Почти сто лет спустя те же противники сошлись вновь, однако на сей раз в роли огораживателей гораздо чаще выступали не лорды и знать, а купцы и богатые сельские джентльмены. Высокая политика, светская и церковная, оказалась теперь тесно связанной с целенаправленным использованием короной своих прерогатив для противодействия огораживаниям, как и с не менее сознательным использованием ею вопроса об огораживаниях для укрепления собственных позиций в конституционной борьбе против джентри, — той самой борьбе, которая привела на плаху по приговору парламента Стаффорда и Лода. Но правительственный курс был реакционным не только экономически, но и политически, к тому же теперь земли гораздо чаще огораживались под пашню, а не под пастбище. Вскоре социальная политика Тюдоров и ранних Стюартов навсегда исчезла в водовороте гражданской войны.
Историки XIX в. единодушно осудили эту политику как демагогическую, если не прямо реакционную. Они, разумеется, сочувствовали парламенту, а этот орган был на стороне огораживателей. Г. де Гиббинс, пылкий защитник простого народа, писал, однако, следующее: «Подобные охранительные законы, как это чаще всего и происходит с охранительными законами, совершенно не достигли своей цели».[10] Еще решительнее выразился Иннес: «Обычные средства: карательные меры против бродяг, попытки силой загнать промышленную деятельность в непригодные для нее сферы, а капитал направить в менее прибыльные предприятия с целью обеспечить занятость, потерпели — как обычно — крах».[11] Герднер, не колеблясь, ссылался на фритредерские представления как на «экономический закон»: «Совершенно ясно, — писал он, — что экономические законы не были тогда постигнуты, и потому законодательство пыталось воспрепятствовать сносу крестьянских жилищ лендлордами, которые находили для себя выгодным обращать пахотную землю в пастбище, чтобы увеличить производство шерсти. Неоднократное повторное принятие этих актов лишь демонстрирует, сколь неэффективными были они на практике».[12] А совсем недавно такой экономист, как Хекшер, с убежденностью доказывал, что меркантилизм в целом следует объяснить недостаточно глубоким пониманием сложных феноменов экономической жизни — предмета, на постижение коего уму человеческому требовалось, очевидно, еще несколько столетий.[13] В самом деле, законодательство против огораживаний, кажется, не смогло остановить этот процесс, ни даже создать на его пути серьезные препятствия. Джон Гэльс, сравниться с которым в пылкой преданности принципам Английской республики не мог никто, признавал, что собрать улики против огораживателей оказывалось невозможным: огораживатели нередко добивались того, что в состав присяжных попадали их собственные слуги, а «прихлебателей и клиентов у них имелось столько, что составить жюри без их участия было немыслимо». А порой достаточно было провести через поле одну-единственную борозду, и нарушивший закон лорд уходил от наказания.
В столь легком торжестве частных интересов над правосудием нередко усматривают верный признак неэффективности законов, после чего победу этого процесса, сметающего на своем пути все преграды, объявляют неопровержимым доказательством тщетности «реакционного интервенционизма». Но рассуждать подобным образом значит совершенно не улавливать сути вопроса. Почему конечное торжество известной тенденции следует принимать за доказательство безуспешности попыток затормозить ее ход? И почему целью и смыслом этих мер нельзя считать то самое, чего удалось добиться с их помощью, а именно замедлить темп изменений? То, что оказывается неэффективным как попытка совершенно остановить некий процесс, вовсе не является по этой причине совершенно неэффективным. Темп перемен нередко бывает столь же важным, как и само их направление, но если последнее часто не зависит от нашей воли, то скорость, с которой развивается данный процесс, вполне может зависеть от нас самих.
Слепая вера в стихийный прогресс не позволяет нам понять роль правительств в экономической жизни. Роль же эта заключается в воздействии на темп изменений, в ускорении или замедлении его в зависимости от обстоятельств; если же мы считаем этот темп в принципе неизменным или, что еще хуже, видим кощунство в самой попытке на него повлиять, тогда, разумеется, ни о каком вмешательстве не может быть и речи. Пример тому — огораживания. В ретроспективе нет ничего более ясного, чем основная тенденция экономического развития тогдашней Европы: борьба с искусственно сохранившимся единообразием в агротехнике, ликвидация чересполосицы и архаичного института общинного землевладения. Что касается Англии, то не может быть сомнений в том, что развитие шерстяного производства оказалось благом для страны, поскольку именно оно привело к созданию хлопчатобумажной промышленности — главного двигателя промышленной революции. Кроме того, очевидно, что рост домашнего ткачества зависел от роста производства шерсти в Англии. Упомянутых фактов вполне достаточно, чтобы обращение пахотной земли в пастбища и сопутствовавшие ему огораживания признать генеральной тенденцией экономического прогресса. Но если бы не последовательная правительственная политика в эпоху Тюдоров и ранних Стюартов, темп этого прогресса мог бы оказаться губительным, превратив сам процесс из созидательного в разрушительный. Ведь именно от этого темпа и зависело главным образом, сумеют ли обезземеленные крестьяне приспособиться к новым условиям так, чтобы самые основы их бытия, социального и экономического, физического и нравственного, не оказались фатально подорваны; найдут ли они работу в отраслях, косвенно связанных с процессом перемен, и наконец, позволят ли следствия возросшего импорта, стимулированного увеличением экспорта, найти новые источники средств к существованию тем, кто лишился работы из-за этого процесса.
Все это определялось соотношением скорости перемен и темпа приспособления к ним. Обычная для экономистов-теоретиков манера оперировать в своих рассуждениях широкими временными периодами здесь недопустима: она заранее решает спорный вопрос, поскольку исходит из того, что данный процесс имел место в условиях рыночной экономики. Но подобное предположение, каким бы естественным оно для нас ни казалось, совершенно неправомерно, ведь рыночная экономика — это институциональная структура, которая — о чем все мы слишком склонны забывать — возникла только в наше время и даже тогда не стала единственной. Однако без этого предположения подобного рода аргументы оказываются бессмысленными. Если ближайшие следствия процесса изменений пагубны, то, пока не доказано обратное, такими же являются и конечные результаты. Если конверсия пахотных земель в пастбища влечет за собой снос известного числа жилищ, потерю источников средств к существованию известным количеством крестьян, уменьшение в данной местности запасов продовольствия, то все эти следствия, пока не представлены доказательства противоположного, нужно признать окончательными. Это нисколько не мешает нам принимать в расчет возможное влияние увеличившегося вывоза на доходы землевладельцев, вероятность появления новых рабочих мест, созданных ростом шерстяного производства в данном районе, или те цели, на которые могут употребить землевладельцы свои возросшие доходы, будь то дальнейшие инвестиции или траты на предметы роскоши. Сопоставление темпа перемен с темпом адаптации к ним и покажет нам, что именно нужно считать их конечным результатом. Но допускать функционирование рыночных законов, пока не доказано существование саморегулирующегося рынка, мы совершенно не вправе. Рыночные законы действуют лишь в институциональных рамках рыночной же экономики, а значит, заблуждались, игнорируя реальные факты, отнюдь не государственные мужи тюдоровской Англии, но современные экономисты, чья суровая критика в адрес первых подразумевала наличие рыночной системы, системы, которой тогда еще не было и в помине.
Выдержать катастрофу огораживаний без серьезного для себя ущерба Англия сумела только потому, что Тюдоры и ранние Стюарты активно употребляли прерогативы короны, чтобы замедлить процесс экономических усовершенствований, пока он не стал социально приемлемым. Они использовали власть центрального правительства, чтобы помочь жертвам трансформации, пытаясь направить ход процесса перемен таким образом, чтобы последствия его были менее разрушительными. Их должностные лица и прерогативные судьи отнюдь не отличались консервативностью взглядов: поощряя иммиграцию иностранных ремесленников, энергично внедряя новые технические изобретения, используя в отчетах точные статистические методы, отрицая права, основанные на давности, ограничивая привилегии церкви, пренебрегая обычаем и традицией, не желая считаться с общим правом, они выражали новый, научный подход к управлению государством. И если стремление к новшествам означает революцию, то они и были истинными революционерами своей эпохи. Благо народа, к вящей славе, могуществу и величию государя, — вот идея, которой они были преданы, однако будущее принадлежало конституционализму и парламенту. Монархическое правление сменилось правлением класса — класса, возглавившего прогрессивные тенденции в промышленности и торговле. Великий принцип конституционализма оказался неразрывно связан с политической революцией, отнявшей прежние прерогативы у короны, которая к этому времени утратила почти все свои творческие потенции, тогда как ее охранительные функции уже не являлись жизненно необходимыми для страны, сумевшей выдержать шторм переходного периода. Теперь финансовая политика короны чрезмерно ослабляла мощь Англии и начала стеснять ее торговлю; в стремлении сохранить свои привилегии корона все более ими злоупотребляла, нанося таким образом ущерб ресурсам нации. Блестящие успехи в законодательной регламентации трудовых отношений и в руководстве промышленностью, разумный надзор над процессом огораживаний стали ее последним достижением. Но оно было забыто с тем большей легкостью, что капиталисты и работодатели из поднимавшейся буржуазии и были главными жертвами охранительных мер короны. Лишь по прошествии двух веков Англия получила столь же эффективную и продуманную социальную политику, как та, с которой покончила Республика. Правда, теперь в подобного рода патерналистской политике уже не было прежней необходимости. Но в одном отношении этот разрыв причинил нации громадный вред: он совершенно уничтожил память об ужасах эпохи огораживаний и об успехах правительства в борьбе с обезлюдением. И это, вероятно, способно нам объяснить, почему примерно 150 лет спустя, когда благополучию и самому существованию страны угрожала сходная катастрофа в виде промышленной революции, истинная природа кризиса так и не была осознана.
На сей раз это было специфически английское явление, и на сей раз первоисточником процесса, охватившего всю страну, стала морская торговля, а ужасные перемены в условиях жизни простого народа были вызваны грандиозными по своему масштабу усовершенствованиями. Процесс еще не успел зайти слишком далеко, а массы трудящихся оказались согнаны в новую юдоль скорби — так называемые промышленные города Англии; сельские жители, теряя человеческий облик, превращались в обитателей трущоб, институт семьи стоял на грани краха, а обширные территории стремительно превращались в пустыню под грудой отходов, извергаемых «сатанинской мельницей». Писатели всех взглядов и партий, консерваторы и либералы, капиталисты и социалисты, неизменно характеризовали социальные последствия промышленной революции как бездну человеческого вырождения.
Вполне убедительного объяснения этого процесса мы не имеем до сих пор. Современники воображали, будто им удалось открыть источник проклятия в железных закономерностях, которым подчинены богатство и бедность и которые они назвали законом заработной платы и законом народонаселения; их выводы были опровергнуты. Затем появилось новое объяснение — эксплуатация, но оно противоречило тому факту, что в промышленных городах-трущобах заработная плата была выше, чем в других районах страны, и в целом продолжала расти в течение следующих ста лет. Чаще предлагалась некая совокупность причин, которая опять же оказывалась неудовлетворительной.
Наше объяснение вовсе не является простым; ему, в сущности, и посвящена большая часть книги. Мы полагаем, что на Англию обрушилась лавина бедствий, гораздо более страшных, чем бедствия эпохи огораживаний; что эта катастрофа сопровождалась мощным и стремительным прогрессом экономики; что в западном обществе начал действовать совершенно новый институциональный механизм; что его опасные последствия, с самого начала крайне болезненные для общества, так никогда и не были по-настоящему преодолены; и что история цивилизации XIX в. сводится в значительной мере к попыткам защитить общество от разрушительного действия этого механизма. Промышленная революция была лишь началом столь же глубокой и радикальной революции, как и те, которые вдохновляли умы самых пылких религиозных фанатиков, однако новая вера являлась насквозь материалистической; в основе ее лежало убеждение в том, что все человеческие проблемы могут быть решены, если удастся обеспечить неограниченный рост материальных благ.
Бессчетное число раз пересказывалась эта история — история о том, как расширение рынков, наличие угля и железа, влажный климат, благоприятный для хлопчатобумажной промышленности, появление огромной массы людей, обезземеленных в XVIII в. новой волной огораживаний, существование свободных государственных институтов, изобретение машин и многие другие причины взаимодействовали таким образом, чтобы вызвать в итоге промышленную революцию. Было убедительно доказано, что мы не вправе выделять из общей цепи какой-либо из перечисленных факторов и рассматривать его отдельно, в качестве единственной причины этого неожиданного и стремительного процесса.
Но что же собой представляла сама эта революция? Какова ее фундаментальная характеристика? Возникновение фабричных городов, появление трущоб, продолжительный рабочий день детей, низкая заработная плата некоторых категорий рабочих, увеличение темпов роста населения или, может быть, концентрация промышленности? Мы полагаем, что все это лишь следствия губительного процесса — процесса становления рыночной экономики и что природу этого института невозможно понять вполне, не осознав влияние машинной техники на коммерциализированное общество. Мы не намерены заявлять, будто все случившееся было порождено машиной, однако мы решительно утверждаем, что после того как в коммерциализированном обществе начали использоваться в производстве сложные машины и агрегаты, практическое формирование идеи саморегулирующегося рынка стало неизбежным.
Применение специализированных машин в аграрном и коммерциализированном обществе влечет за собой важные последствия. Подобное общество состоит из землевладельцев и купцов, которые продают и покупают сельскохозяйственные продукты. Производство с помощью специализированных, сложных и дорогостоящих орудий и механизмов может найти себе место в этом обществе лишь при условии, что его сделают элементом купли-продажи. Единственная наличная фигура, способная взять на себя решение этой задачи, — купец, но он может осуществлять эту деятельность лишь до тех пор, пока она не становится для него убыточной. Продавать свои товары он будет точно так же, как продавал бы другие товары тем, у кого они пользуются спросом, однако получать их он будет другим способом — не покупая готовыми, но приобретая вначале необходимые рабочую силу и сырье. Эти два элемента, соединенные согласно указаниям купца, плюс некоторое время, необходимое для работы, и дадут ему в итоге новый продукт. Перед нами не просто описание домашнего производства или «изготовление изделий», но универсальная модель промышленного капитализма, в том числе и современного. Отсюда вытекают важные последствия для социальной системы в целом.
Поскольку сложные машины стоят дорого, то окупаются они лишь при крупных объемах производства.[14] Они могут приносить прибыль только тогда, когда есть твердая гарантия последующего сбыта товаров, а процесс их производства не приходится останавливать из-за отсутствия необходимого для машин сырья. Для купца это означает, что все элементы процесса должны быть в открытой продаже, иначе говоря, всякий, кто готов за них заплатить, должен иметь реальную возможность приобрести их в необходимом количестве. Если же это условие не выполняется, то производство с помощью специализированных машин будет слишком рискованным — как для самого купца, который вкладывает в него деньги, так и для общества в целом, которое начинает зависеть от непрерывного производства в отношении заработка, занятости и снабжения продуктами питания.
В аграрном обществе подобные условия не могут возникнуть сами собой: их нужно создать. То, что создаются они постепенно, никоим образом не затрагивает радикальный характер связанных с ними перемен. Данная трансформация предполагает изменение побудительных мотивов поведения известной части общества: на смену мотиву пропитания должен прийти мотив прибыли. Все сделки превращаются в сделки денежные; последние в свою очередь требуют, чтобы средства обмена проникли во все элементы хозяйственного организма. Любые доходы должны извлекаться из продажи того или иного товара, и каким бы ни был действительный источник доходов данного лица, в нем следует видеть результат продажи. Именно это, и ничуть не меньшее, и выражает простой термин «рыночная система», которым мы привыкли обозначать вышеописанную институциональную модель. Но самая поразительная ее особенность заключается в том, что коль скоро эта система уже создана, ее функционирование не должно стеснять каким-либо вмешательством извне. Прибыль более не является гарантированной — теперь купец должен получить доход на рынке; цены следует предоставить процессу саморегулирования. Подобного рода саморегулирующаяся система рынков и есть то, что мы понимаем под рыночной экономикой.
Превращение прежней экономики в эту систему является столь полным и абсолютным, что напоминает скорее метаморфозу гусеницы, нежели любые изменения, которые можно было бы описать в терминах постепенного роста и развития. Сравним, к примеру, деятельность купца — организатора производства, как купец — организатор производства действует в сферах купли и продажи. Продает он только готовые изделия; удастся ли ему найти для них покупателей или нет, — на структуру самого общества это никак не повлияет. Но покупает он сырье и труд — природу и человека. Машинное производство в коммерциализированном обществе требует фактически ни более ни менее как превращения в товар природной и человеческой основы общества. Вывод страшный, но неизбежный, и нам следует принимать его во всей полноте: совершенно ясно, что катастрофические сдвиги, вызванные подобными процессами, разрушают человеческие связи и грозят уничтожением естественной среде существования человека.
Подобная опасность была вполне реальной. Мы поймем ее истинный характер, если проанализируем те законы, которые управляют механизмом саморегулирующегося рынка.
Глава 4
Общества и экономические системы
Прежде чем перейти к анализу законов, управляющих такой рыночной экономикой, какую пыталось построить XIX столетие, мы должны хорошо себе уяснить те чрезвычайно странные допущения, которые лежат в основе подобной системы.
Рыночная экономика означает саморегулирующуюся систему рынков, или, выражаясь в несколько более специальных терминах, это экономика, управляемая рыночными ценами и ничем другим, кроме рыночных цен. Подобная система, коль скоро она способна организовать всю экономическую жизнь общества без какой-либо помощи или вмешательства извне, несомненно заслуживает название саморегулирующейся. Эти предварительные замечания достаточно ясно показывают, что подобное предприятие было по своему характеру совершенно беспримерным в истории рода человеческого.
Объяснимся несколько подробнее. Разумеется, никакое общество не могло бы жить, не располагая экономикой того или иного типа, однако вплоть до нашей эпохи не существовало экономики, которая, хотя бы в принципе, управлялась законами рынка. Вопреки хору академических заклинаний, столь упорных в XIX в., прибыль и доход, получаемые посредством обмена, в прежние времена никогда не играли важной роли в человеческой экономике. Хотя сам институт рынка был довольно широко распространен начиная с позднего каменного века, его функция в экономической жизни оставалась вполне второстепенной.
У нас есть веские причины подчеркивать данное обстоятельство с особой настойчивостью. Мыслитель такого уровня, как Адам Смит, утверждал, что разделение труда в обществе зависит от существования рынков или, как он выразился, от «склонности человека к торгу и обмену».
Впоследствии из этой фразы развилась концепция Экономического Человека. Теперь, в ретроспективе, можно сказать, что никогда еще ложное истолкование прошлого не оказывалось столь же блестящим предсказанием будущего. Ибо если до Адама Смита эта склонность едва ли обнаруживалась в сколько-нибудь значительных масштабах в каком-либо из известных нам обществ, оставаясь, самое большее, второстепенным фактором экономической жизни, то уже сто лет спустя на большей части земного шара развилась такая система хозяйственной организации, которая и практически и теоретически исходила из того, что всей экономической деятельностью человечества и чуть ли не всеми его политическими, интеллектуальными и духовными устремлениями управляет именно эта склонность. Во второй половине XIX в., после весьма поверхностного знакомства с экономическими проблемами, Герберт Спенсер отождествил принцип разделения труда с обменом, а еще через 50 лет то же заблуждение повторяли Людвиг фон Мизес и Уолтер Липпман. Впрочем, к этому времени никто уже и не требовал доказательств: целый сонм авторов, писавших по вопросам политической экономики, социальной истории, политической философии и общей социологии, двинулся по стопам Смита, превратив его пример «обменивающегося дикаря» в аксиому соответствующих наук. На самом же деле гипотеза Адама Смита об экономической психологии первобытного человека была столь же ложной, как и представления Руссо о политической психологии дикаря. Разделение труда, феномен столь же древний, как и само общество, обусловлен различиями, заданными полом, географией и индивидуальными способностями, а пресловутая «склонность человека к торгу и обмену» почти на сто процентов апокрифична. Истории и этнографии известны разные типы экономик, большинство из которых включает в себя институт рынка, но им неведома какая-либо экономика, предшествующая нашей, которая бы, пусть даже в минимальной степени, регулировалась и управлялась рынком. Беглый обзор истории экономических систем и истории рынков, рассмотренных в отдельности, сделает это совершенно очевидным. Он продемонстрирует нам, что роль рынков во внутриэкономической жизни различных стран оставалась вплоть до недавнего времени весьма незначительной, и с тем большей наглядностью покажет, сколь резким был переход к экономике, всецело подчиненной рыночному механизму.
Вначале мы должны отбросить некоторые предрассудки XIX столетия, лежавшие в основе гипотезы Адама Смита о мнимом пристрастии первобытного человека к прибыльным занятиям. Поскольку аксиома эта имела гораздо больше смысла в применении к ближайшему будущему, нежели к туманному прошлому, то она внушила его последователям чрезвычайно странный подход к ранней истории человечества. Фактические данные свидетельствовали, на первый взгляд, о том, что первобытному человеку была свойственна не капиталистическая, а как раз коммунистическая психология (позднее было доказано, что и это неверно). А потому экономические историки ограничивали свой научный интерес тем сравнительно коротким периодом истории, когда феномен обмена приобрел заметный размах, первобытная же экономика была низведена до уровня «предыстории». В итоге они невольно склонили чашу весов в пользу рыночной психологии, ибо в пределах относительно краткого периода — нескольких последних столетий — буквально все можно было истолковать как тенденцию к утверждению того, что в конце концов и утвердилось, т. е. рыночной системы, совершенно игнорируя при этом прочие тенденции, на время исчезнувшие из виду. Коррективом к подобного рода «близорукой перспективе» могло бы стать установление связей между экономической историей и социальной антропологией — прием, которого с упорством избегали.
Сегодня мы уже не можем идти по тому же пути. Привычка видеть в десяти последних тысячелетиях, как и во множестве первобытных обществ, простую прелюдию к подлинной истории нашей цивилизации, которая началась-де примерно в одно время с публикацией «Богатства народов» (1776), является, мягко говоря, старомодной. Именно этот эпизод и завершился в наши дни, и теперь, пытаясь осмыслить альтернативы будущего, мы должны подавлять свою естественную склонность следовать пристрастиям наших отцов. Но то самое предубеждение, которое заставило современников Адама Смита видеть в первобытном человеке активного участника операций обмена, сделало их преемников совершенно к нему равнодушными, ибо теперь выяснилось, что первобытный человек не предавался всей душой этой похвальной страсти. Традицию классических экономистов, пытавшихся обосновать закон рынка мнимыми склонностями «естественного человека», сменила полная утрата интереса к культурам «нецивилизованного человека», как якобы неспособным помочь нам в анализе проблем современной эпохи.
Столь субъективный подход к первобытным цивилизациям должен быть чужд настоящему ученому. Различия между цивилизованными и «нецивилизованными» народами, особенно в экономической области, сильно преувеличены. Как утверждают историки, формы хозяйственной жизни в европейской деревне вплоть до недавних времен не слишком отличались от того, что они собой представляли несколько тысяч лет назад. С момента появления плуга (по существу — мотыги, которую тащили животные) и до начала новейшей эпохи на большей части Западной и Центральной Европы не происходило никаких серьезных перемен в агротехнике. Прогресс цивилизации в этом регионе был по преимуществу политическим, интеллектуальным и духовным, что же касается материальных условий, то к 1100 г. н. э. Западная Европа едва достигла уровня римского мира 100 г. н. э. И даже впоследствии перемены происходили с большей легкостью в сфере управления государством, в литературе, искусстве и особенно в религии и в науке, нежели в экономике. В хозяйственном отношении средневековая Европа стояла в целом на одном уровне с древними Персией, Индией и Китаем и, безусловно, не могла сравниться по богатству и культуре с Египтом эпохи Нового Царства. Первым из современных экономических историков, кто выступил против игнорирования первобытных экономик как якобы не имеющих отношения к вопросу о мотивах и механизмах, действующих в цивилизованных обществах, был Макс Вебер. Последующие успехи социальной антропологии убедительно доказали его правоту, ибо если из недавних исследований ранних обществ какой-либо вывод следует с большей очевидностью, чем прочие, то это положение о неизменности человека как существа социального. Его природные способности проявляются в обществах всех времен с поразительным постоянством, а предпосылки, необходимые для выживания человеческого общества, всюду оказываются совершенно тождественными.
Недавние изыскания историков и антропологов привели к замечательному открытию: экономическая деятельность человека, как правило, полностью подчинена общей системе его социальных связей. Человек действует не для того, чтобы обеспечить свои личные интересы в сфере владения материальными благами, он стремится гарантировать свой социальный статус, свои социальные права, свои социальные преимущества. Материальные же предметы он ценит лишь постольку, поскольку они служат этой цели. Ни процесс производства, ни процесс распределения не связаны с какими-либо особыми экономическими интересами вплане владения вещами/ но каждый отдельный этап, каждый шаг в этих процессах строго обусловлен целым рядом социальных интересов, которые в конечном счете и гарантируют то, что необходимый шаг будет сделан. В небольшой общине охотников или рыбаков и в гигантской деспотии интересы эти могут быть весьма несходными, однако всюду экономическая система приводится в действие неэкономическими мотивами.
Все это нетрудно объяснить с точки зрения борьбы за выживание. Возьмем, к примеру, племенное общество. Экономические интересы отдельного человека редко выходят в нем на первый план, ибо племя спасает всех членов от голода, пока оно само не становится жертвой какого-то бедствия, — но и в этом случае интересы племени подвергаются опасности не в индивидуальном, а в коллективном плане. Кроме того, важнейшую роль играет здесь необходимость сохранения социальных связей: во-первых, потому, что нарушая традиционные нормы чести или щедрости, индивид ставит себя вне общества и превращается в изгоя; во-вторых, потому, что все социальные обязательства являются в конечном счете взаимными и их выполнение лучше всего служит также и материальным интересам индивида. Подобный порядок вещей неизбежно оказывает на психику индивида мощное и постоянное воздействие, доходящее до того, что в очень многих (хотя далеко не во всех) случаях человек совершенно теряет способность сознавать последствия своих поступков с точки зрения личного, «материального» интереса. Данную психологическую установку укрепляют действия, часто совершаемые всей общиной, — например, употребление совместно добытой пищи или участие в разделе добычи после предпринятого всем племенем похода. Награда за щедрость в плане социального престижа столь высока, что любой иной принцип поведения, кроме полного бескорыстия, становится просто невыгодным. Особенности личного характера не играют здесь большой роли: человеческие доброта и злоба, альтруизм и эгоизм, великодушие и зависть в рамках одной системы ценностей могут проявляться с таким же успехом, как и в рамках другой. Не давать никому повода для зависти — это один из общепринятых принципов церемонии распределения, точно так же как и публичная похвала, подобающая трудолюбивому, искусному или в иных отношениях удачливому садовнику. Человеческие страсти, добрые и злые, никуда не исчезают, но просто направляются к неэкономическим целям. Ритуальная демонстрация изобилия до предела подстегивает соревнование, а обычай совместного общинного труда доводит до высшего уровня его количественные и качественные стандарты. Совершение всех операций обмена в качестве актов добровольного дарения, за которыми должен последовать ответный дар, хотя и не всегда со стороны тех самых лиц, — процедура, в мельчайших деталях упорядоченная и идеально обеспеченная сложными формами публичности, магическими ритуалами, а также институтом «дуальности», соединяющим определенные группы людей взаимными обязательствами, — само по себе должно объяснить нам отсутствие в подобном обществе всякого понятия о корысти и даже о богатстве (кроме того богатства, которое заключается в обладании предметами, традиционно повышающими социальный престиж индивида).
В этом беглом обзоре главных особенностей западно-меланезийского общества мы оставили в стороне его половую и территориальную организацию, на которую обычай, закон, магия и религия также оказывают свое воздействие; мы лишь попытались продемонстрировать, каким образом так называемые «экономические мотивы» порождаются общим контекстом социальной жизни. Ведь современные этнографы согласны между собой только в одном, отрицательном пункте: отсутствие в подобных обществах личной выгоды, принципа работы за вознаграждение, принципа наименьших усилий, а главное — отсутствие принципа какого-либо особого, самостоятельного института, основанного на экономических мотивах. Но тогда каким же образом обеспечивается здесь порядок в производстве и распределении?
В самых общих чертах ответ на этот вопрос дают нам два принципа поведения, не связанные непосредственно с хозяйственной жизнью: взаимность и перераспределение.[15] У жителей островов Тробриан в Западной Меланезии, которые могут для нас послужить примером экономики подобного типа, принцип взаимности действует главным образом в сфере половой организации общества, т. е. семьи и родственных связей, а принцип перераспределения касается преимущественно тех, кто находится под властью вождя и, следовательно, имеет территориальный характер. Рассмотрим эти принципы в отдельности.
Содержание семьи — женщин и детей — есть обязанность их родственников по материнской линии. Мужчина, который обеспечивает средствами к существованию свою сестру и ее семейство, отдавая им лучшую долю своего урожая, удостоится главным образом похвал за свое хорошее поведение, но не получит взамен какой-то непосредственной материальной выгоды; если же он нерадив, то пострадает от этого в первую очередь опять же его репутация. Его жена и ее дети — вот ради кого работает принцип взаимности, вознаграждая таким образом экономически и его самого за гражданскую добродетель. Благодаря ритуальной демонстрации плодов — как в собственном его саду, так и перед кладовой приемщика — все могут узнать о том, какой он искусный садовник. Ясно, что в данном случае сад и домашнее хозяйство составляют элемент социальных отношений, связанных с умелым ведением хозяйства и гражданской добропорядочностью.
Столь же эффективен и принцип перераспределения. Значительную часть всех производимых на острове продуктов старейшины деревень передают вождю, который хранит их в особых кладовых. Если же принять в расчет, что совместная деятельность общины концентрируется вокруг празднеств, пиров, танцев и прочих действий, во время которых туземцы веселятся сами и принимают гостей с соседних островов (и где распределяются плоды дальних торговых экспедиций, происходит этикетный обмен дарами, а вождь делает всем соплеменникам предписанные обычаем подарки), то громадная роль системы хранения станет вполне очевидной. В чисто экономическом смысле она представляет собой важнейший элемент существующей системы разделения труда, торговли с другими островами, налогообложения на общественные нужды, обеспечения на случай войны и т. д. Но все эти собственно экономические функции полностью поглощаются исключительно яркими и сильными переживаниями, которые и дают туземцам великое множество неэкономических мотивов для любого акта, совершаемого в рамках социальной системы в целом.
И однако, принципы поведения, подобные вышеописанным, не могут стать эффективными, если наличные институциональные структуры делают невозможным их практическое применение. Взаимность и перераспределение способны обеспечить функционирование экономической системы без помощи письменных документов и сложного административного механизма только потому, что организации подобных обществ присущи симметрия и центричность.
Действию принципа взаимности чрезвычайно способствует институциональная модель симметрии, весьма характерная для социального строя бесписьменных народов. Замечательный феномен «дуальности», который находим мы во внутриплеменной структуре, позволяет придать индивидуальным связям парный характер, облегчая таким образом процесс обмена вещами и услугами при отсутствии письменного учета. Те элементы первобытного общества, которые стремятся создавать пару для каждого наличного подкласса, порождаются актами взаимного обмена, фундамента всей общественной системы, и, в свою очередь, способствуют совершению этих актов. О происхождении «дуальности» известно немногое, между тем каждая из прибрежных деревень островов Тробиан имеет своего «контрагента» в одной из удаленных от моря деревень, и таким образом жизненно важный процесс обмена плодов хлебного дерева на рыбу, хотя и скрытый под видом взаимных даров и фактически разделенный во времени, может протекать без каких-либо сбоев. У участника торгового «кольца Кула» имеется особый партнер на другом острове — еще один замечательный пример отношений взаимности. Но если бы модель симметрии не повторялась с удивительным постоянством в членении племени на группы, в расположении деревень и в межплеменных связях, то широкий по своему масштабу процесс обмена, который опирается на охватывающие длительное время взаимосвязанные акты получения и передачи подарков, был бы попросту невозможен.
Институциональная схема центричности, в той или иной степени действующая во всех человеческих группах, также представляет собой удобный способ сбора, хранения и перераспределения предметов и услуг. Члены племени охотников, как правило, отдают добычу старейшинам для последующего перераспределения. Сама добыча, что вполне естественно для охоты, не бывает постоянной и к тому же является результатом коллективных усилий. При подобных условиях какой-то другой способ ее раздела просто немыслим — в противном случае группа должна будет распадаться после каждой охоты. Но потребность в перераспределении существует в любом натуральном хозяйстве, какой бы многочисленной ни была занимающаяся им группа. И чем обширнее данная территория и разнообразнее производимые на ней продукты, тем в большей мере процесс перераспределения приводит к эффективному разделению труда, поскольку именно оно должно связывать между собой географически дифференцированные группы производителей.
Симметрия и центричность «идут навстречу» взаимности и перераспределению; институциональные модели и поведенческие нормы адаптируются друг к другу. И пока социальная организация движется по проторенной колее, не возникает необходимости в индивидуальных экономических мотивах, можно не опасаться того, что кто-нибудь станет уклоняться от работы, разделение труда происходит само собой, а главное — обеспечиваются более чем достаточные материальные средства для демонстрации всеобщего изобилия на всех публичных празднествах. В подобном обществе нет места идее прибыли, попытки спорить и торговаться сурово осуждаются, добровольный дар превозносится как высшая из добродетелей, а пресловутая «склонность к торгу и обмену» никак себя не обнаруживает. Экономическая система является, в сущности, лишь простой функцией социальной организации.
Отсюда вовсе не следует, что социально-экономические принципы такого типа характерны лишь для простейших хозяйственных процедур или небольших общин и что экономика, не знающая рынка и прибыли, непременно должна быть примитивной. «Кольцо Кула» в Западной Меланезии, основанное на принципе взаимности, является одной из самых сложных торговых систем, известных в человеческой истории, а гигантских масштабов перераспределение было одним из элементов цивилизации пирамид.
Острова Тробриан принадлежат к архипелагу, образующему подобие круга, и многие их жители посвящают значительную часть своего времени торговле в «кольце Кула». Мы называем это торговлей, хотя она совершенно не связана с какой-либо прибылью ни в деньгах, ни в натуре; никто не запасает товары и даже не владеет ими постоянно; полученными вещами пользуются очень просто — их дарят; спорить и торговаться не принято; «торга и обмена» в нашем понимании здесь нет, а весь процесс полностью регулируется магией и традиционным этикетом. И все же перед нами торговля: жители этого архипелага, напоминающего по своей форме круг, периодически организуют крупные экспедиции, чтобы доставить определенный вид ценных предметов обитателям далеких островов, расположенных от них по часовой стрелке, — а в это время навстречу им движутся другие экспедиции с другим видом ценных предметов. В конце концов оба вида предметов — традиционной формы браслеты из белых раковин и ожерелья из красных раковин — описывают полный круг, на что уходит порой до десяти лет. Кроме того, в «кольце Кула» существуют и индивидуальные партнеры; они дарят друг другу браслеты и ожерелья одинаковой ценности, предпочтительно такие, которые принадлежали ранее известным особам. Систематический и правильно организованный обмен ценными предметами, доставляемыми на большие расстояния, справедливо называют торговлей, однако все это чрезвычайно сложное целое функционирует исключительно на основе принципа взаимности. Замысловатая система временных, пространственных и личных связей, охватывающая сотни миль и несколько десятилетий, соединяющая многие сотни людей по отношению к тысячам строго индивидуальных предметов, действует в данном случае без всякого письменного учета и особого административного аппарата, но также и без мотива прибыли или вознаграждения. Здесь преобладает не склонность к меновой торговле, но социальный принцип взаимности, и, однако, результатом его является колоссальное достижение в организации экономической сферы. Было бы любопытно узнать, сумеет ли самая передовая современная рыночная структура, опирающаяся на строгий бухгалтерский учет, справиться с подобной задачей, если, конечно, пожелает за нее взяться. Весьма вероятно, что несчастные торговцы, столкнувшись с бесчисленными монополистами, покупающими и продающими отдельные предметы, а также с чрезвычайно причудливыми условиями, касающимися каждой сделки, не сумели бы получить норму прибыли и предпочли бы оставить этот бизнес.
Перераспределение также имеет свою долгую и богатую историю, которая доходит почти до наших времен. Туземец из племени бергдама, возвращающийся с охоты, женщина, собирающая в лесу корни, листья или плоды, должны отдать большую часть добычи в распоряжение общины. На практике это означает, что они делятся результатами своего труда с другими людьми, которые живут вместе с ними в данный момент. До этого пункта преобладает идея взаимности — то, что ты отдал сегодня, будет компенсировано тем, что ты получишь завтра. Однако у некоторых племен существует промежуточное звено в лице старейшины, вождя или другого видного члена группы; именно он получает и распределяет соответствующие предметы, особенно если они нуждаются в хранении. Это и есть перераспределение в собственном смысле. Ясно, что такой метод распределения может иметь далеко идущие социальные последствия, ведь не все общества устроены столь же демократично, как общины первобытных охотников. Совершается ли перераспределение влиятельным семейством или какой-то выдающейся личностью, правящей аристократией или группой бюрократов, эти лица или группы предпринимают попытки увеличить собственный политический вес с помощью того особого способа, каким перераспределяют они товары. В чести для вождя — выставить на всеобщее обозрение множество принадлежащих ему шкур и раздать их соплеменникам, но делает он это еще и с той целью, чтобы связать получателей определенными обязательствами, превратив их в своих должников, а в конечном счете — в зависимых от него людей.
Все крупные экономики натурального типа строились на принципе перераспределения. Вавилонское царство Хаммурапи и особенно Египет эпохи Нового Царства представляли собой централизованные бюрократические деспотии, основанные на подобного рода экономической системе. Патриархальное домашнее хозяйство воспроизводилось здесь в безмерно увеличенном масштабе, тогда как «коммунистическое» распределение в этих деспотиях предполагало различные ранги с четкой дифференциацией подобающих каждому норм. Продукты труда крестьян — скотоводов, охотников, пекарей, пивоваров, гончаров, ткачей и т. д. — поступали в особые кладовые, количество которых было огромным. Там их тщательно регистрировали, а затем, если они не потреблялись на месте, перевозили в более крупные хранилища, пока они не достигали центральной администрации, находившейся при дворе фараона. В Египте имелись особые склады для тканей, произведений искусства, украшений, косметических средств, изделий из серебра, царской одежды; существовали громадные зернохранилища, арсеналы и винные погреба.
Однако перераспределение в столь же крупных масштабах, как и у строителей пирамид, было характерно не только для экономик, не знавших, что такое деньги. Все древние государства использовали металлические денежные знаки для уплаты налогов и жалованья, но в остальном они обходились платежами натурой из всевозможных складов и амбаров: хранившиеся там разнообразные продукты распределялись преимущественно среди непроизводительной части населения — государственных чиновников, военных и лиц, не занятых какой-либо деятельностью. Подобный порядок существовал и в древнем Китае, в государстве инков, в индийских царствах, а также в Вавилонии. В этих и многих других цивилизациях, достигших огромных успехов в экономике, сложнейшая система разделения труда обеспечивалась с помощью механизма перераспределения.
Этот принцип действовал и при феодализме. В некоторых этнически стратифицированных африканских обществах правящий слой состоит из пастухов, которые живут среди земледельцев, по-прежнему использующих палку-копалку и мотыгу. Пастухи получают в дар преимущественно продукты земледелия — например зерно и пиво, сами же раздают животных, главным образом коз и овец. В таких случаях между разными слоями общества существует разделение труда, хотя обычно неравное, ибо за распределением нередко скрывается известная степень эксплуатации, но в то же время подобный симбиоз, благодаря преимуществам усовершенствованного разделения труда, повышает жизненный уровень обоих слоев. В политическом смысле для таких обществ характерен феодальный строй, независимо от того, что именно — земля или скот — является у них главной ценностью. «В Восточной Африке существуют самые настоящие
Эти примеры показывают, что перераспределение также имеет тенденцию «погружать» собственно экономическую систему в сложную сеть социальных связей. Мы видим, что процесс перераспределения составляет, как правило, элемент господствующего политического строя, будь то племя, город-государство, деспотия, феодализм
В данном изложении мы намеренно оставили в стороне важное различие между гомогенными и стратифицированными обществами, т. е. обществами, в социальном плане едиными, и теми, которые расколоты на правителей и подвластных. Хотя относительный статус рабов и господ может быть бесконечно далеким от отношений между свободными и равноправными членами какого-нибудь племени охотников, а следовательно, и мотивы поведения в этих обществах могут быть совершенно разными, организация экономической системы может по-прежнему основываться на тех же самых принципах, пусть даже сопутствуют ей весьма несходные культурные характеристики — в зависимости от чрезвычайно многообразных человеческих связей, с которыми тесно переплетается собственно экономическая система.
Третий принцип, которому суждено было сыграть огромную роль в истории и который мы будем называть принципом домашнего хозяйства, состоит в производстве для удовлетворения собственных потребностей. Греки называли это
Подобное положение вещей и пытался более 2000 лет тому назад обосновать в качестве нормы Аристотель. Теперь, оглядываясь в прошлое с высот стремительно разрушающейся мировой рыночной экономики, мы должны признать, что сделанное им во вступительной главе «Политики» знаменитое различение между домашним хозяйством в собственном смысле и производством ради прибыли было, вероятно, самым блестящим пророчеством в области общественных наук, которое, несомненно, до сих пор остается самым глубоким анализом данного предмета. Аристотель подчеркивает, что сущностью домашнего хозяйства в собственном смысле слова является производство для потребления — в отличие от производства ради прибыли, — однако, продолжает он, дополнительное производство для рынка отнюдь не должно разрушить самодостаточность хозяйства, пока
В целом мы вправе утверждать, что все известные нам экономические системы, вплоть до эпохи заката феодализма в Западной Европе, строились либо на одном из перечисленных выше принципов — взаимности, перераспределения или домашнего хозяйства, — либо на определенном их сочетании. Эти принципы институционализировались с помощью социальной организации, использовавшей, среди прочего, модели симметрии, центричности и автаркии. В рамках этой структуры регулярный процесс производства и распределения обеспечивался через множество самых разнообразных индивидуальных мотивов, которые, в свою очередь, регламентировались общими нормами поведения. Мотив же прибыли не играл здесь заметной роли. Совместное действие обычая и закона, магии и религии побуждало индивида следовать тем правилам поведения, которые в конечном счете позволяли ему занять свое место в экономической системе.
Греко-римский период, несмотря на высокое развитие торговли, не представлял в этом смысле какого-то перерыва: характерной его чертой было громадных масштабов перераспределение зерна, которое производило римское правительство в рамках экономики, в прочих отношениях функционировавшей на принципах домашнего хозяйства; и он вовсе не служит исключением из того правила, что вплоть до конца Средневековья рынок не играл важной роли в экономической системе — в ней преобладали иные институциональные модели.
Начиная с XVI в. рынки становятся более многочисленными и крупными. В эпоху меркантилизма они превратились фактически в главный предмет заботы правительств, однако никаких признаков того, что рынки будут всецело управлять жизнью человеческого общества, по-прежнему не замечалось. Напротив, регламентация и регулирование никогда еще не были такими строгими, а идеи саморегулирующегося рынка не существовало в принципе. Чтобы понять резкий переход к совершенно новому типу экономики в XIX в., нам следует теперь обратиться к истории рынка — института, который мы были вправе почти полностью игнорировать в нашем обзоре экономических систем прошлого.
Глава 5
Эволюция рыночной модели
Ключевая роль рынков в капиталистической экономике вместе с первостепенным значением, которое имеет для этой экономики принцип обмена, требует, коль скоро мы должны отбросить экономические предрассудки XIX в., тщательного исследования природы и происхождения рынков.[17]
Эффективность обмена как принципа экономического поведения зависит от наличия рыночной модели. Рынок — это место, где люди встречаются с целью обмена или купли-продажи. Если же подобная модель не возникла хотя бы фрагментарно, то склонность к обмену не получает достаточного простора, иначе говоря, оказывается не способной формировать цены.[18] Ибо точно так же, как принципу взаимности содействует симметричная модель общественного устройства, процесс перераспределения обеспечивает известная степень централизации, а домашнее хозяйство должно основываться на автаркии, так и эффективность принципа обмена зависит от рыночной модели. Но подобно тому, как взаимность, перераспределение или домашнее хозяйство могут присутствовать в данном обществе, не будучи в нем господствующими, принцип обмена может занимать подчиненное место в обществе, где ведущая роль принадлежит иным экономическим принципам.
Однако в некоторых других отношениях принцип обмена не представляет полной аналогии с тремя вышеперечисленными. Рыночная модель, с которой он тесно связан, обладает более специфическим характером, нежели симметрия, центричность или автаркия, которые в отличие от рыночной модели являются простыми «свойствами» и не порождают институты, имеющие одну, строго определенную функцию. Так, симметрия есть не более чем социальный механизм, который не создает новые самостоятельные институты, но лишь упорядочивает по данной модели существующие (организуется ли по симметричной схеме племя или деревня, это не приводит к появлению какого-то особого института). Центричность хотя и порождает зачастую особые институты, не связана с таким мотивом, который предназначал бы их к выполнению одной специфической функции (к примеру, деревенский старейшина или другой представитель центральной власти может принимать на себя какие угодно политические, военные, религиозные или экономические обязанности без различия). И наконец, экономическая автаркия — это лишь второстепенная характеристика уже сформировавшейся замкнутой группы.
Рыночная же модель, будучи связана с особым, характерным для нее мотивом, мотивом обмена, способна формировать специфический институт — рынок. В конечном счете именно поэтому подчинение экономической системы рынку влечет за собой колоссальные последствия для социальной организации: ни более ни менее как превращение общества в придаток рынка. Теперь уже не экономика «встраивается» в систему социальных связей, а социальные связи — в экономическую систему. Первостепенная важность экономического фактора для самого существования общества исключает любой иной результат. Ибо коль скоро экономическая система организована в виде самостоятельных институтов, основанных на специфических мотивах и предоставляющих особый статус участникам экономической деятельности, общество должно быть устроено таким образом, чтобы обеспечивать функционирование этой системы согласно ее собственным законам. Таков смысл общеизвестного положения о том, что рыночная экономика может функционировать только в рыночном обществе.
Этап, на котором изолированные рынки превращаются в рыночную экономику, рынки регулируемые — в рынок саморегулирующийся, является поистине решающим. Приветствуя его как вершину развития цивилизации или оплакивая как раковую опухоль, XIX столетие наивно воображало, будто подобный результат стал естественным следствием распространения рынков. Никто тогда не понимал, что соединение отдельных рынков в саморегулирующуюся систему громадной силы явилось не итогом какой-либо внутренне присущей рынкам тенденции к разрастанию, но, скорее, результатом действия весьма возбуждающих средств, которые были назначены социальному организму, чтобы помочь ему в ситуации, созданной не менее искусственным феноменом машины. Ограниченность рыночной модели как таковой и ее неспособность к спонтанному расширению не были осознаны, но именно об этом и свидетельствуют с полной ясностью новейшие исследования.
«Рынки существуют не везде, их отсутствие хотя и говорит об известной изолированности и тенденции к обособлению, связано с каким-то определенным типом развития не более, чем их наличие». В этой сухой фразе из «Экономики первобытных обществ» Турнвальда резюмированы важнейшие результаты недавних исследований по данной проблеме. Сказанное Турнвальдом о рынках другой автор повторяет в отношении денег: «Тот факт, что некое племя использовало деньги, сам по себе не слишком отличал его в экономическом смысле от прочих племен того же культурного уровня, которые денег не знали». Нам остается лишь указать на некоторые замечательные следствия из этих утверждений.
Нет никакой необходимости в том, чтобы наличие или отсутствие рынков или денег воздействовало на хозяйственный уклад первобытного общества — это опровергает миф XIX в., согласно которому появление денег создает рынки, форсирует процесс разделения труда, дает выход врожденной склонности человека к торгу и обмену и таким образом неизбежно приводит к глубокой трансформации общества. Ортодоксальная экономическая история основывалась, в сущности, на безмерно преувеличенном представлении о роли рынков как таковых. «Известная изолированность» или, скорее, «тенденция к обособлению» — вот единственная экономическая характеристика, которую мы можем логически вывести из их отсутствия, что же касается внутренней организации экономики, то на нее их наличие или отсутствие никак не влияет.
И это совсем несложно объяснить. Рынки представляют собой институты, функционирующие главным образом не внутри данной экономики, а вне ее пределов: это центры дальней торговли. Роль местных рынков в собственном смысле слова невелика. Более того, ни местные рынки, ни рынки, обслуживающие дальнюю торговлю, не являются по своей природе конкурентными, а следовательно, в обоих случаях не существует сколько-нибудь мощных стимулов к возникновению территориальной торговли, так называемого внутреннего, или национального, рынка. Каждое из этих утверждений бьет по какому-то из допущений, превратившихся для классических экономистов в аксиомы, однако все они строго следуют из фактов, как предстают перед нами последние в свете современных исследований.
Логика этих утверждений, можно сказать, почти противоположна той, на которой строится классическая доктрина. Ортодоксальное учение начинало с постулирования склонности индивида к обмену, дедуцировало из нее логическую необходимость появления местных рынков и разделения труда и, наконец, выводило отсюда необходимость торговли, в конечном счете — торговли внешней, в том числе даже торговли дальней. В свете наших современных знаний мы должны почти полностью изменить порядок аргументации: действительным отправным пунктом является дальняя торговля, результат географического размещения товаров и обусловленного географией же «разделение труда». Дальняя торговля часто создает рынки — институт, который предполагает акты обмена, а также (если используются деньги) акты купли-продажи, — и таким образом, в известных случаях, хотя и не обязательно всякий раз, позволяет некоторым индивидам удовлетворять свою пресловутую «склонность» торговаться и барышничать.
Важнейшая особенность этой доктрины — тезис о возникновении торговли в некоей внешней сфере, не связанной с внутренним хозяйственным укладом данного общества. «Перенос приемов, использовавшихся в процессе охоты, на приобретение вещей за пределами данной местности породил определенные формы обмена, которые мы — теперь — квалифицируем как торговлю».[19]
Исследуя истоки происхождения торговли, мы должны принимать за исходную точку данного процесса приобретение вещей, находящихся на значительном отдалении, — как это происходит на охоте. «Каждый год, в июле или августе, туземцы из центрально-австралийского племени диери отправляются на юг за красной охрой, которая нужна им для раскрашивания своих тел… Их соседи янтрвунта предпринимают аналогичные экспедиции в район Флиндерс-хиллз, находящийся на расстоянии 800 км; цель этих походов — красная охра и куски песчаника, необходимые для толчения зерен. В обоих случаях, если местное население не желает отдавать пришельцам то, за чем они явились, с ним приходится вступать в борьбу». Этот вид реквизиции или поиска сокровищ на грабеж или на пиратство похож ничуть не меньше, чем на то, что мы привыкли называть торговлей; по существу перед нами односторонний акт. Двусторонним актом, т. е. «определенной формой обмена», он становится нередко лишь через вымогательство со стороны местных вождей или через соглашения на основе взаимности, как например, в «кольце Кула» или в случае с визитами особых групп «гостей» у племени пенгве (Западная Африка) или же у киелле, где вождь монополизирует внешнюю торговлю, присваивая себе исключительное право принимать гостей. Конечно, подобные посещения не бывают случайными, представляя собой — в нашем понимании, а не в понятиях туземцев — настоящие торговые экспедиции, однако обмен товарами всякий раз происходит под видом обоюдных даров и обычно осуществляется через ответные визиты.
Отсюда мы можем сделать следующий вывод: по-видимому, человеческие сообщества всегда в той или иной мере занимались внешней торговлей, однако подобная торговля не обязательно подразумевала рынки. Изначально внешняя торговля была ближе по своей природе не к обмену, а, скорее, к рискованному предприятию, путешествию, охоте, пиратству или войне. Она могла не иметь мирного или двустороннего характера, но даже там, где обе эти черты были ей свойственны, она обычно строилась не на принципе обмена, а на основе взаимных даров.
Переход к мирной меновой торговле прослеживается по двум направлениям — к обмену и к миру соответственно. Участники племенной экспедиции, как указывалось выше, могут оказаться перед необходимостью подчиниться требованиям, поставленным теми, кто распоряжается в данной местности: последние могут потребовать от чужаков известного рода компенсацию, и подобные отношения, хотя их и нельзя назвать вполне мирными, способны послужить началом меновой торговли. Другая линия развития — «молчаливая торговля», как, например, в африканском буше, где возможных столкновений избегают посредством особого перемирия, и в торговлю, с соблюдением надлежащей предосторожности, привносится элемент мира и взаимного доверия.
На более позднем этапе, как всякому известно, рынки приобрели главенствующую роль в организации внешней торговли. Однако в экономическом отношении внешние рынки полностью отличаются как от рынков местных, так и от рынков внутренних. Причем несходны они не только по объемам — у этих институтов совершенно разные функции и происхождение. Внешняя торговля подразумевает перевозку, главный ее мотив — отсутствие определенных товаров в данном регионе; историческим примером здесь может служить обмен английских шерстяных тканей на португальские вина. Местная торговля ограничивается товарами данного региона, которые, будучи слишком тяжелыми, громоздкими или скоропортящимися, транспортировке не поддаются. Таким образом, как внешняя, так и местная торговля связаны с расстоянием; первая ограничена товарами, способными его преодолеть, вторая — исключительно лишь теми, которые сделать этого не могут. Данный вид торговли справедливо называют дополняющим. Местный товарообмен между городом и деревней, внешняя торговля между странами разных климатических зон основываются именно на этом принципе. Подобная торговля не обязательно подразумевает конкуренцию; если же конкуренция вносит расстройство в торговлю, то ее устранение будет вполне логичной мерой. Внутренняя же торговля, в отличие как от внешней, так и от местной, по самой своей сути конкурентна: помимо взаимодополняющих актов обмена она включает в себя гораздо более значительную долю таких операций, в которых покупателю предлагаются на конкурентной основе сходные товары, поступившие из разных источников. А потому лишь с появлением внутренней, или национальной, торговли конкуренция начинает восприниматься как всеобщий принцип торговой деятельности.
Эти три вида торговли, столь несходные по своим экономическим функциям, имеют также различное происхождение. Мы уже вели речь о зарождении внешней торговли. Там, где перевозчикам товаров приходилось делать остановки у бродов, приморских городов, речных пристаней или же в пунктах, где пересекались сухопутные торговые пути, из этой торговли естественным путем развились рынки. «Порты» возникали на месте перегрузки товаров с одного судна на другое.[20] Недолгий расцвет знаменитых континентальных ярмарок — еще один пример того, как дальняя торговля порождала определенную разновидность рынка; здесь же можно упомянуть и английские рынки оптовой и экспортной торговли (staples), где заключались сделки на оптовую продажу и на экспорт. Но если ярмарки и «staples» исчезли с быстротой, приводящей в смущение доктринеров-эволюционистов, то портам суждено было сыграть огромную роль в развитии западноевропейских городов. Однако даже там, где города основывались на месте внешних рынков, местные рынки нередко сохраняли особый характер, и не только по своей функции, но и в отношении своей организации. А значит, ни порт, ни ярмарка, ни «staple» не были прародителями внутренних, или национальных, рынков. В таком случае, где же тогда следует нам искать их истоки?
На первый взгляд, кажется логичным предположить, что коль скоро где-либо совершаются индивидуальные акты обмена, последние с течением времени должны привести к зарождению местных рынков, а подобные рынки, раз они уже возникли, столь же естественным образом приведут к созданию рынков внутренних, или национальных. Однако ни то ни другое не соответствует действительность. Отдельные акты меновой торговли или обмена — и это неопровержимый факт, — как правило, не приводят к созданию рынков в тех обществах, где преобладают другие принципы экономического поведения. Подобные акты — обычная практика почти во всех типах первобытных обществ, но там они считаются чем-то несущественным, поскольку не служат приобретению предметов первой необходимости. В крупных системах перераспределения древности акты обмена, как и местные рынки, были довольно распространенной, но вполне второстепенной чертой. То же верно и для обществ, где господствует принцип взаимных даров: акты обмена входят здесь обычно в основанную на взаимном доверии сложную систему человеческих связей, охватывающую обширные пространства и значительные промежутки времени, — ситуация, стирающая в сознании двусторонний характер сделки уже не может восприниматься с ясностью. Сдерживающие факторы порождаются буквально всеми социальными институтами: обычай и закон, религия и магия в равной мере способствуют конечному результату, а именно ограничению актов обмена в отношении лиц и предметов, времени и поводов. Тот, кто совершает акт обмена, как правило, лишь действует в строгом соответствии с ритуалом, в котором и сами предметы, и их эквиваленты определены заранее. «Уту» на языке тикопиа[21] означает подобного рода традиционный эквивалент как часть взаимного обмена. То, в чем XVIII в. видел важнейшую черту актов обмена — элемент произвола в структуре сделки, желание поторговаться как яркое выражение предполагаемой склонности человека к обмену, — в действительности не находит здесь большого простора; поскольку же этот мотив вообще лежит в основе сделки, ему редко позволяют проявляться открыто.
Обычный принцип поведения состоит как раз в том, чтобы всячески демонстрировать противоположную мотивацию. Дающий может попросту уронить предмет на землю, а получающий сделает вид, будто поднял его случайно или даже предоставит это сделать одному из своих слуг. Рассматривать с интересом полученный предмет значит грубейшим образом нарушать общепринятые нормы поведения. А поскольку у нас есть все основания полагать, что подобная реакция, весьма далекая от простоты и естественности, не является результатом искреннего безразличия к материальной стороне сделки, то мы вправе видеть в церемониальном оформлении обмена особый нейтрализующий механизм, призванный ограничить сферу действия обменных операций.
Имеющиеся у нас фактические данные не позволяют говорить о том, что местные рынки когда-либо возникали из индивидуальных актов обмена. Как бы смутно ни представляли мы себе происхождение местных рынков, можно утверждать с определенностью, что этот институт с самого начала был тесно связан с особыми мерами предосторожности, призванными защищать господствующий в данном обществе экономический строй от разрушительного влияния психологии рыночных механизмов. Мирный характер рынка обеспечивался с помощью ритуалов и церемоний, которые ограничивали сферу его действия и в то же время позволяли нормально функционировать в отведенных ему узких рамках. Важнейший результат существования рынков — зарождение городов и городской цивилизации — явился, в сущности, итогом весьма парадоксального процесса, ибо города, детище рынков, служили не только их защитой, но и тем средством, которое препятствовало экспансии рынков в сельскую местность, ограждая таким образом от их воздействия господствующий в данном обществе хозяйственный уклад. Пожалуй, лучше всего эту двойственную функцию городов в отношении рынков передают два родственных глагола — «содержать» и «сдерживать»: города заключали в себе, «обвивали» рынки и в то же время не позволяли им развиваться.
Если акты обмена жестоко ограничивались системой особых запретов, имевших своей целью помешать данному типу человеческих связей причинить ущерб экономической организации в собственном смысле слова, то дисциплина рынков была еще более строгой. Приведем пример из жизни туземцев чага: «Рынок следует регулярно посещать в установленные дни. Если же какое-либо происшествие не позволит открыть рынок в течение одного и более дней, торговля может быть возобновлена лишь после того, как рыночная площадь подвергнется обряду очищения… Каждое связанное с пролитием крови преступление, совершенное на рыночной площади, требует немедленного искупления. С этого момента ни одна женщина не вправе покинуть рыночную площадь, а к товарам запрещено прикасаться: они должны быть очищены, и только после этого их можно будет унести с рынка и употребить в пищу. Тотчас же следует принести в жертву, самое меньшее, козла. Если же какая-либо женщина родит прямо на рыночной площади или у нее случится выкидыш, потребуются более ценные жертвы и более серьезное искупление. В таком случае в жертву приносят молочное животное. Кроме того, жертвенной кровью дойной коровы очищают двор вождя. Подобным же образом, деревня за деревней, окропляют всех женщин в стране».[22] Едва ли подобные правила способны были облегчить распространение рынков.
Типичный местный рынок, на котором хозяйки покупают продукты для своих повседневных нужд, а производители хлеба и овощей и местные ремесленники выставляют свои товары на продажу, отличается поразительным безразличием к факторам места и времени. Подобные собрания людей широко распространены в первобытных обществах, мало того, даже в самых развитых странах Западной Европы их характер практически не менялся вплоть до середины XVIII в. Они представляют собой дополнение к господствующему в данной местности жизненному укладу и почти не отличаются по своей природе, идет ли речь о каком-то центрально-африканском племени, о «cite»[23] меровингской Франции или о шотландской деревне эпохи Адама Смита. Но то, что можно сказать о деревне, справедливо и в отношении города. По существу, местные рынки — это рынки «соседские», обслуживающие население определенного района, и они хотя и играли заметную роль в жизни общества, нигде не обнаруживали стремления преобразовывать по собственной модели господствующий экономический уклад. Отнюдь не местные рынки стали отправным пунктом в развитии внутренней, или национальной, торговли.
Фактически внутренняя торговля в Западной Европе возникла благодаря вмешательству государства. Вплоть до эпохи торговой революции то, в чем мы можем усмотреть национальную торговлю, представляло собой торговлю городскую. Ганзейцы не были немецкими купцами, они составляли корпорацию торговой олигархии, члены которой происходили из самых разных городов на побережье Балтийского и Северного морей. Ганза вовсе не «национализировала» германскую хозяйственную жизнь, напротив, она сознательно стремилась отрезать от торговли внутренние районы Германии. Торговля Антверпена или Гамбурга, Венеции или Лиона никоим образом не являлась голландской или немецкой, итальянской или французской. Не был исключением и Лондон, так же мало в этом смысле «английский», как Любек — «немецкий». На торговой карте тогдашней Европы следовало бы обозначить одни лишь города, сельские же местности представляли бы собой белые пятна: в том, что касается организованной торговли, они как бы не существовали. Так называемые «нации» были чисто политическими образованиями, к тому же весьма рыхлыми, состоявшими в экономическом отношении из бесчисленного множества крупных и мелких самодостаточных домашних хозяйств и незначительных местных рынков в деревнях. Торговля была сосредоточена исключительно в самоуправляемых городах, которые вели ее либо как торговлю местную, с близлежащей округой, либо как дальнюю, причем эти виды торговли были строго отделены друг от друга, и ни тому ни другому не позволяли стихийно проникать в сельские районы.
Подобного рода перманентное отделение местной торговли от торговли дальней внутри самой городской организации должно стать еще одним неприятным сюрпризом для эволюциониста, по мнению которого одни вещи и явления всегда легко и без помех превращаются в другие. И однако, именно этот своеобразный феномен является ключом к социальной истории западноевропейского города. Он служит убедительным подтверждением нашего вывода о происхождении рынков, сделанного на основе анализа первобытных экономик. Резкое различие, которое провели мы между местной и дальней торговлей, показалось, вероятно, слишком жестким, в особенности потому, что оно привело нас к несколько неожиданному заключению о том, что ни дальняя, ни местная торговля не стояли у истоков внутренней торговли Нового времени, и таким образом, как можно подумать, не оставило нам иного выбора, кроме объяснения посредством deus ex machina[24] государственного вмешательства. Вскоре читатель сможет убедиться, что и в этом пункте наши выводы подтверждаются недавними исследованиями. Однако вначале мы набросаем общую схему развития городской цивилизации в том ее аспекте, в каком она была обусловлена специфическим отделением внутренней от дальней торговли в рамках средневекового города.
Можно утверждать, что это отделение лежало в самой основе устройства городских центров Средневековья.[25] Город представлял собой организацию его граждан. Только они имели права гражданства, и на различии между гражданами и негражданами строилась вся система. Ни окрестные сельские жители, ни купцы из других городов гражданами, естественно, не являлись. Но если военное или политическое могущество города позволяло ему диктовать свои условия крестьянам соседних деревень, то к иностранным купцам применить подобную власть было невозможно. А следовательно, по отношению к местной торговле и торговле дальней горожане оказывались в совершенно различном положении.
Что касается снабжения продовольствием, то здесь регламентировавшие торговлю правила предусматривали такие методы, которые обеспечивали публичный характер сделок и устраняли посредников с тем, чтобы держать торговлю под контролем и сохранять низкие цены. Но подобное регулирование оказывалось эффективным лишь в отношении торговли между городом и его ближайшими окрестностями. С дальней торговлей дело обстояло совершенно иначе. Пряности, соленую рыбу или вино нужно было везти издалека, и потому они входили в сферу деятельности иностранного купца с его капиталистическими методами оптовой торговли. Такой тип торговли не поддавался регламентации местными правилами, единственным выходом здесь было отстранить его, насколько возможно, с местного рынка. Полный запрет розничной торговли для купцов-иностранцев служил именно этой цели. И чем значительнее становился объем капиталистической оптовой торговли, тем более строгими мерами пытались устранить ее с местных рынков в том, что касалось предметов ввоза.
В отношении промышленных товаров отделение местной торговли от дальней было еще более резким, ибо в данном случае речь шла о всей системе производства на экспорт. Причина этого факта лежала в самой природе ремесленных цехов, посредством которых было организовано тогда промышленное производство. На местном рынке производство регулировалось в соответствии с потребностями производителей и таким образом ограничивалось уровнем, обеспечивающим минимальную прибыль. Естественно, подобный принцип оказывался неприемлемым в сфере экспорта, где интересы производителей не ставили никаких пределов производству. А следовательно, в то время как местная торговля строго регулировалась, контроль над производством на экспорт со стороны ремесленных корпораций был чисто формальным. Важнейшая экспортная отрасль той эпохи — суконное производство — строилось фактически на капиталистической основе наемного труда.
Все более резко отделение местной торговли от торговли экспортной было реакцией города на действия мобильного капитала, грозившие разрушением его ключевым институтам. Типичный средневековый город не пытался избежать угрозы, ликвидировав разрыв между регулируемым местным рынком и не поддающейся контролю дальней торговлей со всеми ее капризами; напротив, он смело шел навстречу опасности, с величайшей строгостью осуществляя политику защиты или полного закрытия внутреннего рынка, на которой основывалось само его существование.
На практике это означало, что города всячески противодействовали формированию национального, или внутреннего, рынка, которого так упорно требовали капиталисты-оптовики. Отстаивая принцип неконкурентной местной торговли и столь же неконкурентной дальней торговли между соседними городами, горожане всеми доступными им средствами препятствовали включению в торговые связи сельских местностей, а также развитию свободной нерегулируемой торговли между различными городами страны. Именно это обстоятельство и заставило выйти на первый план территориальное государство в качестве орудия «национализации» рынка и создания внутренней торговли.
Городам и провинциям, яростно защищавшим традиции протекционизма, система меркантилизма была навязана в XV–XVI вв. сознательными действиями государства. Меркантилизм покончил с отжившим свой век партикуляризмом местной и межгородской торговли: он сломал барьеры, разделявшие эти два вида неконкурентной торговой деятельности, расчистив таким образом путь к национальному рынку, который все в большей степени игнорировал различие между городом и деревней, а также между отдельными городами и провинциями.
Система меркантилизма явилась ответом на многообразные вызовы эпохи. В политическом отношении централизованное государство представляло собой структуру нового типа, призванную к жизни торговой революцией, которая переместила центр тяжести западной цивилизации от Средиземноморского бассейна к берегам Атлантики, вынудив таким образом отстававшие в своем развитии народы крупных аграрных стран объединиться в организованное целое в интересах торговли и промышленности. В сфере внешней политики создание суверенной центральной власти было требованием дня; соответственно меркантилистские принципы управления государством подразумевали использование ресурсов всей территории для нужд власти в международных делах. Во внутренней политике необходимым побочным результатом подобных действий стало национальное объединение стран, раздробленных феодальным и муниципальным партикуляризмом. С экономической же точки зрения инструментом такого объединения был капитал, т. е. наличные средства частных лиц, существовавшие в виде крупных денежных накоплений и потому особенно удобные для использования в коммерции. Наконец, административный механизм, на который опиралось в своей экономической политике центральное правительство, был обеспечен распространением традиционного муниципального устройства на более обширную территорию государства. Во Франции, где торгово-ремесленные корпорации имели тенденцию превращаться в государственные органы, цеховая система была попросту перенесена на всю территорию страны; в Англии, где упадок привилегированных городов ослабил эту систему фатальным образом, индустриализация деревни осуществлялась без специального надзора со стороны цехов; между тем в обеих странах торговля распространилась на всю территорию государства, превратившись в основную форму экономической деятельности. В подобном положении вещей и лежат истоки внутренней торговой политики меркантилизма.
Государственное вмешательство, освободившее торговлю от пут городских привилегий, потребовалось теперь для того, чтобы устранить две тесно между собой связанные опасности, с которыми ранее успешно боролись города, — монополию и конкуренцию. То, что конкуренция в конечном счете неизбежно приводит к монополии, в ту эпоху ясно понимали, страшились же монополии еще сильнее, чем в позднейшие времена, поскольку она часто распространялась на предметы первой необходимости, легко превращаясь таким образом в угрозу для всего общества. Лекарством избавления была полная регламентация экономической жизни, на сей раз, правда, уже не на городском, а на общенациональном уровне. То, что современному человеку легко может показаться недальновидным устранением конкуренции, в действительности представляло собой способ обеспечить нормальное функционирование рынков в данных конкретных условиях. Ведь любое временное вторжение на рынок покупателей и продавцов со стороны должно было нарушить сложившееся равновесие в ущерб для постоянных покупателей и продавцов, в результате чего рынок прекратил бы функционировать. Прежние поставщики, не уверенные в том, что смогут продать свой товар за обычную цену, не стали бы его предлагать, и таким образом отсутствие достаточного предложения сделало бы рынок добычей монополиста. Аналогичная опасность, хотя и в меньшей степени, существовала и в сфере спроса, где за резким его падением также могла последовать соответствующая монополия. Каждый шаг, предпринимавшийся государством для того, чтобы освободить рынок от партикуляристских стеснений, от пошлин и запретов, подвергал новым опасностям сложившуюся систему производства и распределения: теперь ей угрожало бесконтрольное вторжение торговца «со стороны», который быстро получал на рынке бешеную прибыль, но самому рынку не давал никаких гарантий стабильности. Поэтому хотя вновь возникшие национальные рынки были, что неизбежно, до известной степени конкурентными, преобладал здесь все же не новый элемент конкуренции, но традиционный принцип регламентации.[26] Самодостаточное хозяйство крестьянина, трудившегося ради собственного пропитания, по-прежнему оставалось общим широким фундаментом экономической системы, которая благодаря формированию внутреннего рынка постепенно интегрировалась. Этот национальный рынок существовал теперь бок о бок с местным и иностранным рынками, а отчасти их сферы совпадали. Сельское хозяйство дополнялось теперь внутренней торговлей — т. е. системой относительно изолированных рынков, вполне совместимой с принципом натурального хозяйства, который по-прежнему господствовал в деревне.
Здесь наш краткий обзор истории рынка в эпоху, предшествующую промышленной революции, подходит к концу. Как известно, на следующем этапе человеческой истории была предпринята попытка создать один огромный саморегулирующийся рынок. Однако в самом меркантилизме — экономической политике, характерной для западноевропейских национальных государств, — ничто не предвещало столь уникального процесса. «Освобождение» торговли, осуществленное меркантилизмом, попросту избавило ее от партикуляристских оков, но в то же время расширило масштаб регулирования. Экономическая система была по-прежнему «погружена» в глобальную систему социальных связей, рынки представляли собой вполне второстепенный элемент общей институциональной структуры, которая более чем когда-либо регулировалась и управлялась социальными факторами.
Глава 6
Саморегулирующийся рынок и фиктивные товары: труд, земля и деньги
Этот краткий очерк экономических систем и рынков, рассмотренных в отдельности, показывает, что вплоть до нашей эпохи рынки никогда не представляли собой чего-то большего, чем простое дополнение к экономической жизни. Как правило, экономическая система «поглощалась» в системе социальной, и какой бы принцип поведения не доминировал в экономике, рыночная модель оказывалась с ним вполне совместимой. Принцип обмена, основа этой модели, не обнаруживал тенденции к расширению в ущерб остальным принципам. Там, где рынки достигли наивысшего развития, например при системе меркантилизма, они процветали под строгим надзором централизованной администрации, которая поощряла автаркию как на уровне крестьянского хозяйства, так и в общенациональных масштабах. Фактически регулирование и рынки росли параллельно. Рынок саморегулирующийся оставался неизвестным, более того, само возникновение идеи саморегулирования означало полное изменение прежнего направления. Только в свете этих фактов можно по-настоящему понять чрезвычайно странные постулаты, которые лежат в основе рыночной экономики.
Рыночная система — это экономическая система, контролируемая, регулируемая и управляемая единственно лишь рынками; порядок в производстве и распределении товаров должен всецело обеспечиваться этим саморегулирующимся механизмом. Подобная экономика исходит из допущения, что люди всегда ведут себя таким образом, чтобы получить максимальную денежную выгоду. Она подразумевает существование рынков, на которых предложение товаров и услуг, доступных по определенной цене, должно точно соответствовать спросу на них по той же цене. Она исходит из наличия денег, которые обладают покупательной способностью в руках их владельцев. Производство в таком случае регулируется ценами, ибо от цен зависят доходы тех, кто им руководит; распределение товаров также зависит от цен, ибо цены формируют доходы, а именно с помощью доходов произведенные товары распределяются среди членов общества. При указанных предпосылках производство и распределение товаров обеспечивается единственно лишь механизмом цен.
Саморегулирование означает, что все производится для продажи на рынке и что источником любых доходов являются подобные акты продажи. Следовательно, существуют рынки для всех факторов промышленного производства, т. е. не только для товаров (сюда мы неизменно включаем и услуги), но также для труда, земли и денег; их цены именуются соответственно товарными ценами, заработной платой, рентой и процентом. Сами термины указывают на то, что доходы формируются ценами: процент есть цена за использование денег, образующая доход тех, кто может их ссудить; рента — цена за использование земли, образующая доход тех, кто сдает ее в аренду; заработная плата — цена за использование рабочей силы, образующая доход тех, кто ее продает; наконец, товарные цены формируют доходы тех, кто продает свои предпринимательские услуги; доход в данном случае называется прибылью, представляя собой фактически разницу между двумя группами цен — ценой произведенных товаров и их себестоимостью, т. е. ценой товаров, необходимых для их производства. Если эти условия выполняются, то все доходы проистекают из продаж на рынке, и их оказывается как раз достаточно для того, чтобы купить все произведенные товары.
Следующий ряд постулатов относится к государству и его политике. Ничто не должно препятствовать формированию рынков, а доходы должны извлекаться исключительно через продажи. Недопустимо также вмешательство в процесс приспособления цен к изменяющимся условиям рынка, идет ли речь о цене товаров, труда, земли, или денег. Следовательно, должны существовать рынки для всех факторов промышленного производства;[27]более того: любые меры и шаги, способные воздействовать на функционирование этих рынков, совершенно нетерпимы. Ни цены, ни спрос, ни предложение не должны каким-либо образом фиксироваться или регулироваться; нормальными считаются только такие меры и действия, которые помогают обеспечить саморегуляцию рынка через создание условий, превращающих сам рынок в единственную организующую силу в сфере экономики.
Чтобы в полной мере понять, что все это означает, вернемся ненадолго к системе меркантилизма и к национальным рынкам, для развития которых она так много сделала. При феодализме и цеховой системе земля и труд составляли неотъемлемую часть самой социальной организации (деньги едва ли успели превратиться в важный фактор хозяйственной деятельности). Земля, базисный элемент феодального строя, служила основой военной, судебной, административной и политической системы; ее статус и функции определялись законом и обычаем. Могла ли земля передаваться другим владельцам и если да, то кому и с какими ограничениями, что конкретно подразумевалось под правом собственности на землю, для каких целей могли быть использованы определенные виды земельных владений — все эти вопросы были изъяты из системы отношений купли-продажи и решались в соответствии с совершенно иными институциональными принципами.
То же самое можно сказать и о тогдашней организации труда. При цеховой системе, как, впрочем, и при любой иной экономической системе в предшествующие периоды истории, мотивы и условия производственной деятельности всецело вписывались в общую социальную структуру. Отношения мастера, подмастерья и ученика, сроки ученичества, число учеников, заработная плата рабочих — все это регулировалось городскими и цеховыми уставами и обычаями. Система меркантилизма лишь унифицировала эти порядки — либо посредством статутов, как в Англии, либо через «национализацию» цехов, как во Франции. Что касается земли, то ее феодальный статус был упразднен лишь постольку, поскольку он был связан с привилегиями провинций, в остальном же и во Франции, и в Англии земля по-прежнему находилась extra commercium[28]. Вплоть до революции 1789 г. земельная собственность оставалась во Франции источником социальных привилегий, а в Англии даже в более позднюю эпоху земельное общее право сохраняло в основном средневековый характер. Несмотря на свойственную ему тенденцию к коммерциализации, меркантилизм никогда не посягал на гарантии, предохранявшие эти два важнейших фактора производства — труд и землю — от превращения в объект торговли. В Англии «национализация» трудового законодательства посредством Статута о ремесленниках (1563) и Закона о бедных (1601) позволила вывести труд из опасной зоны, а все меры против огораживаний, предпринимавшиеся Тюдорами и ранними Стюартами, представляли собой последовательный протест против принципа использования земли с целью получения прибыли.
То, что меркантилизм, как бы решительно ни настаивал он на коммерциализации как на общенациональной политике, видел в рынках нечто прямо противоположное рыночной экономике, убедительнее всего доказывается громадным расширением государственного вмешательства в промышленность эпохи меркантилизма. В этом вопросе не существовало никаких различий между меркантилистами и сторонниками феодализма, коронованными регуляторами промышленности и корпорациями, бюрократами-централизаторами и партикуляристски настроенными консерваторами. Расходились они лишь в методах регулирования: цехи, города и провинции апеллировали к силе обычая и традиции, тогда как новая государственная власть предпочитала статуты и ордонансы. Однако все они были равно враждебны идее коммерциализации труда и земли — необходимому условию рыночной экономики. Ремесленные цехи и феодальные привилегии были уничтожены во Франции лишь в 1790 г., в Англии Статут о ремесленниках был отменен только в 1813–1814 гг., а елизаветинский Закон о бедных — в 1834 г. О создании свободного рынка труда ни в одной из этих стран вплоть до последнего десятилетия XVIII в. не заходило даже и речи, а идея саморегулирования экономической жизни была совершенно недоступна умственному горизонту эпохи. Меркантилисты заботились о развитии ресурсов страны (в том числе и о полной занятости), поощряя с этой целью торговлю и промышленность; традиционную систему земельных и трудовых отношений они считали чем-то естественным и само собой разумеющимся. В данном вопросе они были так же далеки от современных представлений, как и в сфере политики, где их твердая вера в безграничные возможности просвещенного деспота оставалась совершенно свободной от каких-либо намеков на демократические симпатии. И подобно тому, как переход к демократической системе и представительному правлению означал полное изменение основной тенденции эпохи, так и превращение в конце XVIII в. регулируемых рынков в рынки саморегулирующиеся повлекло за собой полную трансформацию структуры общества.
Саморегулирующийся рынок требует ни более ни менее как институционального разделения общества на экономическую и политическую сферы. В сущности, такого рода дихотомия есть лишь новая констатация, на сей раз на уровне общества в целом, самого факта существования саморегулирующегося рынка. Нам могут возразить, что обособленность этих сфер наблюдается во все времена в обществах любого типа. И однако, подобный вывод был бы ошибочным. Действительно, ни одно общество не может существовать без определенной системы, обеспечивающей порядок в производстве и распределении товаров. Но это вовсе не предполагает наличия самостоятельных экономических институтов; обычно экономический строй есть лишь функция строя социального, который заключает, содержит его в себе. Как мы уже показали выше, ни при родоплеменных, ни при феодальных порядках, ни в эпоху меркантилизма в обществе не существовало какой-либо отдельной экономической системы. Общество же XIX в., в котором хозяйственная деятельность была выделена в особую сферу и приписана характерному только для нее, собственно экономическому мотиву, стало, в сущности, поразительным исключением из правила.
Такая институциональная модель может функционировать лишь в том случае, если само общество удастся так или иначе подчинить ее требованиям. Рыночная экономика способна существовать только в рыночном обществе — к этому выводу мы пришли на основе общего, предварительного анализа рыночной модели. Теперь мы можем представить более конкретные аргументы в пользу нашего тезиса. Рыночная экономика должна охватывать все факторы производства, в том числе труд, землю и деньги (деньги в рыночной экономике также являются неотъемлемым элементом хозяйственной жизни, и их включение в рыночный механизм влечет за собой, как мы еще увидим, далеко идущие институциональные последствия). Но ведь труд и земля — это не что иное, как сами человеческие существа, из которых состоит всякое общество, и естественная среда, в которой они живут. Включить их в рыночный механизм значит подчинить законам рынка саму субстанцию общества.
Теперь мы можем обратиться к более конкретному анализу институционального характера рыночной экономики и тех опасностей для общества, которые несет она с собой. Вначале мы опишем методы, позволяющие рыночному механизму управлять реальными факторами экономической жизни, а затем попытаемся определить характер того влияния, которое оказывает подобный механизм на подвергающееся его воздействию общество.
Понятие товара — вот что позволяет подключить рыночный механизм к разнообразным факторам экономической жизни. Товары определяются здесь эмпирически как предметы, производимые для продажи на рынке; сами рынки, опять же эмпирически, определяются как фактические контакты между продавцами и покупателями. Соответственно каждый фактор промышленности считается произведенным для продажи, ибо в этом и только в этом случае его можно будет подчинить механизму спроса и предложения, взаимодействующему с ценой. На практике это означает, что рынки должны существовать для всех факторов промышленности, что каждый из этих факторов структурируется в особую группу спроса и предложения и имеет цену, взаимодействующую с механизмом спроса и предложения. Эти бесчисленные рынки взаимосвязаны и составляют Единый Огромный Рынок.[29]
Ключевым здесь нужно считать следующий момент: труд, земля и деньги являются основными факторами промышленности; они также должны быть организованы по рыночной модели; и действительно, подобные рынки составляют абсолютно неотъемлемую часть экономической системы. Однако совершенно очевидно, что труд, земля и деньги — это отнюдь не товары, и применительно к ним постулат, гласящий, что все продаваемое и покупаемое производится для продажи, явным образом ложен. Иными словами, если исходить из эмпирического определения товара, то они товарами не являются. Труд — это лишь другое название для определенной человеческой деятельности, теснейшим образом связанной с самим процессом жизни, которая, в свою очередь, «производится» не для продажи, а имеет совершенно иной смысл; деятельность эту невозможно отделить от остальных проявлений жизни, сдать на хранение или пустить в оборот; земля — это другое название для природы, которая создается вовсе не человеком, и, наконец, реальные деньги — это просто символ покупательной стоимости, которая, как правило, вообще не производится для продажи. Характеристика труда, земли и денег как товаров есть полнейшая фикция.
И однако, именно на этой фикции построены реальные рынки труда, земли и денег;[30] они действительно покупаются и продаются на рынке, спрос на них и их предложение представляют собой вполне реальные величины, а любые меры и шаги, противодействующие формированию этих рынков, ipso facto[31] ставят под угрозу саморегулирование всей системы. Таким образом, фикция товара служит основой организующего принципа первостепенной важности, имеющего силу по отношению ко всему обществу и самыми разными путями воздействующего на все его институты, а именно принципа, согласно которому любые меры и действия, способные воспрепятствовать функционированию рыночного механизма в соответствии с товарной фикцией, совершенно недопустимы.
Но в отношении труда, земли и денег подобный постулат не может быть принят. Позволить рыночному механизму быть единственным вершителем судеб людей и их природного окружения или хотя бы даже единственным судьей надлежащего объема и методов использования покупательной способности значило бы в конечном счете уничтожить человеческое общество. Ибо мнимый товар под названием «рабочая сила» невозможно передвигать с места на место, использовать, как кому заблагорассудится, или даже просто оставить без употребления, не затронув тем самым конкретную человеческую личность, которая является носителем этого весьма своеобразного товара. Распоряжаясь «рабочей силой» человека, рыночная система в то же самое время распоряжается неотделимым от этого ярлыка существом, именуемым «человек», существом, которое обладает телом, душой и нравственным сознанием. Лишенные предохраняющего заслона в виде системы культурных институтов, люди будут погибать вследствие своей социальной незащищенности; они станут жертвами порока, разврата, преступности и голода, порожденных резкими и мучительными социальными сдвигами. Природа распадется на составляющие ее стихии; реки, поля и леса подвергнутся страшному загрязнению; военная безопасность государства окажется под угрозой; страна уже не сможет обеспечивать себя продовольствием и сырьем. Наконец, рыночный механизм управления покупательной способностью приведет к тому, что предприятия будут периодически закрываться, поскольку излишек и недостаток денежных средств окажутся таким же бедствием для бизнеса, как засуха и наводнения — для первобытного общества. То, что рынки труда, земли и денег представляют собой неотъемлемые элементы рыночной экономики, сомнению не подлежит. Однако никакое общество, даже в течение самого краткого времени, не смогло бы выдержать последствия подобной системы откровенных фикций, если бы его человеческая и природная основа, а также его экономический строй не были ограждены от разрушительного действия этой «сатанинской мельницы». Крайняя искусственность характера рыночной экономики объясняется тем, что сам процесс производства организован здесь в форме купли-продажи.[32] Никакой другой способ организации производства для рынка в коммерциализированном обществе попросту невозможен. В период позднего Средневековья промышленное производство на экспорт организовывали состоятельные горожане; оно осуществлялось под их непосредственным надзором в тех самых городах, где они жили. Позднее, в меркантилистском обществе, организаторами производства, которое уже не ограничивалось пределами городов, стали купцы; это была эпоха «мануфактур», когда купец-капиталист снабжал рабочих-надомников сырьем, руководя процессом производства как чисто коммерческим предприятием. Именно тогда организация и управление промышленным производством вполне определенно и в широких масштабах перешли в руки купца. Он знал рынок, объем и структуру спроса, а кроме того мог обеспечить поставки необходимых материалов, которые, впрочем, ограничивались тогда шерстью, красителями и в известных случаях ткацкими и вязальными станками, использовавшимися в надомном производстве. Если же поставки прекращались, сильнее всего от этого страдал крестьянин-надомник, на время терявший работу, но сам купец, принимая на себя ответственность за производство, ничем всерьез не рисковал, ибо дорогостоящее оборудование здесь не использовалось. В течение столетий возможности и сфера действия этой системы непрерывно расширялись, пока, наконец, в такой стране, как Англия, организуемое купцами-суконщиками производство шерстяных тканей (основная отрасль промышленности) не распространилось на весьма обширные территории. Тот, кто занимался куплей и продажей, попутно организовывал также и сам процесс производства — особого мотива здесь не требовалось. Организация производства товаров не предполагала ни отношений взаимопомощи, ни заботы главы семейства о нуждах тех, кто находится у него на попечении, ни гордости ремесленника своим мастерством, ни чувства удовлетворения от публичной похвалы, — ничего, кроме голого мотива наживы, столь привычного для человека, чья профессия — покупать и продавать. Вплоть до конца XVIII в. промышленное производство в Западной Европе было лишь придатком торговли.
Пока машина представляла собой недорогое и неспециализированное устройство, положение не менялось. Тот простой факт, что за одно и то же время надомник способен был теперь произвести больше изделий, чем прежде, мог побудить его использовать машины, чтобы увеличить свой заработок, однако данное обстоятельство само по себе не обязательно влияло на организацию производства. То, кому именно — рабочему или купцу — принадлежало недорогое оборудование, имело известное значение для социального статуса сторон и почти наверняка отражалось на доходах рабочего, который жил лучше, пока оставался собственником орудий своего труда, но это не вынуждало купца превращаться в капиталиста-промышленника или ссужать деньгами исключительно лишь подобных лиц. Проблемы со сбытом товаров возникали не так уж часто, более серьезные трудности по-прежнему были связаны со снабжением сырьем, которое иногда неизбежным образом приостанавливалось. Но даже в этих случаях убытки купца-собственника машин оказывались незначительными. Отнюдь не появление машин как таковых, но создание сложных по конструкции, а следовательно, специализированных механизмов и оборудования полностью изменило отношение купца к производству. Хотя новая организация производства создавалась купцом — факт, определивший весь ход трансформации, — использование сложных машин привело к развитию фабричной системы и тем самым к радикальному изменению относительной роли торговли и промышленности в пользу последней. Промышленное производство уже не являлось, как прежде, придатком торговли, организуемым купцом на принципах купли-продажи, теперь оно требовало долгосрочных капиталовложений и было связано с соответствующим рынком. И если непрерывность производства нельзя было надежно обеспечить, подобный риск становился неоправданным.
Но чем более усложнялось промышленное производство, тем больше становилось факторов промышленности, постоянное наличие которых нужно было гарантировать. Важнейшим из них являлись, безусловно, труд, земля и деньги. В коммерциализированном обществе их бесперебойный приток можно было обеспечить только одним способом — сделав их доступными для покупки. А значит, их следовало организовать для продажи на рынке, иными словами, превратить в товары. Подчинение рыночному механизму факторов промышленности — труда, земли и денег — явилось неизбежным следствием введения фабричной системы в коммерциализированном обществе. Факторы производства должны находиться в продаже.
Все это, если выразиться несколько иначе, означало настоятельную потребность в создании рыночной экономики. Прибыль при подобной системе гарантирована, как известно, лишь в том случае, если обеспечивается саморегулирование посредством взаимозависимых конкурентных рынков. Поскольку фабричная система развивалась как часть процесса купли-продажи, то чтобы обеспечить непрерывность производства, труд, землю и деньги требовалось превратить в товары. В настоящие товары превратить их, разумеется, было невозможно, так как в действительности они были созданы вовсе не для продажи на рынке. Однако ложная идея о том, что они существуют именно для этой цели, стало принципом, на котором строилась теперь вся организация общества. Из этих факторов особенно важен один — труд, или «рабочая сила» (специальный термин для обозначения людей, поскольку они работают по найму, а не являются работодателями сами); следовательно, отныне организация труда должна была меняться в соответствии с организацией рыночной системы. Но так как труд — это лишь другое название для образа жизни простого народа, то это означало, что развитие рыночной системы должно было сопровождаться переменами в структуре самого общества. Таким образом, человеческое общество во всех отношениях превратилось в придаток экономической системы.
Вспомним параллель, которую провели мы между разрушительным действием огораживаний в Англии и социальной катастрофой, вызванной промышленной революцией. За экономический прогресс, утверждали мы, как правило, приходится платить мучительными социальными потрясениями. Если темп их слишком высок, обществу грозит неминуемая гибель. Регулируя и направляя процесс перемен таким образом, что в конце концов он стал социально приемлемым, а его следствия менее разрушительными, Тюдоры и ранние Стюарты спасли Англию от печальной участи Испании. Но от страшного удара промышленной революции простой народ Англии уже ничто не могло спасти. Человеческими умами уже овладела слепая вера в стихийный прогресс, и даже самые просвещенные из англичан с сектантским фанатизмом ратовали за безграничные и ничем не регулируемые социальные перемены. Ужасные последствия, которые имело все это для жизни простого народа, не поддаются описанию, и если бы не защитные контрмеры, ослаблявшие воздействие этого самоубийственного механизма, человеческое общество могло бы погибнуть.
Таким образом, социальную историю XIX в. определял двойной процесс: распространение рыночной организации на подлинные товары сопровождалось ограничением ее применительно к товарам фиктивным. С одной стороны, рынки подчинили себе весь мир, а количество обращающихся на рынке товаров выросло до невероятных масштабов; с другой стороны, система соответствующих мер сложилась в мощные институты, призванные контролировать воздействие рынка на труд, землю и деньги. Создание мировых товарных рынков, мировых рынков капитала и мировых валютных рынков под эгидой золотого стандарта придало рыночному механизму небывалую силу, но в то же самое время возникло мощное, имевшее глубокие корни движение, боровшееся с пагубными последствиями полного подчинения экономики механизму рынков. Общество пыталось защитить себя от опасностей, которыми угрожала ему саморегулирующаяся рыночная система, — таков лейтмотив всей истории этой эпохи.