаниям эпохи раннего капитализма мы привыкли относиться скептически, как к душещипательной, сентиментальной болтовне — и совершенно напрасно. Картина, нарисованная Хэрриет Мартино, пылкой сторонницей Реформы закона о бедных, поразительно совпадает с той, которую дали чартистские пропагандисты, громче всех против этой Реформы протестовавшие. Факты, изложенные в знаменитом Отчете Комиссии по закону о бедных (1834), которая выступала за немедленную отмену Спинхемленда, мог бы использовать Диккенс в своей кампании против политики этой комиссии. Чарльз Кингсли и Фридрих Энгельс, Блейк и Карлейль были правы, полагая, что под действием какой-то страшной катастрофы сам образ человеческий подвергся осквернению. Но еще более впечатляющим, чем взрывы гнева и приступы боли у поэтов и филантропов, было ледяное молчание Мальтуса и Рикардо при виде этих сцен — тех самых, из которых и родилась их философия мирского проклятия человечества.

В социальных потрясениях, вызванных машиной, как и в тех условиях, в которых человек осужден был теперь ей служить, многое, бесспорно, было неизбежным. Английская деревня на имела того специфического городского окружения, из которого выросли позднейшие промышленные центры континентальной Европы.[36] В новых городах не было давно и прочно сложившегося среднего класса, не существовало крепкого ядра ремесленников и мастеров, почтенных мелких буржуа, способных послужить ассимилирующей средой для неотесанных работяг, которые, привлеченные в город высокими заработками или согнанные со своей земли ловкими огораживателями, тянули лямку на первых капиталистических фабриках. Промышленный город центральной и северо-западной Англии представлял собой культурную пустыню, его трущобы лишь отражали отсутствие какой-либо традиции и чувства гражданского достоинства. Брошенный в эту страшную трясину убожества и нищеты, крестьянин-иммигрант или даже бывший йомен, или копигольдер быстро превращался в какое-то не поддающееся описанию болотное животное. Дело не в том, что ему слишком мало платили или заставляли слишком много работать — хотя и то и другое происходило слишком часто, — дело в том, что физические условия, в которых он теперь существовал, были абсолютно несовместимы с человеческим образом жизни. Так же, вероятно, чувствовали себя негры из африканских лесов, запертые в клетку и задыхающиеся от недостатка воздуха в трюме невольничьего судна. И все же положение не было безнадежным: пока человек сохранял определенный социальный статус, служивший ему опорой и ориентиром, пока перед ним была модель поведения, заданная его родственниками и товарищами, он мог бороться и в конечном счете восстановить свое нравственное достоинство. Но работник мог этого добиться только одним способом — сделавшись членом нового класса. Если же он не в силах был зарабатывать на жизнь собственным трудом, то он являлся не рабочим, а паупером. Спинхемленд доводил его до этого состояния искусственно — это и было в данной системе самым омерзительным. Этот акт сомнительного человеколюбия не позволял работникам конституироваться в качестве самостоятельного экономического класса, лишая их таким образом единственного средства избежать той участи, которая была уготована им на безжалостной мельнице новой экономики.

Спинхемленд действовал как безотказное орудие деморализации масс. Если человеческое общество представляет собой самопроизвольно действующий механизм, цель которого — сохранять лежащие в его основе принципы и нормы поведения, то Спинхемленд был автоматом, разрушавшим фундаментальные нормы всякого человеческого общежития. Он не только поощрял уклонение от работы и симуляцию нетрудоспособности, он сделал пауперизм привлекательным именно в тот критический момент, когда человек должен был напрягать все свои силы, чтобы избежать судьбы нищего. Оказавшись в работном доме — обычный финал после того, как он и его семья жили определенное время на пособие, — человек попадал в ловушку, из которой едва уже мог выбраться. Благопристойность и самоуважение, выработанные столетиями размеренной, добропорядочной жизни, быстро улетучивались среди разношерстного сброда обитателей работного дома, где человек должен был остерегаться, как бы его не сочли более в материальном смысле благополучным, чем его соседи: в таком случае, вместо того чтобы валять дурака в привычной обстановке, ему пришлось бы отправляться на трудные поиски настоящей работы. «Налог в пользу бедных превратился в желанную добычу для многих… Чтобы урвать свою долю, наглецы и грубияны пытались застращать начальство; развратники выставляли напоказ незаконнорожденных детей, которых нужно было кормить; бездельники, скрестив на груди руки, спокойно ожидали, пока им ее принесут; невежественные девицы и парни на эти деньги венчались; браконьеры, воры и проститутки вымогали их угрозами; сельские мировые судьи щедро раздавали их ради популярности, а попечители — для того чтобы освободить себя от лишних забот. Вот как расходовались эти средства…» «Вместо действительно необходимого для возделывания его земли числа работников фермера заставляли нанимать их вдвое больше, частично покрывая их заработную плату из местных налогов в пользу бедных; и эти люди, направленные к нему в наем по принуждению, совершенно не желали подчиняться фермеру, работая или не работая по собственному капризу; они ухудшали качество его земли и лишали его возможности взять лучших работников, которые трудились бы на совесть, чтобы обеспечить себе материальную зависимость. Но и эти лучшие в окружении худших падали духом и опускались, и вот уже крестьянин-плательщик налога после тщетных усилий удержаться на плаву сам шел просить пособие…» — пишет Хэрриет Мартино.[37] Стыдливые либералы позднейшей эпохи предпочитали в своей неблагодарности не вспоминать об этом чересчур откровенном апостоле их веры. Но даже в ее преувеличениях, ставших для них весьма неудобными, точно высвечивается суть проблемы. Хэрриет Мартино сама принадлежала к тому отчаянно боровшемуся с нищетой среднему слою, чья опрятная, благопристойная бедность заставляла его еще острее чувствовать всю нравственную сомнительность Закона о бедных. Она верно поняла и ясно выразила потребность общества в новом классе, классе «независимых работников». Эти люди были героями ее мечтаний, и в уста одного из них, хронически безработного, который отказывается жить на пособие, она вкладывает следующие гордые слова (обращенные к его товарищу, принявшему подобное решение): «На том стою, и никто не смеет меня презирать. Я могу прийти в церковь со своими детьми, указать им на лучшее место, и пусть только кто-нибудь попробует насмехаться над ними из-за того положения, которое занимают они в обществе. Некоторые, быть может, мудрее меня, многие — богаче, но достойнее — нет никого!» Видные представители правящего класса были по-прежнему далеки от понимания того, сколь необходим этот новый класс. Мисс Мартино указывала на «обычное заблуждение аристократов, полагающих, что ниже того класса состоятельных людей, с которыми им приходится иметь дело, есть только общественный класс». Лорд Элдон, сетовала она, как и прочие лица, которым следовало бы в этом разбираться лучше, «включает в одну категорию (низших классов) всех, кто стоит ниже самых богатых банкиров, — фабрикантов, торговцев, ремесленников, рабочих и пауперов…»[38] Но именно от различия между последними двумя разрядами, настойчиво твердила Хэрриет Мартино, и зависит будущее общества. «Если не считать грани, отделяющей государя от подданных, в Англии нет более важного социального различия, чем то, которое существует между независимым работником и паупером, и смешивать их столь же невежественно, сколь безнравственно и неразумно», — писала она. Разумеется, это едва ли можно назвать описанием реальных фактов: всякое различие между указанными слоями при Спинхемленде исчезло. Перед нами, скорее, пророческая формула политики, основанной на предвидении будущего. Такой стала политика Комиссии по реформе закона о бедных, а пророчество относилось к свободному конкурентному рынку труда и к последующему появлению промышленного пролетариата. Отмена Спинхемленда была подлинным днем рождения современного рабочего класса, чей прямой интерес предназначил ему роль защитника всего общества от тех опасностей, которые несла с собой машинная цивилизация. Что бы ни готовило для них будущее, рабочий класс и рыночная экономика вышли на арену истории одновременно. Отвращение к пособиям из общественных средств, недоверие к государственным мерам, чувство собственного достоинства и упорное стремление опираться на собственные силы остались характерными чертами многих поколений британских рабочих.

Отмена Спинхемленда явилась делом нового класса, выступившего на историческую арену, — английской буржуазии. Сквайры не могли выполнить задачу, которую суждено было осуществить последней, а именно превращение общества в рыночную экономику. Десятки старых законов были отменены, десятки новых приняты, прежде чем процесс трансформации набрал ход. Парламентский билль о реформе 1832 г. лишил избирательных прав «гнилые местечки», раз и навсегда предоставив власть в нижней палате третьему сословию. Его первым великим актом реформы и стала ликвидация Спинхемленда. Теперь, когда нам уже ясно, как глубоко патернализм Спинхемленда проник в жизнь английской деревни, мы сможем понять, почему даже самые радикальные сторонники реформы не решались предлагать в качестве переходного периода срок меньший, чем десять или пятнадцать лет. Фактически же этот переход был осуществлен с поразительной стремительностью, лишающей всякого смысла легенду о «постепенности социальных преобразований в Англии», которую так усердно культивировали в позднейшую эпоху, когда потребовались аргументы против радикальной реформы. Воспоминания о страшном потрясении, вызванном этим событием, еще долго преследовали британский рабочий класс. И однако, успех этой мучительной операции объяснялся твердым убеждением широких слоев населения, не исключая и самих рабочих, в том, что система, которая, казалось бы, материально их поддерживает, на самом деле их грабит и что «право на жизнь» означает для больного неминуемую смерть.

Согласно новому закону, лица, живущие самостоятельно, впредь лишались права на пособие. Закон проводился в жизнь дифференцированно и на общенациональном уровне; в этом отношении он также означал решительный разрыв с прежней практикой. С дотациями к заработной плате было, разумеется, покончено. Восстановили проверку на право приема в работный дом, однако ее реальный смысл изменился. Теперь кандидат должен был сам решать, является ли он настолько нищим, чтобы добровольно искать спасения в убежище, намеренно превращенном в обитель ужаса и омерзения. На работный дом было наложено клеймо позора, пребывание в нем сделали психологической и нравственной пыткой; при этом человек должен был строго выполнять требования гигиены и благопристойности, более того — последние искусно использовались как предлог для новых изощренных мучений. Осуществлять закон предстояло теперь уже не мировым судьям, не приходским попечителям по призрению бедных, но особым чиновникам, действовавшим в территориально более широких рамках и под жестким контролем центра. Самые похороны паупера были превращены в процедуру, посредством которой его товарищи по несчастью отрекались от всякой солидарности с ним, даже перед лицом смерти.

К 1834 г. предпосылки для развития промышленного капитализма уже сложились, и реформа Закона о бедных возвестила его приход. Закон Спинхемленда, служивший для сельской Англии, а следовательно, для трудящихся классов в целом, известной защитой от действия рыночного механизма, в то же время подрывал жизненные силы общества. К моменту его отмены огромные массы трудового населения были похожи скорее на призраков, которые могут явиться в страшном сне, нежели на человеческие существа. Но если рабочие дегуманизировались физически, то имущие классы деградировали морально. Традиционное единство христианского общества уходило в прошлое, состоятельные слои отказывались теперь от всякой ответственности за условия существования своих ближних — в Англии складывались Две Нации. К величайшему изумлению людей мыслящих, неслыханное богатство оказалось неотделимым от неслыханной бедности. Ученые мужи твердили в один голос об открытии новой науки, которая с абсолютной достоверностью устанавливала законы, управляющие человеческим миром.

Именем этих законов из сердец было изгнано всякое сострадание, а стоическая решимость отвергнуть общечеловеческую солидарность ради «наибольшего счастья наибольшего числа людей» была возведена в ранг секулярной религии.

Так, безжалостно и неумолимо, утверждался механизм рынка, настойчиво требовавший, чтобы создание его было завершено: человеческий труд должен был стать товаром. Попытки реакционного патернализма противостоять этой необходимости оказались тщетными, и обезумевший от ужасов Спинхемленда человек бросился искать спасения в утопии рыночной экономики.

Глава 9

Пауперизм и утопия

В основе проблемы бедности лежали два тесно связанных вопроса: пауперизм и политическая экономия. Их воздействие на сознание современного человека мы будем рассматривать по отдельности, однако следует помнить, что они составляли часть одного неделимого целого — открытия общества.

Вопрос «откуда берутся бедные?» вплоть до эпохи Спинхемленда не мог получить удовлетворительного ответа. Тем не менее мыслители XVII в. соглашались в том, что прогресс и пауперизм неотделимы друг от друга. «Больше всего неимущих мы находим не в странах с тощими почвами и не среди диких племен, но как раз в самых цивилизованных государствах и на плодороднейших землях», — писал в 1782 г. Джон М'Фарлейн. Итальянский экономист Джаммария Ортес провозгласил в качестве аксиомы, что богатство нации возрастает вместе с ее населением, а нищета — вместе с ее богатством (1774). И даже Адам Смит в свойственной ему осторожной манере заметил, что отнюдь не в самых богатых странах рабочие получают самую высокую зарплату. А значит, М'Фарлейн не сказал ничего оригинального, когда выразил убеждение в том, что поскольку Англия приблизилась к вершине своего могущества, то в этой стране «число неимущих по-прежнему будет увеличиваться».[39]

С другой стороны, предсказывая застой в коммерции, англичане лишь повторяли распространенное тогда мнение. Если рост экспорта в пятидесятилетие, предшествовавшее 1782 г., оказался поразительным, то колебания в торговле были еще более резкими. Торговля едва начинала оживать после спада, который уменьшил объемы экспорта до уровня чуть ли не полувековой давности. Значительное расширение торговли и очевидный рост благосостояния нации, последовавшие за Семилетней войной, означали в глазах современников лишь то, что Англия использовала свой шанс, как сделали это некогда Португалия, Испания, Голландия и Франция. Период стремительного подъема остался в прошлом, и не было причин думать, что экономические успехи Англии, казавшиеся не более чем следствием удачной войны, представляют собой устойчивую тенденцию. Почти все, как мы убедились, ожидали упадка в торговле.

А между тем совсем близок был экономический взлет, взлет колоссальный, неслыханный, которому суждено было в корне изменить образ жизни не какой-то отдельной нации, но всего человечества, — однако ни государственные мужи, ни экономисты даже не догадывались о его приближении. Что касается политиков, то для них это не имело особого значения, так как в течение жизни еще двух поколений стремительный рост торговли лишь усиливал страдания народных масс. Зато с экономистами данное обстоятельство сыграло злую шутку, ибо все их теоретические конструкции были созданы именно в эти годы вопиющей «аномалии», когда громадный подъем торговли и производства сопровождался ужасающим ростом нищеты, — в самом деле, очевидные факты, на которых основывались принципы Мальтуса, Рикардо и Джеймса Милля, в сущности, лишь отражали парадоксальные тенденции, преобладавшие в этот четко определенный и в высшей степени специфический переходный период.

Сложившаяся ситуация действительно ставила человеческую мысль в тупик. Впервые неимущие появились в Англии в первой половине XVI в.; они обращали на себя внимание как лица, не связанные с манором или с «каким-либо стоящим над ними феодальным владельцем», а их постепенное превращение в класс свободных работников явилось следствием совместного действия двух причин — безжалостного преследования бродяжничества и поощрения домашней промышленности, мощным стимулом для которой был непрерывный рост внешней торговли. На протяжении XVII в. о пауперизме говорили меньше, и даже столь болезненная мера, как Акт об оседлости, не стала предметом публичного обсуждения. Когда же к концу столетия дискуссия возобновилась, «Утопия» Томаса Мора и первые законы о бедных отошли в прошлое более чем на 150 лет, а о закрытии монастырей и о восстании Кета англичане давно уже успели забыть. Отдельные акты огораживаний и «захватов» имели место в течение всего этого периода, например в царствование Карла I, однако в целом новые классы уже сформировались. Далее, если в середине XVI в. бедняки представляли собой опасность для общества, на которое они обрушивались, подобно вражеским полчищам, то к концу XVII столетия они были всего лишь обузой для налогоплательщиков. С другой стороны, это было уже не прежнее полуфеодальное общество, но общество наполовину коммерциализированное; его типичные представители признавали ценность труда как такового и уже не могли принять ни позицию Средневековья, для которого бедность вообще не являлась особой проблемой, ни взглядов удачливого огораживате-ля, видевшего в безработном не более чем здорового бездельника. Начиная с этого времени отношение к пауперизму стало отражать общее философское мировоззрение — примерно так же, как делала это прежде проблематика теологическая. Точка зрения на бедность все в большей степени определялась взглядами на человеческое существование в целом. Отсюда — чрезвычайное разнообразие и видимая путаница в позициях по данному вопросу, но отсюда же — тот первостепенный интерес, который представляют они для истории нашей цивилизации.

Первым, кто осознал, что вынужденная безработица является следствием какого-то порока в системе организации труда, были квакеры, подлинные пионеры в исследовании возможностей и перспектив, открытых перед человеком современными условиями его бытия. Движимые твердой верой в предпринимательские методы, они применили к неимущим в собственной среде тот же принцип коллективной «самопомощи», который периодически практиковали и прежде, когда по религиозным соображениям отказывались материально поддерживать власти, внося деньги на содержание в тюрьме своих единоверцев. Лоусон, ревностный квакер, опубликовал специальную «Платформу», или «Воззвание к парламенту по поводу неимущих с целью покончить с нищетой в Англии», где выступил с идеей организации бирж труда — в смысле современных государственных агентств занятости. Это произошло в 1660 г., а десятью годами ранее Генри Робинсон предложил создать «Службу поиска и найма». Но правительство Реставрации предпочитало методы гораздо более простые и незамысловатые; Акт об оседлости 1662 г. по основной своей тенденции был совершенно несовместим с какой-либо рациональной системой бирж труда; требование «оседлости» — термин, впервые использованный в данном акте, — прикреплял рабочую силу к церковному приходу.

После славной революции (1688) философия квакерства выдвинула в лице Джона Беллерса истинного пророка, сумевшего предвосхитить важнейшие социальные идеи далекого будущего. Именно в духовной атмосфере квакерских собраний, где статистические данные нередко использовались для того, чтобы сообщить научную точность религиозной практике помощи неимущим, и родилась у него мысль об учреждении «коллегий труда», посредством которых обреченные на вынужденное безделье бедняки могли бы найти полезное применение своим силам. В основе данного проекта лежали не принципы биржи труда, но весьма отличные от них принципы обмена трудовыми услугами. Первые были связаны с традиционной идеей о поиске работодателя для безработных, тогда как план Беллерса исходил из смелой мысли о том, что работники, пока они способны обмениваться продуктами своего труда непосредственно, вовсе не нуждаются в нанимателе. «Труд бедняков, — рассуждал Беллерс, — это золотые копи для богачей». А если так, то разве не могут неимущие, обратив этот источник богатств на благо себе самим, обеспечить себя средствами к существованию и даже получить некоторый излишек? Требовалось лишь организовать их в особую «коллегию», или корпорацию, где они могли бы объединить свои усилия. Идея эта лежала в основе всех позднейших социалистических воззрений на проблему бедности, какую бы форму они не принимали, — Союзных поселков Оуэна, обменных касс Прудона, Atliers Nationaux[40] Луи Бла-на, Nationale Warkstatten[41] Лассаля или, если на то пошло, пятилетних планов Сталина. Книга Беллерса содержала in nuce[42] большинство проектов решения данной проблемы, которые были предложены с тех пор, как впервые обнаружились страшные последствия воздействия машин на современное общество. «Благодаря подобным коллегиям не деньги, но труд станет мерой стоимости всех предметов первой необходимости…», сами же коллегии задумывались как «сообщество представителей всякого рода полезных ремесел, которые будут работать друг для друга, не нуждаясь в пособиях». Характерно сочетание трудовых квитанций, самопомощи и кооперации. Члены коллегии, числом триста человек, должны были, по мысли Беллерса, сами себя содержать, обеспечивая себя самым необходимым посредством совместного труда, «то же, что каждый из них произведет сверх этого уровня, должно быть оплачено». Таким образом, гарантированный минимум средств к жизни предполагалось комбинировать с оплатой труда по его результатам. В некоторых менее значительных опытах самопомощи денежный излишек поступал в распоряжение квакерских собраний и расходовался на нужды других членов религиозной общины.

Излишек этот ожидало блестящее будущее: в идее прибыли, такой новой и привлекательной, эпоха видела истинную панацею. Предложенную Беллерсом общенациональную программу помощи безработным суждено было осуществлять капиталистам, целью которых была прибыль! В том же 1696 г. Джон Кэри учредил Бристольскую корпорацию помощи бедным, но после некоторых первых успехов она оказалась делом неприбыльным, как в конечном счете и все прочие предприятия подобного рода. И однако, проект Беллерса строился на том же принципе, что и предложенная тогда же, в 1696 г., система «труда в счет налога» Джона Локка, согласно которой деревенских бедняков должны были распределять среди местных налогоплательщиков, чтобы они выполняли работу сообразно суммам, вносимым этими последними. Таковы были истоки злосчастной системы «рабочих на подхвате», санкционированной Актом Гилберта. Мысль о том, что пауперизм может приносить доход, прочно овладела человеческими умами.

Ровно полстолетия спустя Иеремия Бентам, самый плодовитый из социальных прожектеров, составил план широкого привлечения неимущих для обслуживания дерево- и металлообрабатывающих машин, придуманных его братом Сэмюэлем, человеком еще более изобретательным. «Бентаму и его брату, организовавшим общее дело, нужен был паровой двигатель, — пишет сэр Лесли Стивен. — И вот им пришло в голову использовать вместо пара заключенных». Было это в 1794 г.; несколькими годами ранее Иеремия Бентам разработал проект «Паноптикума», т. е. такого устройства тюрем, при котором надзор за их обитателями можно было сделать более дешевым и эффективным; теперь же Бентам решил применить его к своей фабрике с заключенными, только место последних должны были занять бедняки. Вскоре частное коммерческое предприятие братьев Бентамов превратилось в универсальный план решения социальной проблемы в целом. Постановление спинхемлендских мировых судей, предложение Уитбреда о минимуме заработной платы и в первую очередь — проект билля о коренной реформе закона о бедных, принадлежавший Питту и распространявшийся неофициальным образом, сделали пауперизм обычным предметом обсуждения в кругах политиков. Бентам, чья критика в адрес билля и привела, как считалось, к его отзыву, выступил теперь в «Анналах» Артура Юнга с собственным тщательно продуманным планом (1797). Его «работными домами», спроектированными по типу «Паноптикума» (пять этажей в двенадцати секторах) и предназначавшимися для использования труда получающих пособие бедняков, должен был руководить центральный совет, учрежденный в столице и организованный по образцу правления Английского банка; акции стоимостью в 5 или 10 фунтов предоставляли каждому члену один голос. В варианте плана, опубликованном несколько лет спустя, читаем: «1. Забота о неимущих по всей Южной Англии поручается единому органу; соответствующие расходы должны покрываться из одного фонда. 2. Указанный орган, представляющий собой акционерное общество, получит название „Национальная Компания Благотворительности“ или что-то в этом роде».[43] Предполагалось создать не менее 250 работных домов, рассчитанных примерно на полмиллиона человек. Проект сопровождался обстоятельным анализом положения различных категорий безработных, в котором Бентам более чем на столетие предвосхитил результаты, полученные в данной области другими исследователями. Здесь его ум классификатора блестяще обнаружил свою восприимчивость к реальности. «Людей без места», уволенных совсем недавно, Бентам отличает от тех, кто не может найти работу по причине «временного застоя»; сезонных рабочих с их «периодическими застоями» — от «вытесненных рабочих рук», «которые стали лишними из-за внедрения машин», или, выражаясь более современными терминами, от технологически безработных; последнюю группу составляют у него «уволенные из армии», еще одна современная категория, ставшая весьма заметной в эпоху Бентама в связи с войной с Францией. И все же самая важная категория — это уже упомянутые выше жертвы «временного застоя», включавшие в себя не только тех ремесленников и мастеров, профессии которых «зависели от моды», но и куда более значительную группу лиц, лишившихся работы «вследствие общего застоя в производстве». План Бентама предполагал не более не менее как попытку выравнивания амплитуды экономических циклов путем грандиозной по своим масштабам коммерциализации безработицы.

В 1819 г. более чем 120-летней давности проект «коллегий труда» Беллерса переиздал Роберт Оуэн. Феномен спорадической бедности превратился к этому времени в страшный поток нищеты. Союзные поселки Оуэна отличались от «коллегий» Беллерса главным образом своими более значительными размерами: 1200 человек и 1200 акров земли в каждом. В состав комитета, призвавшего делать взносы на этот чрезвычайно смелый проект решения проблемы безработицы, вошел сам Давид Рикардо; желающих, однако, не нашлось. А несколько позднее всеобщие насмешки вызвал француз Шарль Фурье, день за днем ожидавший, что к нему, как бы пробудившись от спячки, явится некий неведомый публике компаньон и вложит свои деньги в план создания «фаланстеров» — план, основанный на принципах, весьма сходных с теми, которые поддержал своим авторитетом один из крупнейших специалистов эпохи в области финансов. Но разве фирма Роберта Оуэна в Нью-Ланарке — с Иеремией Бентамом в качестве «неизвестного компаньона» — не прославилась на весь мир благодаря финансовому успеху его филантропических проектов? Устоявшегося взгляда на бедность, как и общепризнанного метода делать деньги на бедняках, тогда еще не существовало.

Оуэн заимствовал у Беллерса идею трудовых квитанций и применил ее в 1832 г. на своей Общенациональной Справедливой Бирже Труда; дело оказалось неудачным. Тесно с ней связанный принцип экономической самодостаточности трудящегося класса — еще одна идея Беллерса — лежал в основе деятельности знаменитого Союза профессий 1832–1834 гг. Этот союз являлся ассоциацией представителей всех ремесел, профессий и занятий (не исключая и мелких хозяев), смутной, не вполне осознанной целью которого было посредством мирной акции превратить их в самостоятельный элемент общества. Кто бы мог тогда разглядеть в этом зародыш всех насильственных действий, которые предпримет Единый Большой Союз в последующие сто лет? Синдикализм и капитализм, социализм и анархизм выдвигали, в сущности, почти тождественные планы решения проблемы бедности. Обменный Банк Прудона, первое практическое начинание философского анархизма, был по сути продуктом оуэновского эксперимента. Маркс, государственный социалист, подверг идеи Прудона яростной критике, и с тех пор уже от государства требовали капитал для подобного рода коллективистских проектов, с которыми вошли в историю Луи Блан и Лассаль.

Экономическая причина того, почему на пауперах невозможно делать деньги, не должна была являться тайной. Почти ста пятьюдесятью годами ранее ее указал Даниэль Дефо, чей памфлет, опубликованный в 1704 г., положил конец дискуссии, начатой Беллерсом и Локком. Дефо утверждал, что если бедняки будут получать пособие, то они не пожелают работать за плату; использование же их для производства товаров в государственных заведениях лишь увеличит безработицу в частном секторе. За его памфлетом, носившем вызывающе-сатанинский заголовок «Милостыня не есть благотворительность, а обеспечение работой неимущих — пагуба для нации», последовали более известные вирши доктора Мандевиля о развращенных пчелах, чье общество процветало только потому, что в нем всячески поощрялись зависть, тщеславие, порок и мотовство. Но если эксцентрический доктор забавлялся в сущности весьма поверхностными моральными парадоксами, то автор памфлета затронул фундаментальные вопросы новой политической экономии. За пределами «низшей политики», как именовались в XVIII в. вопросы поддержания общественного порядка, опыт его был вскоре забыт, тогда как дешевые парадоксы Мандевиля доставили пищу умам такого калибра, как Беркли, Юм и Смит. В первой половине XVIII в. мобильное богатство, очевидно, по-прежнему представляло собой моральную проблему, бедность же еще не успела стать таковой. Пуританские классы возмущались феодальными формами бьющего в глаза расточительства, которые совесть их осуждала как роскошь и порок, но в то же время им приходилось соглашаться с мандевилевскими пчелами, что ремесло и торговля без этих зол быстро придут в упадок. Впоследствии эти состоятельные купцы избавятся от тягостных сомнений насчет моральности коммерции: новые хлопчатобумажные фабрики удовлетворяли уже не прихоти праздности и тщеславия, но самые прозаические нужды повседневной жизни; возникли утонченные способы тратить деньги, как будто и не столь заметные со стороны, но фактически еще более расточительные, чем прежние. Шутовские выходки Дефо по поводу тех опасностей, которыми чревата помощь неимущим, были недостаточно актуальными, чтобы затронуть совесть, встревоженную моральными ловушками богатства; промышленный переворот еще не наступил. Как бы то ни было, парадоксы Дефо предвещали мучительные дилеммы грядущего: «милостыня не есть благотворительность» — ибо притупление жала голода тормозит производство и таким образом лишь порождает нужду; «работа для бедных — вред для нации» — ибо создание рабочих мест за счет общества приводит к избытку товаров на рынке и к скорейшему разорению частных предпринимателей. На рубеже XVII–XVIII вв., в споре между квакером Джоном Беллерсом и беспринципным журналистом-приспособленцем Даниэлем Дефо, между праведником и циником, были подняты вопросы, на которые более чем двум столетиям мысли и труда, надежд и страданий суждено было искать нелегкие ответы.

Но в эпоху Спинхемленда истинная природа пауперизма по-прежнему оставалась тайной для человеческих умов. Все соглашались, что следует поощрять рост народонаселения, притом как можно более значительный, поскольку могущество государства заключается в людях. Охотно признавали также преимущества дешевой рабочей силы, ведь только при ее наличии могло процветать производство. И потом, кто же, кроме неимущих, захочет стать матросом или согласится идти на войну? Существовали, однако, сомнения, является ли пауперизм как таковой злом. Во всяком случае, разве нельзя занять бедняков для пользы общества с таким же успехом, с каким, что вполне очевидно, используют для своей выгоды частные лица? Убедительных ответов на эти вопросы не было. Даниэль Дефо натолкнулся на истину, которую семьдесят лет спустя постиг — ил и не постиг — Адам Смит; ввиду неполного развития рыночной системы разглядеть ее сущностные слабости было нелегко. Как новые формы богатства, так и новые формы бедности оставались во многом непонятными феноменами.

То, что сама проблема все еще находилась на зачаточной стадии своего развития, доказывалось поразительным сходством проектов ее решения, предложенных столь различными по своим взглядам людьми, как квакер Беллерс, атеист Оуэн и утилитарист Бентам. Социалист Оуэн страстно верил в равенство людей и в их прирожденные права, тогда как Бентам презирал эгалитаризм, высмеивал права человека и явно симпатизировал политике laissez-faire[44] Однако «параллелограммы» Оуэна так сильно напоминали работные дома Бентама, что если забыть о том, чем Оуэн был обязан Беллерсу, то можно подумать, что в своих проектах он вдохновлялся единственно лишь ими. Все трое были убеждены, что правильно организованный труд безработных должен приносить излишек; филантроп Беллерс рассчитывал использовать его главным образом для облегчения судьбы прочих страдальцев, либерал-утилитарист Бентам намеревался отдавать его акционерам, а социалист Оуэн — возвращать самим безработным. Но если различия между ними были лишь едва заметными симптомами будущих принципиальных расхождений, то в их общих иллюзиях проявлялось свойственное всем троим полное непонимание сущности пауперизма на ранней стадии развития рыночной экономики. Более важным, чем все различия между ними, был непрерывный рост числа неимущих: в 1696 г., когда писал Беллерс, общая сумма налога в пользу бедных составляла около 400 000 фунтов; в 1796 г., когда Бентам обрушился на предложенный Питтом билль, соответствующие сборы уже, вероятно, превысили отметку в 2 млн, а к 1818 г., когда начинал свою деятельность Роберт Оуэн, приблизились к 8 млн. За 120 лет, протекших между Беллерсом и Оуэном, население Англии, судя по всему, утроилось, тогда как налоги в пользу бедных увеличились в 20 раз. Пауперизм превратился в грозное предзнаменование, но смысл его по-прежнему оставался для всех загадкой.

Глава 10

Политическая экономия и открытие общества

Постигнуть смысл феномена бедности значило подготовить сцену для XIX в. Водоразделом здесь является время около 1780 г. В великой книге Адама Смита проблема помощи неимущим еще не ставилась, лишь десять лет спустя она была всерьез затронута Таунсендом в его «Диссертации касательно законодательства о бедных» и затем уже не переставала волновать человеческие умы в продолжение полутора веков.

В самом деле, между Адамом Смитом и Таунсендом духовный климат изменился поразительным образом. Первый завершил собой эпоху, начатую творцами проектов государственного устройства Томасом Мором и Макиавелли, Лютером и Кальвином; второй принадлежал к XIX в., веку, когда Рикардо и Гегель, двигаясь с противоположных сторон, открыли существование общества, которое не подчиняется законам государства, а, наоборот, подчиняет его собственным законам. Правда, Адам Смит трактовал материальное богатство как особую область исследования; проявив в этом замечательное чувство реальности, он стал творцом новой науки — политической экономии. Тем не менее богатство было для Смита лишь одним из аспектов жизни общества, целям которого оно по-прежнему оставалось подчиненным; богатство представляло собой необходимый атрибут народов, борющихся за выживание в истории, и не могло рассматриваться в отрыве от них. По его мнению, один ряд фактов, влияющих на богатство народов, определяется общим состоянием страны — ее упадком, подъемом или отсутствием перемен; другой обусловлен первостепенной важностью интересов безопасности и обороны государства, а также необходимостью поддержания равновесия сил; еще один ряд условий порождается политикой правительства — соответственно тому, поощряет ли оно развитие города или деревни, промышленности или сельского хозяйства. А следовательно, ставить вопрос о богатстве (под которым сам он, между прочим, подразумевал материальное благополучие «значительного числа людей») Смит считал возможным лишь в рамках конкретной, заранее данной политической системы. В его книге нет и намека на то, что экономические интересы капиталистов должны диктовать законы обществу, а сами капиталисты являются светскими толкователями воли Промысла Божьего, управляющего миром экономики как особой, самостоятельной реальностью. У Смита экономическая сфера еще не подчинена своим собственным законам, которые давали бы человечеству универсальное мерило добра и зла.

В богатстве народов Смит хотел видеть функцию народной жизни в целом, жизни материальной и духовной; вот почему его взгляды на морскую политику превосходно гармонировали с Навигационными актами Кромвеля, а его представления о человеческом обществе были вполне созвучны теории естественных прав Джона Локка. По мнению Смита, ничто не свидетельствует о наличии внутри общества некоей особой экономической сферы, которая могла бы стать источником моральных законов и политических обязательств. Эгоизм лишь побуждает нас делать то, что фактически приносит пользу и другим людям, — подобно тому, как мясник, заботясь о себе, в конечном счете обеспечивает обедом нас. Мышление Смита проникнуто глубоким оптимизмом, ибо законы, коим подвластна экономическая часть мира, как и законы, управляющие всем остальным универсумом, пребывают в полном согласии с предназначением человека. Не существует «невидимой руки», которая именем эгоизма толкала бы нас к нравам каннибалов. Достоинство человека — есть достоинство духовного, нравственного существа, и в этом своем качестве человек является членом гражданского порядка — семьи, государства, наконец, «великого союза человечества». Разум и человеколюбие полагают пределы эгоизму, корысть и соперничество должны перед ними отступить. Естественно то, что находится в согласии с принципами, воплощенными в человеческом духе, а естественным состоянием является такое, которое соответствует этим принципам. «Природу» в физическом смысле слова Смит сознательно исключает из анализа проблемы богатства. «Какими бы ни были почва, климат или величина территории любого государства, изобилие или скудость того, что поступает в распоряжение нации в течение года, должны зависеть от двух обстоятельств», а именно от качества труда и соотношения между полезными и праздными членами общества. Значение здесь имеют не природные, но единственно лишь человеческие факторы. В самом начале своей книги Смит вполне сознательно исключил из рассмотрения факторы биологический и географический. Предостережением для него послужили ошибки физиократов: особое пристрастие последних в пользу сельского хозяйства заставило их смешивать физическую природу с человеческой природой и утверждать, что единственный по-настоящему производительной силой является земля. Образу мыслей Смита подобное возвеличивание Природы было совершенно чуждым. Политическая экономия должна быть человеческой наукой и заниматься ей следует тем, что естественно для человека, а не для Природы.

Смысловым стержнем «Диссертации» Таунсенда, опубликованной десять лет спустя, была задача о козах и собаках; действие происходит на необитаемом острове в Тихом океане, где-то у берегов Чили. Чтобы обеспечить себя мясом на случай будущих посещений, Хуан Фернандес привез сюда несколько коз. Козы, размножаясь с библейской плодовитостью, превратились в удобный запас провизии для пиратов, главным образом английских, которые причиняли немало беспокойств испанской торговле. Чтобы истребить коз, испанские власти высадили на остров кобеля и суку. Собаки со временем также сильно размножились и, питаясь козами, уменьшили количество последних. «После чего, — пишет Таунсенд, — установился новый тип равновесия. Слабейшие особи обоих видов первыми заплатили долг природе; самые сильные и активные выжили». И добавляет: «Численность человеческого рода регулируется количеством пищи».

Заметим, что анализ источников[45] не позволяет говорить о достоверности этой истории. Хуан Фернандес действительно высадил на остров коз, однако вместо легендарных собак мы находим в описании Уильяма Фаннелла красивых кошек, и у нас нет сведений о том, чтобы эти кошки или собаки размножились; к тому же козы обитали среди неприступных скал, тогда как берега — ив этом согласны все источники — кишели жирными тюленями, которые должны были бы стать для собак добычей гораздо более заманчивой. Впрочем, описанная здесь парадигма не нуждается в эмпирическом подтверждении. Отсутствие достоверности, способной удовлетворить дотошного антиквария, никоим образом не умаляет тот факт, что данный источник стимулировал мысль Мальтуса и Дарвина: Мальтус познакомился с ним через Кондорсе, а Дарвин — у Мальтуса. Однако ни теория естественного отбора Дарвина, ни законы народонаселения Мальтуса не смогли бы оказать сколько-нибудь заметного влияния на современное общество, если бы не нижеследующие принципы, которые Таунсенд вывел из истории с козами и собаками и желал применить к реформе законодательства о бедных: «Голод укрощает самых свирепых животных, а самых упрямых людей он учит благопристойности и вежливости, покорности и послушанию. Только голод, как правило, может заставить их [бедняков] работать, однако в законах наших сказано, что они никогда не должны голодать. Правда, в тех же законах говорится, что их следует принуждать к труду. Но ведь законодательное принуждение связано с немалыми хлопотами и неудобствами, с насилием и шумом, оно вызывает чувство злобы и враждебности и совершенно не способно обеспечить добросовестный и качественный труд, тогда как голод оказывает свое воздействие мирно, беззвучно и безостановочно; мало того, будучи наиболее естественным мотивом к усердию и прилежанию, он побуждает человека напрягать все свои силы, когда же он, голод, утоляется от добровольных щедрот другого, закладываются прочные и надежные основания благодарности и взаимного расположения. Раба должно понукать к труду, но свободному человеку следует предоставить возможность действовать по собственному разумению; следует в полной мере гарантировать ему пользование тем имуществом, будь оно велико или мало, которым он владеет, и наказывать его за посягательства на собственность ближнего».

Это был новый отправной пункт для политической науки. Подойдя к человеческому обществу с животной стороны, Таунсенд обошел, казалось бы, неизбежный вопрос об истоках и основах правления и таким образом ввел в анализ человеческого мира понятие о новом типе закона — концепцию законов Природы. Гоббсово пристрастие к геометрии, одержимость Юма и Гартли, Кенэ и Гельвеция поиском «ньютонианских» законов в обществе сводились по существу к простой метафоре: они горели желанием открыть универсальный закон, столь же универсальный для общества, сколь универсальной является сила тяготения для Природы, однако мыслили его как закон по характеру своему человеческий. Сказанное относится, например, к ментальной силе, какой был страх у Гоббса, к феномену ассоциации в психологии Гартли, к действию эгоизма у Кенэ или к стремлению к полезности у Гельвеция. И в этом не следует видеть чопорность или чистоплюйство: Кенэ, подобно Платону, смотрел порой на род человеческий глазами скотовода, думающего о добром приплоде; а Адаму Смиту, конечно же, осталась небезызвестной связь между реальной заработной платой и продолжительным избытком рабочих рук. Аристотель, однако, учил, что только боги или звери способны жить вне общества, человек же не является ни тем ни другим. Для христианского сознания пропасть между человеком и животным также имела принципиальный смысл, и никакие экскурсы в область физиологии не могли поколебать убежденность теологов в духовных первоосновах человеческого общежития. Если же, согласно Гоббсу, «человек человеку волк», так это по той причине, что вне общества люди ведут себя как волки, а вовсе не из-за наличия каких-то биологических факторов, общих для волков и людей. В конечном счете это объяснялось тем, что тогда еще никто не мог вообразить такое человеческое сообщество, которое не предполагало бы закон и государственную власть. Однако на острове Хуана Фернандеса не было ни закона, ни правительства, и тем не менее равновесие между козами и собаками поддерживалось. Баланс этот сохранялся вследствие того, что собакам нелегко было охотиться за козами, искавшими спасения в скалистой части острова, а козы, уходя от собак в безопасные места, испытывали там большие неудобства. Чтобы поддерживать это равновесие, никакого правительства не требовалось; оно восстанавливалось муками голода, с одной стороны, и недостатком пищи — с другой. Гоббс доказывал необходимость деспотической власти, исходя из того, что человек подобен зверю; Таунсенд же утверждал, что человек на самом деле есть зверь и именно по этой причине правительственное вмешательство требуется ему лишь в минимальной степени. С этой неведомой прежде точки зрения свободное общество можно было рассматривать как состоящее из двух видов — собственников и работников. Число последних ограничивалось количеством пищи, и пока защита собственности надежно обеспечивалась, можно было не сомневаться, что бич голода принудит их к труду. Судьи здесь были попросту лишними, ибо голод учит порядку и дисциплине лучше всякого судьи. Апеллировать к последнему, как язвительно заметил Таунсенд, значило бы «обращаться к более слабой власти, имея возможность воззвать к более сильной».

Эти новые принципы превосходно соответствовали формировавшемуся тогда обществу. С середины XVIII в. шел процесс становления национальных рынков, цены на хлеб были уже не местными, а региональными, что предполагало почти всеобщее использование денег и широкое развитие товарного производства. Рыночные цены и доходы, в т. ч. рента и заработная плата, отличались высокой степенью стабильности. Физиократы первыми обратили внимание на эти закономерности, которые они, впрочем, даже гипотетически не могли вписать в какой-либо целостный контекст, поскольку во Франции по-прежнему преобладали доходы феодального типа, а труд нередко носил полукрепостной характер, так что ни рента, ни заработная плата рынком не определялись. Зато английская деревня в эпоху Адама Смита уже стала неотъемлемой частью коммерциализированного общества; рента, которую получал лендлорд, как и заработная плата сельскохозяйственного рабочего, обнаруживали явную зависимость от цен. Лишь в отдельных случаях цены и заработная плата регулировались властями. И однако, при странном новом порядке, несмотря на исчезновение установленных законом привилегий и ограничений в правах, прежняя иерархия между старыми классами общества в целом сохранялась. Хотя никакой закон не заставлял батрака работать на фермера, а фермера — обеспечивать достаток лендлорду, фермеры и батраки действовали так, как будто подобное принуждение существовало. Какой закон предписывал рабочему повиноваться хозяину, с которым его вовсе не связывали юридические узы? Какая сила полагала непереходимую грань между классами общества, как будто они принадлежали к различным видам человеческих существ? Наконец, что поддерживало порядок и равновесие в этом человеческом коллективе, который не требовал, более того, не желал терпеть какого-либо вмешательства со стороны государственной власти?

Мораль, заключенная в истории с козами и собаками, давала, как можно было подумать, убедительный ответ на эти вопросы. В качестве объективно данного фундамента общества, отнюдь не политического по своему характеру, предстала биологическая природа человека. А потому экономисты быстро отреклись от гуманистических принципов Адама Смита и прочно усвоили поучения Таунсенда. Закон народонаселения Мальтуса и закон убывающей отдачи в трактовке Рикардо превратили плодородие почвы и плодовитость человека в важнейшие элементы новооткрытой реальности. Контуры экономического общества — как феномена, отличного от политического государства, — выступили с полной ясностью.

Конкретные обстоятельства, при которых существование этого человеческого целого — сложного общества — стало очевидным, имели величайшее значение для последующей истории мысли XIX в. Поскольку формирующееся общество представляло собой не что иное, как рыночную систему, человеческому обществу грозила теперь опасность получить новый фундамент, абсолютно чуждый духовному миропорядку, частью которого государство было до сих пор. По видимости неразрешимая проблема пауперизма вынуждала Мальтуса и Рикардо принять позицию впавшего в натурализм Таунсенда.

Берк подошел к вопросу о пауперизме с точки зрения интересов общественной безопасности, причем сделал это прямо и недвусмысленно. Вест-индские порядки продемонстрировали, сколь рискованно держать большие массы рабов, совершенно не обеспечив безопасность белых хозяев, в особенности потому, что неграм в Вест-Индии нередко позволялось носить оружие. Подобные опасения, полагал Берк, внушает также рост числа безработных в метрополии, поскольку правительство не имеет в своем распоряжении полицейских сил. Убежденный защитник патриархальных традиций, Берк, однако, был страстным приверженцем экономического либерализма, в котором усматривал путь к решению жгучей административной проблемы пауперизма. Местные власти были только рады воспользоваться неожиданно возникшим на хлопкопрядильных фабриках спросом на детей бедняков, обучение которых ремеслу являлось обязанностью прихода. Многие сотни несовершеннолетних пауперов были отданы в работу их хозяевам, часто в отдаленные районы страны. Вообще пауперы возбуждали у новых промышленных городов здоровый аппетит; фабриканты готовы были даже платить за использование неимущих. Взрослых предоставляли в распоряжение любого нанимателя, который соглашался взять на себя их прокорм точно так же, как могли бы их распределять по очереди между фермерами прихода при той или иной форме «работы на подхвате». Сдача бедняков в аренду обходилась дешевле, чем содержание «тюрем для невиновных», как называли порой работные дома. С точки зрения административной это означало, что на смену правительственному и приходскому принуждению к труду пришла «более твердая и более педантично осуществляемая власть работодателя».[46]

Здесь, разумеется, замешаны были государственные интересы. Зачем превращать неимущих в обузу для общества и взваливать бремя их содержания на приход, если последний вполне способен выполнить свои обязательства, сдавая трудоспособных бедняков в аренду капиталистическим предпринимателям, которым так не терпится заполнить свои фабрики пауперами, что они готовы даже платить, чтобы получить их в свое распоряжение? Разве не говорит это с полной ясностью о существовании более дешевого способа заставить бедняка зарабатывать себе на кусок хлеба, нежели приходская система? Искомое решение заключалось в отмене елизаветинского законодательства без замены его каким-либо иным. Никакого установления расценок заработной платы властями, никаких пособий трудоспособным — но также никакого минимума заработной платы, никаких гарантий «права на жизнь». Рабочая сила есть товар, который сам должен найти свою цену на рынке, а значит, и обращаться с ним нужно соответственно. Законы коммерции — это законы природы, а стало быть, — законы Бога. Разве не означало это апелляцию к более сильной власти вместо власти более слабой, к всемогуществу мук голода, а не к авторитету мирового судьи? Политики и чиновники видели в laissez-faire лишь возможность обеспечить правопорядок с наименьшей затратой усилий и средств. Пусть рынок возьмет на себя заботу о неимущих, и все устроится само собой — в этом пункте рационалист Бентам соглашался с традиционалистом Берком. Принцип калькуляции страданий и удовольствий запрещал причинять такие страдания, которых можно было бы избежать. А следовательно, если поставленную задачу способен выполнить голод, то других карательных санкций уже не требуется. На вопрос «Что может сделать закон, чтобы обеспечить людям средства к существованию?» Бентам отвечал: «Непосредственным образом — ничего».[47] Бедность представляла собой природу, продолжающую существовать в обществе, и ее физической санкцией был голод. «Силы физической санкции вполне достаточно, а потому прибегать к санкции политической было бы излишним».[48] Все, что нужно, — это научный и экономически целесообразный подход к проблеме бедности.[49]Предложенный Питтом проект Закона о бедных, который означал бы придание статуса закона практике Спинхемленда, поскольку в нем допускались дотации к заработной плате и пособия неимущим, живущим самостоятельно, вызвал энергичный отпор со стороны Бентама. Однако сам Бентам в отличие от своих последователей не был в ту пору ни демократом, ни твердокаменным приверженцем экономического либерализма. Его «работные дома» представляли собой кошмарную систему администрации в утилитаристском духе, продуманную до последних мелочей и подкрепленную тончайшими изысками научно поставленного управления. Он утверждал, что работные дома будут нужны всегда, поскольку совершенно отказаться от всякой заботы о судьбе неимущих общество не может. Бедность, полагал Бентам, есть неотъемлемая часть и непременное условие изобилия. «В высшей степени вероятно, — писал он, — что даже в обществе, достигшем величайшего материального процветания, огромное большинство граждан едва ли будут иметь многим более того, что можно заработать за день, а значит, всегда будет находиться на грани нищеты…» А потому он рекомендовал «ввести постоянный налог в пользу неимущих», хотя, «рассуждая теоретически», добавлял он с сожалением, подобная политика «уменьшает нужду и таким образом наносит ущерб промышленности, ведь с точки зрения утилитаризма задача правительства заключалась как раз в том, чтобы увеличивать нужду, делая эффективной физическую санкцию голода».[50]

Готовность согласиться с полунищим существованием большинства граждан как с ценой, которую следует заплатить за величайшее процветание общества, в чисто человеческом плане могла означать весьма несходные позиции. Таунсенд, к примеру, восстанавливал свой душевный покой с помощью предрассудков и безудержных излияний чувствительности. Печальная судьба бедняков есть закон природы, ибо без этого закона никто не стал бы выполнять работу грязную, позорную и унизительную. И потом, что будет с нашим отечеством, вопрошал Таунсенд, если мы не сможем рассчитывать на неимущих? «Ибо что же еще, кроме нищеты и отчаяния, способно заставить низшие классы общества смело идти навстречу всем ужасам, которые ожидают их в бурном море или на поле брани?» Впрочем, рядом с всплесками этого, несколько сурового патриотизма находилось место и для более нежных чувств. Пособия неимущим следует, конечно же, немедленно отменить. Ведь законы о бедных «исходят из принципов, граничащих с откровенным абсурдом, так как они прямо ставят своей целью то, что по самой природе вещей и в силу устройства нашего мира является абсолютно неосуществимым». Но стоит лишь предоставить неимущих милосердию людей состоятельных, и перед нами, вне всякого сомнения, останется «одна-единственная» задача — сдерживать порывы неумеренного человеколюбия последних. Разве чувство искреннего сострадания не в тысячу раз благороднее тех, которые порождают в нас обязанности, установленные железной волей закона? «Что на свете может быть прекраснее тихих радостей удовлетворенного человеколюбия?» — восклицал Таунсенд, противопоставляя им холодное бездушие «приходского выплатного пункта», коему неведомы эти волнующие сцены, когда «наградой за нежданные милости и благодеяния служат безыскусные знаки нелицемерной благодарности…» «Если беднякам придется искать дружбы богачей, богачи всегда будут полны желания помочь беднякам в их нужде…» Всякий, кому довелось прочесть это трогательное описание внутренней жизни Двух Наций, уже не усомнится в том, что именно остров коз и собак стал для викторианской Англии образцом в «воспитании чувств».

Эдмунд Берк был человеком другого калибра. Там, где люди, подобные Таунсенду, делали мелкие ошибки, он ошибался по-крупному. Жестокие факты гений Берка возвел в ранг высокой трагедии, окружив сентиментальность мистическим ореолом. «Изображая свое сострадание к „несчастным беднякам“, иначе говоря, к тем, кто должен работать, чтобы мир мог существовать, мы шутим серьезными вещами — уделом человеческим». Конечно, это было лучше, чем грубое бессердечие, пустые причитания или слезливые восторги ханжеского «сочувствия», однако спокойному мужеству этой реалистической позиции вредило то едва уловимое самодовольство, с которым описывал он мишурный блеск аристократии. В итоге он «переиродил самого Ирода», но не заметил благоприятные предпосылки для своевременной реформы. Вполне вероятно, что, доживи Берк до 1832 г., и Билль о парламентской реформе, положивший конец старому режиму, прошел бы лишь ценой кровавой и совершенно необязательной революции. На это, впрочем, Берк мог бы возразить: коль скоро законы политической экономии обрекают народные массы на тяжелый труд и нищету, то что же такое идея равенства, как не коварная приманка, толкающая человечества в бездну самоуничтожения?

Бентаму не были свойственны ни слащавая чувствительность самодовольной сытости, отличавшая людей, вроде Таунсенда, ни чересчур поспешный историцизм Берка. Напротив, этому человеку, твердо верившему в разум и реформу, вновь открытое царство социальных законов показалось землей без владельца, желанным полем для утилитаристских экспериментов. Подобно Берку, он не хотел снимать шляпу перед зоологическим детерминизмом и решительно отвергал примат экономики над собственно политикой. Автор «Опыта о ростовщичестве» и «Руководства по политической экономии», Бентам, однако, оставался дилетантом в этой науке, не сумев даже внести в нее единственный важный вклад, который можно было бы ожидать от утилитаризма, а именно открытие того, что стоимость определяется полезностью. Бентам же, действуя под влиянием ассоцианистской психологии, дал полную волю своему воистину безграничному воображению в области социальной инженерии. Laissez-faire был для него лишь одним из инструментов социальной механики. Важнейшим интеллектуальным фактором промышленной революции являлись не технические изобретения, а социальные новшества, а свой решающий вклад в развитие техники естественные науки внесли лишь по прошествии целого столетия, когда промышленная революция давно уже завершилась. Для человека дела — строителя мостов или каналов, конструктора двигателей или машин — знание общих законов природы оставалось совершенно бесполезным до тех пор, пока не возникли новые прикладные разделы химии и механики. Телфорд, основатель и бессменный президент Общества гражданских инженеров, отказывал в приеме в эту организацию тем, кто прежде изучал физику, а сам он, если верить сэру Дэвиду Брустеру, так и не удосужился усвоить азы геометрии. Триумфы естествознания были в полном смысле слова теоретическими и не могли сравниться по своему практическому значению с тогдашними достижениями общественных наук. Именно этим последним обязана была наука своим особым престижем чего-то в корне отличного от традиции и рутины, и, каким бы невероятным ни казалось нам это ныне, авторитет естественных наук много выиграл благодаря их связи с науками о человеке. Открытие политической экономии стало поразительным откровением, которое чрезвычайно ускорило трансформацию общества и создание рыночной системы, тогда как важнейшие машины были изобретением необразованных ремесленников, порой едва умевших читать и писать. А потому духовными родителями технической революции, подчинившей человечеству силы природы, было вполне справедливо и уместно считать не естественные науки, а науки общественные.

Сам Бентам был убежден, что ему удалось открыть новую общественную науку — науку о нравственности и законодательстве. Фундаментом ее должен был служить принцип полезности, допускавший точный подсчет с помощью методов ассоцианистской психологии. Наука — именно потому, что эффективной она стала в сфере дел человеческих, — в Англии XVIII в. неизменно означала практическое умение, основанное на эмпирических знаниях. Потребность в такого рода прагматическом подходе была воистину громадной. Поскольку соответствующей статистики не существовало, часто невозможно было сказать, увеличивается или уменьшается население, какова тенденция внешнеторгового баланса или какой класс находится на подъеме. Нередко оставалось лишь строить предположения о том, растет или оскудевает материальное богатство страны, откуда берутся неимущие, какова ситуация в сфере кредита, банковского дела или доходов. Эмпирический — вместо чисто умозрительного или исторического — подход к подобным вопросам и представлял собой то, что прежде всего подразумевалось под «наукой», а поскольку практические интересы стояли, естественно, на первом месте, то именно от науки требовали рекомендаций на предмет того, как следует регулировать и упорядочивать обширную область новых явлений. Мы видели, как упорно ломали голову пуритане над загадочным феноменом бедности; как искусно экспериментировали они с различными видами самопомощи; как идея прибыли была провозглашена панацеей от самых разнородных болезней; как никто не мог ответить, является ли пауперизм добрым или дурным предзнаменованием; как озадачены были администраторы организованных «по-научному» работных домов, обнаружив свою неспособность делать деньги на неимущих; как Оуэн составил себе состояние, управляя фабриками на принципах сознательной филантропии. А ряд других экспериментов, предусматривавших, казалось бы, те же методы усовершенствованной самопомощи, потерпел жалкий провал, повергнув их человеколюбивых авторов в крайнее недоумение. И если бы мы, не ограничиваясь проблемой пауперизма, включили в наш обзор кредит, звонкую монету, монополии, сбережения, страхование, инвестиции или даже тюрьмы, образование и лотереи, то по каждому из этих пунктов легко смогли бы привести ничуть не меньше примеров оригинальных замыслов и смелых планов.

Примерно со смертью Бентама[51] период этот подходит к концу; начиная с 1840-х гг. новаторы в бизнесе это уже не те, кто считает себя первооткрывателями новых методов и сфер использования универсальных принципов взаимности, доверия, риска и прочих аспектов человеческой предприимчивости, а простые организаторы конкретных коммерческих предприятий. Бизнесмены отныне полагают, что им превосходно известно, какие формы должна принимать их деятельность; прежде чем основать банк, им редко приходит в голову заниматься исследованием природы денег. Социальные инженеры встречаются теперь, как правило, лишь среди чудаков и мошенников и к тому же часто попадают за решетку. Бурный поток новых теорий организации промышленности и финансов, который от Петерсона и Джона Лоу до Перейра наводнял биржи всевозможными проектами религиозных, социальных и академических сектантов, пересох теперь до размеров жалкого ручейка. В глазах тех, кто был всецело погружен в рутину коммерции, аналитические тонкости не имели большой цены. Исследование общества — так, по крайней мере, считалось — уже завершено; никаких белых пятен на карте человеческой природы больше нет. Появление людей, подобных Бентаму, стало невозможным на целое столетие. Как только рыночная система организации хозяйственной жизни достигла преобладания, все прочие институциональные сферы были подчинены этой модели и дух социального конструирования превратился в бесприютного скитальца.

«Паноптикум» Бентама представлял собой не просто «мельницу, призванную перемалывать мерзавцев в честных людей, а лентяев — в усердных работников»[52], он должен был также приносить дивиденды, подобно Английскому банку. Бентам выступал со столь несходными проектами, как, например, усовершенствованная патентная система; компании с ограниченной ответственностью; переписи населения, проводимые раз в десять лет; создание министерства здравоохранения; холодильные установки для овощей и фруктов; утроенные на новых технических принципах военные заводы с рабочими из заключенных или, в качестве альтернативы, из получающих пособие бедняков; «хрестоматийные дневные школы» для обучения утилитаризму верхушки среднего класса; всеобщий реестр недвижимости; государственная система бухгалтерского учета; реформы народного образования; единообразная система регистрации граждан; освобождение от ростовщичества; отказ от колоний; внедрение контрацептивов для сдерживания роста численности бедняков; учреждение акционерного общества для соединения Тихого океана с Атлантическим и многие другие. Некоторые из этих планов заключали в себе прямо-таки уйму мелких улучшений — например, проект «работных домов», содержавший множество новых идей по части нравственного совершенствования человека и более выгодной его эксплуатации, идей, основанных на достижениях ассоцианистский психологии. Если Таунсенд и Берк связывали принцип laissez-faire с законодательным квиетизмом, то Бентам вовсе не считал его препятствием для нескончаемого потока реформ.

Прежде чем обращаться к ответу, который в 1798 г. Мальтус дал Годвину и с которого, собственно, начинается классическая политэкономия, стоит вспомнить эпоху. «Политическая справедливость» Годвина была задумана как резкая отповедь на «Размышления о Французской революции» Берка (1790) и вышла незадолго до того, как с приостановкой действия закона о habeas corpus (1794) и с началом преследования демократических «корреспондентских обществ» в стране поднялась волна репрессий. К этому времени Англия уже вступила в войну с Францией, а режим террора успел превратить слово «демократия» в синоним социальной революции. Однако английское демократическое движение, началом которого стала проповедь «Старое еврейство» д-ра Прайса (1789), а литературным пиком — «Права человека» Пейна (1791), не выходило за рамки политической сферы. Недовольство трудящейся бедноты не нашло в нем своего отклика, и в тех самых памфлетах, негодующие авторы которых громко требовали всеобщего избирательного права и ежегодных парламентов, вопрос законодательства о бедных упоминался лишь мимоходом. Тем не менее именно в области законодательства о бедных нанесли сквайры главный контрудар: им стал Спинхемленд. Приход окружил себя искусственным болотом, под защитой которого он смог пережить Ватерлоо на двадцать лет. Но если отрицательные последствия панических актов репрессивной политики 1790-х г., не сопровождайся они ничем иным, можно было бы быстро преодолеть, то процесс социальной деградации, порожденный Спинхемлендом, наложил на страну неизгладимый отпечаток. Спинхемленд продлил господство сквайров еще на сорок лет; ценой же, которую пришлось за это заплатить, стала нравственная сила и энергия простого народа. П. Л. Манту пишет: «Жалуясь на то, что бремя налога в пользу бедных становится все более тяжелым, имущие классы не учитывали, что он является по сути гарантией от революции, тогда как рабочий класс, соглашаясь принимать выделяемое ему жалкое вспомоществование, не понимал, что пособия эти формируются отчасти за счет уменьшения его законных заработков. Ибо система „пособий“ неизбежным образом удерживала заработную плату на самом низком уровне или даже заставляла ее опускаться ниже предела, соответствовавшего минимальным потребностям лиц наемного труда. Фермер и фабрикант возлагали свои надежды на приход: именно он должен был компенсировать разницу между суммой, которую они платили рабочим, и суммой, на которую рабочие могли бы просуществовать. В самом деле, зачем же им было нести расходы, которые так легко было переложить на массу налогоплательщиков? С другой стороны, те, кому выплачивались приходские пособия, согласны были работать за меньшую плату и таким образом делали невозможной конкуренцию со стороны лиц, никакой помощи от прихода не получавших. В итоге получился парадоксальный результат: так называемый „налог в пользу бедных“ означал экономию для работодателей и прямой ущерб для усердного рабочего, ничего не ждавшего от общественной благотворительности. Так безжалостная игра различных интересов превратила филантропический закон в железную цепь».[53]

Полагаем, что именно эта цепь и легла в основу нового закона заработной платы и народонаселения. Сам Мальтус, подобно Берку и Бентаму, решительно выступал против Спинхемленда и ратовал за полную отмену законодательства о бедных. Никто из них не предвидел того, что Спинхемленд заставит заработную плату рабочего упасть до уровня прожиточного минимума и даже ниже; напротив, они ожидали, что он приведет к ее росту или, по крайней мере, будет искусственно удерживать на прежнем уровне — что вполне могло бы произойти, если бы не принятие законов против рабочих союзов. Это ошибочное предположение помогает понять, почему низкий уровень заработной платы в деревне они не пытались объяснить влиянием Спинхемленда, который и был истинной причиной данного феномена, но рассматривали его как неопровержимое доказательство действия так называемого железного закона заработной платы. К этому фундаментальному принципу новой экономической науки мы и должны теперь обратиться.

Натурализм Таунсенда не был, разумеется, единственным возможным фундаментом для новой политической экономии. О существовании экономического общества ясно свидетельствовали закономерности цен и стабильность доходов, от этих цен зависевших, а значит, в основу экономического закона можно было положить непосредственно цены. Искать же его первоисточники в натурализме ортодоксальных экономистов побуждала по-другому необъяснимая нищета огромного большинства производителей, которую, как нам известно теперь, было совершенно невозможно вывести логически из законов прежнего рынка. Но факты — как воспринимались они современниками — говорили примерно следующее: в прошлом трудящиеся классы жили, как правило, на грани нужды (по крайней мере, если принять в расчет изменяющиеся нормы обычного потребления); со времени появления машин их доходы никогда не поднимались выше прожиточного минимума; теперь же, когда экономическое общество складывается окончательно, бесспорным фактом является то, что за протекшие десятилетия уровень материального благосостояния трудящейся бедноты ни на йоту не вырос, а, может быть, даже упал еще ниже.

Если когда-либо громадное количество, казалось бы, неопровержимых фактов толкало человеческую мысль в одном направлении, то было это в случае железного закона заработной платы, гласившего, что уровень простого выживания — т. е. тогдашний фактический уровень жизни рабочих — определяется законом, удерживающим их заработную плату на столь низком уровне, что никакие другие стандарты попросту невозможны. Разумеется, подобная видимость была обманчивой; мало того, с точки зрения любой последовательной теории цен и доходов при капитализме она предполагала откровенный абсурд. И однако, в конечном счете именно эта ложная видимость не позволила положить в основу закона заработной платы какие-либо рациональные правила человеческого поведения, вынуждая выводить его из натуралистической сферы феноменов плодородия почвы и плодовитости человека, как они были интерпретированы Мальтусовым законом народонаселения в сочетании с законом сокращающихся доходов. Натуралистический элемент в исходных принципах ортодоксальной политической экономии явился результатом условий, порожденных в первую очередь Спинхемлендом.

А значит, ни Рикардо, ни Мальтус не представляли себе, как на самом деле функционирует капиталистическая система. Лишь столетие спустя после выхода в свет «Богатства народов» пришло ясное понимание того, что при рыночной системе все участники процесса производства имеют долю в его результатах и что с ростом произведенного продукта их абсолютная доля должна увеличиваться.[54] Хотя Адам Смит продолжил движение по пути, неудачным началом которого стала Локкова теория труда как источника стоимости, чувство реальности уберегло его от излишней последовательности. Поэтому Смит имел весьма путаное представление о том, из каких элементов формируется цена, хотя вполне справедливо утверждал, что никакое общество не может процветать, если удел огромного большинства его членов — нищета и страдания. Но то, что кажется нам трюизмом, в его время звучало как парадокс. Сам же Смит полагал, что всеобщее изобилие непременно должно просачиваться вниз, в народ, ведь не может же быть так, чтобы общество богатело, а народ нищал. К несчастью, еще долгое время казалось, что взгляды его опровергаются фактами, а поскольку именно факты и должны были истолковывать теоретики, то Рикардо стал доказывать, что по мере дальнейшего развития общества все труднее будет обеспечивать его продовольствием и все богаче будут становиться лендлорды, эксплуатируя как рабочих, так и капиталистов; что между интересами рабочих и капиталистов существует неизбежное противоречие, но противоречие это ничего в конечном счете не меняет, так как заработная плата рабочих не может подняться выше прожиточного минимума, а прибыли капиталистов в любом случае будут падать. В каком-то отдаленном, косвенном смысле все эти утверждения заключали в себе долю истины, но если рассматривать их в качестве теории капитализма, то ничего более туманного, фантастического и чуждого реальности невозможно было придумать. Однако сами факты порождались противоречивыми тенденциями, и даже сегодня нам непросто в них разобраться. Не удивительно, что авторы научной системы, выводившие, по их собственным словам, законы производства и распределения из поведения людей, а отнюдь не растений или животных, вынуждены были призвать на помощь deux ex machina животного и растительного размножения.

Обрисуем вкратце последствия того факта, что исходные принципы экономической теории были разработаны в эпоху Спинхемленда, под влиянием которого то, что в действительности представляло собой капитализм без рынка труда, воспринималось современниками в качестве конкурентной рыночной экономики.

Во-первых, теория классических экономистов в самых существенных своих моментах содержала путаницу и противоречия. Параллелизм между богатством и стоимостью порождал сбивающие с толку псевдопроблемы чуть ли не в каждом разделе рикардианской политэкономии. Обильным источником недоразумений и ошибок служило также унаследованное от Адама Смита учение о фонде заработной платы. Если исключить ряд специальных вопросов, таких, например, как рента, налогообложение и внешняя торговля, где были сделаны глубокие догадки, новая теория представляла собой безнадежную попытку прийти к бесспорным выводам на основе не получивших точного определения терминов и таким образом объяснить поведение цен, формирование доходов, процесс производства, влияние себестоимости на цены, уровень прибыли, заработной платы и процента — предметы, в большинстве своем оставшиеся, как и прежде, непонятными.



Поделиться книгой:

На главную
Назад