Если в письмах «мальчикам» в Москву Лили не особенно углублялась в детали, то ее отчеты Рите более откровенны. В письме от 22 декабря она сообщила, что проводит дни в музеях, а ночи напролет танцует и что с удовольствием осталась бы в Лондоне еще на два-три месяца. Лили с восторгом окунулась в беззаботную, богатую жизнь, о которой в России остались лишь воспоминания. Здесь продавались шелковые чулки и прочие предметы роскоши, а сама она, как обычно, привлекала внимание мужчин. Один из них влюбился в Лили еще на борту самолета Москва — Кенигсберг, а ее партнер по танцам, сотрудник Акроса Лев Герцман, стал в Лондоне ее любовником. Одновременно ее тревожит Михаил Альтер, знакомый из Риги, где он работал в отделе печати торгпредства. Он лечит легкие в Санкт-Блазиене, и она очень хочет успеть навестить его до того, как поедет в Берлин на встречу с Осипом и Маяковским.
Лили находилась далеко от московской реальности с ее литературными баталиями — и наслаждалась этим. «Ужасно рада, что здесь нет футуристов!» — сообщила она Рите. Получив письмо, Рита тотчас же позвонила Маяковскому и Осипу, и те, надев розовые рубашки и фетровые шляпы, которые Лили купила им в Риге, поспешили к Рите за новостями. Поскольку не все в письме предназначалось Осипу и Маяковскому, Рита настояла на том, чтобы читать вслух, — таким образом она могла опустить подробности о романтических приключениях Лили. Но, дойдя до фразы о футуристах, запнулась, и Маяковский резко потребовал, чтобы она читала все. Когда же Осип возразил, что заставлять нельзя, Маяковский с мрачным видом ответил: «Наверно, пишет, „хорошо, что там нет футуристов“.» Риту Райт поразила интуиция поэта и то, что он почти дословно воспроизвел формулировку Лили.
Мрачное настроение Маяковского понятно: с одной стороны, он боялся, что, изменив взгляд на футуризм, Лили изменит и свое отношение к нему, с другой — Маяковский ехал в Берлин именно в качестве футуриста, представителя новой революционной эстетики. «Я уезжаю в Европу, как хозяин, посмотреть и проверить западное искусство», — сообщил он в интервью перед их с Осипом отъездом из Москвы 6 октября.
После нескольких дней в Ревеле, где Маяковский прочитал в советской миссии лекцию о «пролетарской поэзии», они продолжили путешествие на корабле до Штеттина и далее поездом до Берлина, там их встретили Лили и Эльза. Все четверо поселились в «Курфюрстенотеле» на улице Курфюрстендам — в самом центре города, где в это время жили сотни тысяч русских эмигрантов.
Именно в кварталах вокруг Курфюрстендама жило так много русских, что молва его окрестила «Невским проспектом»; согласно популярному анекдоту, один несчастный немец повесился из-за того, что так ни разу и не услышал здесь родную речь. Тут находились русские рестораны и кафе, русские книжные лавки, русские школы, русские футбольные и теннисные клубы. Тут же располагались многочисленные русские книжные издательства и редакции ряда русскоязычных газет и журналов. Если политической столицей русской эмиграции был — и останется — Париж, то ее культурным центром с 1921 года являлся Берлин.
После установления дипломатических отношений между Советской Россией и Веймарской республикой русский Берлин наводнили литераторы и интеллектуалы, воспользовавшиеся вновь приобретенной — и относительной — свободой передвижения. После долгих лет лишений многие испытывали нужду в передышке. Одним из тех, кого привлекла вдохновляющая культурная среда Берлина, был Борис Пастернак, который в 1922–1923 годах провел в этом городе почти полгода, другим — Андрей Белый, проживавший здесь в 1921–1923 годах. В связи с тем, что Берлин превратился в культурную столицу русской эмиграции, из Парижа в Берлин переехала «Смена вех» — группа, ратовавшая за сближение между эмигрантами и советской властью, а вместе с группой и ее лидер — Алексей Толстой, который в 1924 году вернется в Советский Союз; в это же время из Парижа приехал Илья Эренбург.
Специфичной чертой русского Берлина 1921–1924 годов было именно интенсивное и плодотворное общение между писателями из Советского Союза и литераторами-эмигрантами. Петроградский Дом Искусств имел филиал в Берлине, встречи проходили по пятницам в кафе «Леон» на Ноллендорфплатц. В дискуссиях и выступлениях принимали участие писатели и поэты: Борис Пастернак, Владимир Маяковский, Сергей Есенин, Андрей Белый, Игорь Северянин, а также художники Александр Архипенко, Натан Альтман, Наум Габо, Эль Лисицкий и другие. Здесь выступали также выдающиеся русские философы и теологи. Уникальное политическое и культурное сосуществование стало возможным, с одной стороны, благодаря относительной свободе слова и перемещений, воцарившейся на короткое время в Советском Союзе, а с другой — потому, что многие писатели по-прежнему сомневались в выборе будущего: эмиграция или большевистская Россия.
Витя и Рома
Многие русские писатели эмигрировали, других в немецкую столицу привели иные, более запутанные дороги. К последним принадлежали Максим Горький, поселившийся в курортном местечке Бад-Зааров в окрестностях Берлина, и Виктор Шкловский, который не просто отказался признавать Октябрьскую революцию, но и боролся с большевиками с оружием в руках: был членом военной комиссии правых эсеров, командовал броневыми машинами, участвовал в подготовке антибольшевистского переворота и в разных диверсионных акциях. После провала заговора Шкловский ушел в подполье и одно время скрывался дома у Романа Якобсона. Однажды, когда Роману нужно было уйти, Шкловский спросил, что ему делать, если придут чекисты. «Если придут сюда, делай вид, что ты бумага, и шурши!» — гласила остроумная, но несколько опасная рекомендация Романа. В октябре 1918 года Шкловский убежал на Украину, но через несколько месяцев вернулся в Москву, решив сложить оружие.
«Нет победителей, но нужно мириться», — написал он в феврале 1919 года в связи с политической амнистией эсеров. Однако через три года руководитель боевой организации эсеров Григорий Семенов издал в Берлине книгу, в которой изложил ранее неизвестные факты о террористической деятельности 1917–1918 годов; в списке активных террористов значился и Шкловский.
По инициативе председателя ЧК Феликса Дзержинского советское правительство еще в декабре 1921 года начало готовить процесс против эсеров. Поэтому сведения из книги Семенова стали манной небесной — но не новостью, поскольку автор уже работал на ЧК. Сам процесс явился результатом политического ужесточения, последовавшего за введением нэпа. Еще за неделю до выхода книги Ленин писал наркому юстиции, что нужно «усиление репрессии против политических врагов Соввласти» и что для этого надо устроить ряд процессов в Москве, Питере, Харькове и «других важнейших центрах». Процессы должны быть «образцовыми, громкими, воспитательными», поэтому надо воздействовать «на нарсудей и членов ревтрибуналов через партию», чтобы научить их «карать
Шкловский решил не испытывать судьбу и в середине марта ушел по льду в Финляндию, где после двухнедельного карантина в Келломяки поселился у дяди в поселке Райвола (Рощино). Оттуда он писал в Берлин Горькому: «Меня хотели арестовать, искали везде, я скрывался две недели и наконец убежал в Финляндию. Не знаю, как буду жить без родины. Во всяком случае, я пока избежал судьбы Гумилева». Цена побега была, однако, высока: 22 марта в Петрограде арестовали его жену, сделав ее заложницей. В Райволе Шкловский продолжал работу над автобиографическим романом «Сентиментальное путешествие», который будет завершен летом этого же года в Берлине, куда он отправился после Финляндии.
Если побег Виктора Шкловского из Советской России был авантюрой, то жизнь Романа Якобсона в Праге поначалу тоже не была лишена драматизма. Миссия Красного Креста, служившая первым представительством Советского Союза в Чехословакии, вскоре превратилась в место встречи для пражских левых, в связи с чем правая пресса заклеймила ее, назвав гнездом большевизма. Это неудивительно, так как миссией руководил видный большевик доктор Соломон Гиллерсон, в прошлом активный деятель Бунда, Всеобщего еврейского рабочего союза. На новом месте работы Якобсон сразу же ощутил политический накал. Поскольку больше всего он хотел продолжить учебу, он попросил разрешения оставить миссию, и в сентябре 1920 года его просьбу удовлетворили. Однако он попал из огня да в полымя: одна газета усмотрела за его учеными амбициями попытку большевистского режима проникнуть в Карлов университет. 17 сентября Роман писал Эльзе в Париж: «Не знаю, знаешь или нет, но сентябрь месяц мне здесь за кр. кр. сильно попадало. Газеты вопили об „удаве, захватывающем в цепкие объятия здешних профессоров“ (это я) и т. п., профессора колебались, бандит ли я или ученый или противозаконная помесь, в кабарэ пелись обо мне песенки, все это было мало-остроумно. Положенье было сложно, но, кажется, моя судьба эквилибрировать в немыслимых ситуациях». «Я ухватился за первую возможность безболезненно ликвидировать свою службу, — писал он одновременно в Ригу Григорию Винокуру. — Все-таки я филолог, а не чиновник». В конце концов профессорский совет одобрил кандидатуру Якобсона, и он получил возможность писать докторскую работу в университете.
Трудности, с которыми сталкивался Якобсон в Праге, были результатом политического хаоса, воцарившегося в Европе и России после Первой мировой войны и сделавшего для многих жизнь неустойчивой и непредсказуемой. Лучше, чем это удалось Роману в первом письме к Эльзе от сентября 1920 года, положение описать нельзя:
Ведь не одну, десять жизней пережил каждый из нас за последние два года. Я к примеру был за последние годы — контрреволюционером, ученым и не из худых, ученым секретарем Зав. Отд Искусств Брика, дезертиром, картежником, незаменимым специалистом в топливном учреждении [в Москве], литератором, юмористом, репортером, дипломатом, на всех романических emploi и пр. и пр. Уверяю Тебя, авантюрный роман да и только. И так почти у каждого из нас.
Якобсон принадлежал к программно радикальному поколению. Отличительным признаком русского радикализма была ярко выраженная антибуржуазность в сочетании с сильным ощущением близости перемен: мир должен измениться единым махом, а не вследствие длительной и терпеливой работы. По этой причине мессианская версия марксизма — коммунизм — нашла наиболее благодатную почву именно в России. Кроме того, поколение, которое взрослело в эпоху Первой мировой войны, было непоколебимо уверено в том, что именно молодежь являлась — по выражению Якобсона — «законодательницей дня» и что для нее все возможно: «Мы себя не чувствовали начинающими. Казалось совершенно естественным, что мы, мальчишки в Московском лингвистическом кружке, ставим себе вопрос: „А как надо преобразовать лингвистику?“ То же самое было во всех других областях».
Одновременно Якобсону была присуща черта, которую сам он называл «решающей в [его] жизни»: умение занять позицию стороннего наблюдателя. «Я могу выступить в любой роли, но все это только роли, — писал он. — Филология — роль, как все остальные, только любимая». Он похож на человека, который наблюдает за шахматной партией, интересуясь игрой, а не результатом: «Смотришь с любопытством, сочувствуешь проигрывающему, радуешься ловкому шаху выигрывающего и продумываешь „ходы“ и за белых и за черных. На минуту можешь даже подсесть к столу поиграть за одного из них. Вот мое отношение к сегодняшней политике».
Именно из-за этого релятивизма — или, по определению Брика, «дипломатического таланта» — многие относились к Якобсону с подозрением. Он не занимался политикой, но был скомпрометирован близостью к Маяковскому и его кругу. В Праге он сразу стал искать контакты с представителями авангарда и в феврале 1921 года сообщал Маяковскому:
Сегодня в правительственной газете Тебя обругали матом. Самое мягкое из выражений было «сукин сын». В левых кругах Твоя популярность растет. Первого мая в здешнем большом театре пойдет перевод Твоей Мистерии, вокруг этого представления будет страшный. Лучший здешний драматург Дворжак (ныне коммунист [sic]) о какой бы пьесе ни писал в пражской левой газете, неизменно констатирует, что по сравнению с Тобой это буржуазная гниль. <…> На днях в чешском фабричном центре Брно вечер Твоих произведений для рабочих.
Якобсон делал все возможное для популяризации нового русского искусства и литературы в Чехословакии. В частности, его усилиями был переведен на чешский фрагмент «150 000 000» (полностью поэма вышла в 1925 году) — и он так быстро осваивал язык, что уже через полгода после приезда в Прагу смог опубликовать стихотворение Хлебникова в собственном переводе. Несмотря на близкое личное знакомство с Маяковским, Якобсона больше интересовало творчество Хлебникова: в его формальных экспериментах Якобсон находил пищу для собственных идей о поэзии как — в первую очередь — языковой деятельности. Еще в Москве он работал над изданием произведений Хлебникова и написал для этого предисловие, которое теперь в Праге вышло отдельной книгой на русском: «Новейшая русская поэзия. Набросок первый».
Несмотря на занятия в Карловом университете, первое время Якобсон скучал по Москве. Отправляя в январе 1921 года свою книгу о Хлебникове Осипу в Москву, в сопроводительном письме он жалуется, что Чехословакия — «страна мелких лавочников, она мне страшно надоела, хотелось бы посмотреть хоть большего калибра, но вероятней поеду восвояси». Мысль о возвращении домой появляется в нескольких письмах этого периода. Ему не хватает интеллектуального общения с Осипом и другими формалистами, чьи новаторские лингвистические и поэтические исследования на несколько лет опережали развитие этой научной области в других странах. Якобсон испытывал угрызения совести из-за того, что он покинул круг, который его воспитал. «Изменил ли я Москве, московским друзьям, Кружку?» — задает он риторический вопрос в письме к Винокуру зимой 1921 года и отвечает сам: «Нет, я вернусь. Возможно, возвращение сейчас после моего милого разговора с М. в Ревеле становилось для меня чрезвычайно опасным и независимо от отрыва со службой». Тем не менее он надеется вернуться домой не позже весны 1922 года, «с новым научным капиталом» в багаже.
Независимо от того, кто такой «М.» и о чем в «милом» разговоре шла речь, жизнь Якобсона вскоре сделала новый поворот. Когда летом 1921 года в Прагу прибыл первый советский полпред, Якобсон получил работу в миссии, где, в частности, работал переводчиком. Одной из причин этого шага было его материальное положение — в этот период он был настолько беден, что ел, как он сообщил автору этих строк, иногда через день. Однако остался он в Праге, несмотря на то что служба в миссии отнимала драгоценное время у науки. Решение не возвращаться в Москву обуславливалось, с одной стороны, тем, что он быстро вошел в чешскую академическую жизнь, а с другой — усиливающимся политическим гнетом в России. Казнь Гумилева и бегство Шкловского были четкими сигналами того, что возвращение может быть действительно «
Берлин
Через несколько дней после прибытия в Берлин Маяковский и Брик приняли участие в открытии первой после революции выставки русского искусства на Западе, устроенной Наркомпросом в частной галерее
Не считая краткого пребывания в провинциальной Риге, это было первое заграничное путешествие Маяковского. Берлин произвел на него мрачное впечатление. Жизнь в городе кипела, но одновременно несла на себе отпечаток послевоенной нищеты и социальных волнений. Он был «догола, как маленький ребенок, обескуражен, растроган и восхищен живою огромностью города», — сообщал Пастернак Сергею Боброву в Москву. В условиях стремительной инфляции, охватившей в эти годы Германию, даже советские граждане могли вести роскошную жизнь: Маяковский регулярно заказывал в цветочном магазине огромные букеты для Лили, которая в свою очередь купила шубу Рите Райт за сумму, соответствовавшую одному доллару. И хотя они питались только в лучших ресторанах, таких как «Хорхер», Маяковский всегда заказывал огромные порции. «lch fünf portion melone und fünf portion kompott, — произносил он на немецком, которому его летом. — Ich bin ein russicher dichter, bekannt im russichen land, мне меньше нельзя». Он также часто брал сразу два пива, «fur mich und mein Genie»[11], что являлось, по словам Пастернака, характерным выражением его «несчастной дутости».
В Берлине Маяковский и Осип принимали участие в нескольких дискуссионных вечерах и поэтических чтениях, в том числе в кафе «Леон», и Осип сделал два доклада о Баухаусе. Кроме того, Маяковский был занят различными издательскими проектами. Он подписал договор на поэтический сборник с просоветским издательством «Накануне» и напечатал на частные средства книгу «Для голоса» — один из наиболее успешных примеров графического искусства русского конструктивизма. В нее вошли стихи, написанные для чтения вслух, и строки оформителем Эль Лисицким были типографски разбиты таким образом, чтобы читатель мог зрительно воспринимать ритм и интонацию.
Маяковский и Осип тесно общались и с представителями немецкого политического и художественного авангарда, в частности с Георгом Гроссом. От Гросса Маяковский получил графическую папку «Ессе homo», изданную коммунистическим издательством «Малик». Издательство основал и возглавлял Виланд Герцфельде, брат фотографа и художника-коллажиста Джона Хартфильда, двумя годами ранее оформившего немецкое издание «150 000 000». Гросс и Хартфильд принадлежали к левым художникам — их творчество Брик и Маяковский будут пропагандировать по возвращении в Москву.
Лили, которая больше месяца вела в Лондоне беспечную и самостоятельную жизнь, быстро устала от Маяковского, от его ревности и от необходимости постоянно ему переводить. С Осипом, бегло говорившим на немецком и знавшим культуру страны, все обстояло иначе. По словам Лили, «он очень отличался от Маяковского», который вместо того, чтобы знакомиться со столицей, большей частью играл в карты в гостиничном номере. Это было типично для Маяковского — по сути, он был более или мене, равнодушен ко всему, что не касалось его лично или его работы. Культура, архитектура, история страны его интересовали только в той мере, в какой он мог использовать их в своем творчестве.
Пока Эльза и Лили целые дни проводили в музеях, магазинах и танцевали, Маяковский коротал время за ломберным столом. «Мечтала, как мы будем вместе осматривать чудеса искусства и техники, — вспоминала Лили. — Но посмотреть удалось мало. Подвернулся карточный партнер, русский, и Маяковский дни и ночи сидел в номере гостиницы и играл с ним в покер». Лили это надоело, как и Эльзе, которую его вечная игра раздражала не меньше:
С Володей мы не поладили с самого начала, чуждались друг друга, не разговаривали. В гостинице, в его комнате, шел картеж. Володя был азартнейшим игроком, он играл постоянно и во что угодно, в карты, в маджонг, на биллиарде, в придумываемые им игры. До Берлина я знала Володю только таким, каким он был у меня, да еще стихотворным, я знала его очень близко, ничего о нем не зная. <…> В Берлине я в первый раз жила с ним рядом, изо дня в день, и постоянные карты меня необычайно раздражали, так как я сама ни во что не играю и при одном виде карт начинаю мучительно скучать. Скоро я сняла две меблированные комнаты и выехала из гостиницы. На новоселье ко мне собралось много народа. Володя пришел с картами. Я попросила его не начинать игры. Володя хмуро и злобно ответил что-то о негостеприимстве. Слово за слово… Володя ушел, поклявшись, что это навсегда, и расстроив весь вечер. Какой же он был тяжелый, тяжелый человек!
Таким образом, отношения Маяковского и с Лили и с Эльзой были напряжены до предела. Поэтому, когда приехавший в Берлин Сергей Дягилев пригласил Маяковского в Париж, пообещав помочь с визой, Маяковский без промедления согласился. В конце ноября он провел неделю в Париже, где встретился со своими старыми друзьями художниками Михаилом Ларионовым и Натальей Гончаровой, а также познакомился с Игорем Стравинским, Пикассо, Леже, Браком, Робером Делоне и Жаном Кокто. Он присутствовал и на похоронах Марселя Пруста. Париж нравился ему больше, чем Берлин, — это подтверждается тем, что о французской столице Маяковский написал четыре длинных — пусть поверхностных — статьи для «Известий» и даже небольшую книгу, «Семидневный смотр французской живописи» (вышедшую, однако, только после его смерти). Берлину же посвящались только два коротких отчета, один из них — о русской выставке в галерее
Зверинец
Эльзу раздражала маниакальная страсть Маяковского к картам, но не только это действовало ей на нервы. Расставшись с Андре, она ничего не могла сказать о своем будущем. Где? С кем? Судя по всему, она, как и прежде, была неравнодушна к Маяковскому, и их встреча всколыхнула старые воспоминания. Выбрав Лили, а не ее, он стал одной из причин ее отъезда из России. Ситуация осложнялась и тем, что в Берлине за ней настойчиво ухаживали двое других мужчин — Роман Якобсон и Виктор Шкловский.
Едва приехав из Финляндии в Берлин, Шкловский возобновил контакты с Якобсоном: «Он присылает мне одну телеграмму утром и одну вечером, — писал Шкловский Горькому в сентябре 1922 года. — Я его люблю как любовница». Еще мальчиками занявшиеся исследованиями поэтического языка, основавшие формализм в литературоведении, Якобсон и Шкловский уже несколько лет жили в условиях интеллектуального голода. Каждый их них был нужен другому как стимул, и теперь, снова встретившись, они не хотели терять ни дня. При первой возможности Шкловский уехал к Якобсону в Прагу.
Через месяц после визита Шкловского в Прагу Якобсон приехал в Берлин. Поезд из Праги до Берлина шел всего восемь часов, но Якобсон, судя по всему, бывал в Берлине редко, несмотря на то что там жили родители и брат. «Роман кутит так, что даже жутко», — писал Шкловский Горькому. Якобсону было двадцать шесть лет, два года он прожил в Праге. Но он был несчастным и пил, что, однако, не влияло на его интеллект и работоспособность:
Роман был розовым, голубоглазым, один глаз косил; много пил, но сохранял ясную голову, только после десятой рюмки застегивал пиджак не на ту пуговицу. Меня он поразил тем, что все знал — и построение стиха Хлебникова, и старую чешскую литературу, и Рембо, и козни Керзона или Макдональда. Иногда он фантазировал, но если бы кто-либо пытался уличить его в неточности, улыбаясь ответил: «Это было с моей стороны рабочей гипотезой».
В октябре 1922 года Якобсон поехал в Берлин, чтобы встретиться с Маяковским, Осипом и Лили, которых не видел с мая 1920-го, — и с Эльзой, с которой встречался в последний раз летом 1918-го.
Одной из причин, заставлявших Якобсона пить, была его неугасимая любовь к Эльзе. Еще до отъезда из Москвы Лили предупредила: он не должен забывать, что Эльза замужем. Но Роман не послушался и бомбардировал Эльзу объяснениями в любви, умоляя ее переехать к нему в Прагу. «Жду тебя как четыре без недели года назад, — писал он в декабре 1920 года, напоминая о своем сватовстве в 1916-м. — Что я тогда предлагал, остается в силе во всех подробностях». Но Эльза, судя по всему, колебалась (ее письма не сохранились), и в 1922 году Якобсон женился на Соне Фельдман, двадцатитрехлетней студентке русского происхождения, с которой он познакомился в Праге, где она изучала медицину. Однако брак не мешал ему по-прежнему ухаживать за Эльзой. «Мне никогда не убедить ни Тебя, ни себя, ни Соню, что я ее так же люблю, как Тебя, — писал он ей в январе 1923 года. — Когда я в Москве дневал у тебя, я забыл адрес университета. Поэтому моя филологическая школа — Пятницкая Голиковский пер. [где жила Эльза. —
Охваченный этими чувствами, Роман встретился с Эльзой в Берлине в октябре 1922 года, после четырехлетней разлуки. К своему разочарованию, он смог убедиться, что в Эльзу влюблен не он один. Ухаживавший за Эльзой еще в России Виктор Шкловский в Берлине страстно влюбился в нее. Он был беден, носил единственную манишку, которую стирал каждый вечер и «гладил», закрепляя мокрой на гостиничном зеркале, — чтобы сэкономить деньги на цветы Эльзе. Каждое утро, когда она выходила из комнаты в пансионе, на ее туфлях, выставленных для чистильщика, лежал новый букет.
Если Роману было трудно признать, что у него есть соперник, ему еще труднее было мириться с мыслью, что из своей — тоже безответной — любви Шкловский делает литературу. «Надоело, что Витя хочет нас с тобой инсценировать, а себе взять на драму корреспондентский билет, если не удастся заделаться актером на вторые роли», — писал Роман Эльзе в январе 1923 года. Он имел в виду книгу, над которой работал Шкловский и которая выйдет в Берлине летом 1923 года: «Zoo, или Письма не о любви» — эпистолярный роман о неразделенных чувствах. Книга глубоко автобиографична. Шкловский — Шкловский, женщина, которой он пишет, Аля, — Эльза, а третий участник треугольника, имя которого не упоминается, — Роман.
Книга представляет собой пеструю смесь человеческих портретов, литературоведческих рассуждений, городских описаний и пр. Но все это лишь метафоры его любви к Але, о которой он запретил себе писать. Метафоризация абсолютна; Аля — тоже метафора, реализованная метафора: это буржуазная Европа и ее цивилизация, чьими символами служат хорошие манеры за столом и отутюженные брюки — в то время как сам автор гладит брюки, положив их на ночь под матрац.
В этом отношении «Zoo» — книга, сконструированная в полном соответствии с правилами формализма. По этим правилам для создания литературного произведения биографические факты имеют второстепенное значение. Но именно этому принципу книга Шкловского стала красноречивым опровержением: без всепоглощающей страсти к Эльзе она не была бы написана. Запрет писать о любви явился не просто литературным приемом, а на редкость удачным примером вытеснения. «Посвящаю Эльзе Триоле и даю книге имя Третья Элоиза» — так звучало посвящение на титуле. Элоиза — анаграмма имени любимой, но, в отличие от первой Элоизы — Абеляра — и второй — Руссо, «новая» Элоиза даже не была влюблена в автора писем.
Отправляя в феврале 1923 года несколько глав книги Горькому для публикации в его журнале, Шкловский извинялся за скандал, учиненный им во время публичного выступления, утверждая, что был болен: «У меня температура была 82,61». Это был номер телефона Эльзы. «Одним словом, — продолжал Шкловский, — я влюблен, очень в любви несчастен, и как вылезу из этой истории, не знаю».
Сдержанные отклики Али тоже не являются литературной конструкцией: это настоящие письма, написанные Эльзой, которая не разделяла любви Шкловского, чье навязчивое ухаживание ее, наоборот, очень раздражало. Что бы она ни думала по поводу того, что ее личные письма стали общественным достоянием, их публикация изменила ее жизнь. Когда Горький узнал, что письма не придуманы, а написаны самой Эльзой, он посоветовал ей заняться литературной работой — это она и сделала. «Я вызвал ее к жизни и, клянусь своей честью и нюхом, который меня не обманул ни разу, она очень талантлива», — писал Шкловский Горькому. Но когда первая книга Эльзы «На Таити» вышла в Москве в 1925 году, она, как оказалось, вспоминала в ней не о Шкловском, а о Якобсоне, выбрав в качестве эпиграфа шуточное стихотворение последнего: «Не могу того таити, / Что люблю тебя сердешно. / Коль уедешь на Таити, / Буду плакать безутешно».
Якобсон был возмущен тем, что Шкловский сделал свои и его чувства к Эльзе достоянием публики. «Я не хочу писать письма Тебе для издателя, как делают это знакомые. Ты мне не литературный мотив и не поэтическая героиня», — иронизировал он в письме к Эльзе. Но выходка Шкловского его вряд ли удивила, поскольку в январе 1922 года тот опубликовал в московском журнале «Книжный угол» открытое «Письмо Роману Якобсону», в котором с учетом нэповских реформ призывал Якобсона вернуться в Россию:
Возвращайся.
Без тебя в нашем зверинце не хватает хорошего веселого зверя. <…>
Возвращайся.
Ты увидишь, сколько сделали мы все вместе, — я говорю только про нас, филологов. Я все расскажу тебе, стоя в длинной очереди Дома ученых. Времени разговаривать будет много.
Мы поставим тебе печку.
Возвращайся.
Началось новое время, и каждый должен хорошо обрабатывать свой сад.
Лучше чинить свою дырявую кровлю, чем жить под чужой.
Якобсон не вернулся, наверно, еще и потому, что бегство Шкловского из России через два месяца после публикации письма продемонстрировало цену его оптимизма. Когда в 1923 году, одновременно с публикацией «Zoo», Якобсон в Берлине напечатал книгу «О чешском стихе, преимущественно в сопоставлении с русским», он снабдил ее типографским посвящением «В. Б. Шкловскому (вместо ответа на его письмо в „Книжном угле“)». Сигнал был ясен: и под чужой кровлей можно работать, причем работать хорошо. К этому времени Шкловский уже решил вернуться в Петроград, где в заложницах оставалась его жена. Последнее письмо в «Zoo» — обращение во ВЦИК с просьбой разрешить вернуться домой.
«Витя странный человек, — иронизировал Брик. — Он не научился грамматике — он не знает, что есть слова неодушевленного рода, и что ВЦИК имя неодушевленное. У неодушевленных предметов чувства юмора нет, так что с ВЦИКом шутить нельзя». Но Центральный исполнительный комитет оказался исключением из грамматического правила, и в октябре 1923 года Шкловский смог воссоединиться с женой в Петрограде.
Большевистский гуманизм
Визит Маяковского и выставка современного русского искусства, несомненно, вызывали интерес в русских кругах Берлина, но главной темой разговоров осенью 1922 года стало другое событие: высылка из Советского Союза более ста шестидесяти философов, писателей, историков, экономистов, юристов, математиков и других представителей интеллигенции. Идея принадлежала Ленину, а реализовала ее ЧК, при которой в мае была создана специальная комиссия для сбора информации об «антисоветских элементах». Недовольный темпами работы Ленин в июле написал Сталину, что «надо бы несколько сот подобных господ выслать за границу безжалостно. Очистим Россию надолго».
Эта беспрецедентная в мировой истории мера была очередным шагом сознательной политики Ленина и правительства, направленной на ликвидацию любой политической оппозиции еще до момента ее возникновения. По бесстыдному определению Троцкого, она была выражением «гуманизма по-большевистски». Согласно военному комиссару, «элементы», подлежащие высылке, не играли никакой политической роли, однако в случае новых военных действий могли бы стать оружием в руках врага: «И мы будем вынуждены расстрелять их по законам войны. Вот почему мы предпочитаем сейчас, в спокойный период, выслать их заблаговременно».
В конце сентября две группы были отправлены поездом в Ригу и Берлин. Вскоре после этого тридцать человек с семьями были посажены на корабль до Штеттина, в их числе философы Николай Бердяев, Семен Франк, Сергей Трубецкой и Иван Ильин. На другом корабле, который ушел в ноябре, находились семнадцать человек с семьями, среди них — два других выдающихся философа, Лев Карсавин и Николай Лосский. Поскольку русских мыслителей высылали in corpore, корабли получили название «философских», хотя среди ссыльных были и представители других профессий, в частности писатели. Официально срок ссылки ограничивался тремя годами, но в устной форме ссыльным сообщили, что она навсегда.
Единым махом Ленин освободил Россию от интеллектуальной элиты. Учитывая, что многие нежелательные «элементы» в эти годы эмигрировали «добровольно», итог был впечатляющим. Через пять лет после революции Россия лишилась не только самых выдающихся философов и ученых, но и лучших писателей, таких как Иван Бунин, Максим Горький, Александр Куприн, Алексей Ремизов, Дмитрий Мережковский, Борис Зайцев — и будущий мастер Владимир Набоков. Человека, считавшего, что интеллигенция — «говно», результаты «очистительных» мер должны были удовлетворить.
Что касается поэзии, картина была менее однозначна: Марина Цветаева, Константин Бальмонт, Игорь Северянин, Зинаида Гиппиус, Владислав Ходасевич эмигрировали; Пастернак и Белый позволяли себе краткосрочные передышки в Берлине, но в России, помимо Маяковского, оставались такие крупные поэты, как Осип Мандельштам, Борис Пастернак, Анна Ахматова, Николай Клюев и Сергей Есенин.
Из перечисленных только Маяковский искренне поддерживал революцию. Какова была его реакция на выдворение русской интеллектуальной элиты в Берлин в то время, когда он сам находился в городе? Мы не знаем — в своих репортажах он ни словом не упоминает об этой беспрецедентной мере. Пусть в идеологическом плане у Маяковского не было ничего общего со ссыльными, но среди них ведь присутствовали писатели, его коллеги… Однако, находясь по другую сторону баррикад, он, скорее всего, рассматривал высылку как нечто, необходимое для успеха революции. Тем не менее сам факт, что такой писатель, как Маяковский — равно как и другие советские писатели, — не протестовал и даже не высказывался по поводу того, что правительство сочло возможным выслать из страны цвет интеллигенции, свидетельствует о моральной девальвации, имевшей место в большевистской России. В царское время подобная акция властей вызвала бы громкие протесты.
Молчание свидетельствует о страхе, нагнетаемом большевиками в среде интеллигенции и у населения в целом, — результат успешной работы ЧК. Для того, кто решил встать на сторону революции, естественно было поддерживать или, по крайней мере, терпеть деятельность ЧК. Маяковский не был ни членом партии, ни чекистом, но в стихотворении, написанном в сентябре 1922 года, он впервые славит ЧК — уже переименованную в ГПУ — как оружие общества в борьбе со спекуляцией. «… Для нас тогда чекисты были — святые люди!» — прокомментировала Лили впоследствии.
К этому времени о том, что Брик служит в ГПУ, знали и в России, и среди эмигрантов. В марте 1922 года берлинская газета «Голос России» сообщала, что «о Брике говорят, что он попал в Чека из-за нежелания ехать на фронт; записавшись в коммунисты, он должен был выбрать фронт или Чека — предпочел последнюю». Независимо от достоверности этих сведений заметка (через несколько дней перепечатанная в русской парижской газете) свидетельствует о том, что в 1922 году о деятельности Осипа в органах безопасности было широко известно.
В чем бы ни заключались его служебные обязанности, Осип — когда мог и хотел — использовал свое влияние для защиты лиц, оказавшихся в поле зрения ГПУ. Как уже упоминалось, он сыграл какую-то роль в деле Пунина летом 1921 года, и в том же году он помог родителям и сестре Пастернака получить заграничные паспорта. В письме из Риги осенью 1921 года Лили просила Осипа разузнать в ЧК о человеке, которого забрали, — подразумевается, для того, чтобы помочь его освободить. Свояченица Брюсова Бронислава Рунт, друга которой арестовали и которая знала, что у Маяковского есть знакомый, способный помочь, рассказывала о своем визите в Водопьяный переулок:
— Дорогая, — обратился к ней Маяковский, — тут такое дело… Только Ося может помочь..
— Сейчас позову его…
Во всем ее существе была сплошная радостная готовность услужить, легкая, веселая благожелательность. <…>
Пришлось снова рассказать свою печальную историю и повторить просьбу.
С большим достоинством, без малейшего унижения или заискивания, Маяковский прибавил от себя:
— Очень прошу, Ося, сделай, что возможно.
А дама, ласково обратившись ко мне, ободряюще сказала:
— Не беспокойтесь. Муж даст распоряжение, чтобы Вашего знакомого освободили.
Б-к, не поднимаясь с кресла, снял телефонную трубку…
Рассказ страшен по двум причинам: с одной стороны, подтверждением, что судьбу человека решал случай или наличие нужных связей; с другой стороны — естественностью, с которой Маяковский и Лили относились к ситуации, — работа Брика в ЧК не была предметом стыда.
Для человека, проживающего вне Советского Союза, такое снисходительное отношение к деятельности ЧК было менее естественным. В Берлине Якобсона шокировали рассказы Осипа о тех «довольно кровавых эпизодах», которым он был свидетелем в ЧК. «Вот учреждение, где человек теряет сентиментальность», — подытожил Осип. По словам Якобсона, Брик тогда впервые произвел на него «отталкивающее впечатление»: «Работа в Чека его очень испортила». Учитывая бесстрастный характер Брика, можно предположить, что эпизоды, заставившие его потерять сентиментальность, были действительно «довольно кровавыми».
Удостоверение 15073
Работа в ЧК открывала почти все двери. Оформляя заграничный паспорт перед поездкой в Берлин, в списке «предъявленных документов» Осип указал удостоверение сотрудника ГПУ за номером 24541. Однако то, что в том же контексте фигурировало также имя Лили, не было известно ни Якобсону, ни другим, — это всплыло только в 1990-е годы. Когда в июле 1922-го она подала заявление на получение заграничного паспорта, чтобы отправиться в Англию, в соответствующем пункте она сообщила номер своего удостоверения сотрудника ГПУ (15073). Это не обязательно означает, что она работала в ГПУ. Удостоверение было выдано за пять дней до поездки, видимо, для того, чтобы ускорить бюрократическую процедуру. Но кто его выдал? Времена еще были довольно аскетические, поэтому маловероятно, чтобы Осип решился на подобное кумовство. Кто тот высокопоставленный чиновник, который рискнул выписать удостоверение, которое не отражало реальное положение вещей? Или все же отражало? Выполняла ли Лили какие-либо задания для ГПУ?
Вопросы могут показаться провокационными, но, с учетом обстоятельств первой поездки Лили в Ригу, они не лишены основания. Когда в октябре 1921 года Лили отправилась в Ригу, она ехала в одном поезде с молодым человеком, сотрудником Наркоминдела, чьи услуги будут ей весьма полезны: Лев Эльберт, постоянно перемещавшийся между Ригой и Москвой, заодно служил курьером для Лили и ее московских «звериков». Но его служба в Наркоминделе была лишь прикрытием, на самом деле Эльберт работал в иностранном отделе ЧК: благодаря своему географическому положению Латвия служила важной базой для операций ЧК в Западной Европе. Случайно ли они оказались в одном поезде? Как многие пламенные большевики, Эльберт был молод — всего двадцать три года. Он был родом из Одессы, и это была его первая заграничная командировка; разумеется, он ничего не знал о Риге — в отличие от Лили, у которой там жили родственники. Учитывая место работы Осипа, вполне возможно допустить, что об истинной цели поездки Эльберта тот знал, — но знала ли о ней Лили? Может быть, они даже сотрудничали? Или он использовал Лили для того, чтобы получить пропуск в те круги, в которых она вращалась (и в которых вращались русские эмигранты)?
Ответов на эти вопросы нет, но задать их необходимо — в особенности потому, что человек, которого за его привычку «цедить слова» звали Снобом, в конце двадцатых годов, войдет в компанию гэпэушников, которыми окружат себя Маяковский и Брики.
Распутье
После Берлина дороги действующих лиц разошлись. Эльза осталась в городе, погрузившись в литературное творчество, которое со временем станет и обширным и, частично, успешным. Роман не отозвался на призывы Шкловского вернуться в Москву, вероятно, под влиянием рассказа Осипа о «кровавых эпизодах» и высылки интеллигенции; он остался в Праге. Шкловский, не прижившийся на Западе, в частности, потому, что не знал языков, следующей осенью вернулся в Советский Союз, несмотря на то что понимал — как он писал Горькому, — что ему «придется лгать» и что он не ждет «ничего хорошего»; оба опасения были оправданны. Для Бриков и Маяковского направление было предопределено: назад в Москву, к борьбе за футуризм, под которым к этому времени подразумевались главным образом конструктивизм и производственное искусство.
Прямым или косвенным следствием встреч в Берлине стали четыре книги, каждая с сильными автобиографическими элементами. Шкловский написал «Zoo» — о себе, Эльзе и Якобсоне; последний в свою очередь посвятил Шкловскому свое исследование чешской поэзии; Эльза написала автобиографическую прозу «Земляничка», где главными персонажами были она и Роман, а Маяковский сочинил поэму, которая станет кульминацией его лирического творчества и одновременно началом конца его отношений с Лили.
Про это 1923
По возвращении в Москву в декабре 1922 года Маяковский и Осип отчитывались в Институте художественной культуры (Инхук) о своих берлинских впечатлениях и показывали оригиналы и репродукции Пикассо, Леже, Гросса и других французских и немецких художников. Интерес к рассказам Маяковского о первых поездках за границу был огромен. 24 декабря «Известия» опубликовали его репортаж «Париж (Записки Людогуся)», а через три дня — «Осенний салон». На лекциях Маяковского «Что делает Берлин?» и «Что делает Париж?» в Политехническом музее порядок поддерживала конная милиция. В битком набитом зале царил полный хаос, на каждом стуле сидели по двое, публика перекрыла проходы, на краю эстрады сидели молодые люди, болтая ногами.
Лили тоже находилась на сцене, за трибуной, где размещались стулья для друзей и знакомых. В зале царила атмосфера ожидания, но когда Маяковский под гром аплодисментов стал рассказывать о Берлине, Лили возмутилась: по ее мнению, вместо того, чтобы говорить о собственных впечатлениях, он повторил то, что слышал от других; она ведь знала, что большую часть времени Маяковский провел в ресторане или гостиничном номере за игрой в покер. «Сначала я слушала, недоумевая и огорчаясь. Потом стала прерывать его обидными, но, казалось мне, справедливыми замечаниями». Маяковский испуганно косился в сторону Лили, а комсомольцы, сидящие у ног выступающего и жадно ловившие все, что он говорил, возмущенно, но безуспешно пытались заставить ее замолчать.
Разразился скандал. В перерыве Маяковский не сказал Лили ни слова, а организатор мероприятия Федор Долидзе делал все возможное, чтобы успокоить и удержать Лили от дальнейших комментариев. Она ничего не желала слушать, и Долидзе устроил так, что на второе отделение она осталась в артистической ложе.
«Дома никак не могла уснуть от волнения», — вспоминала Лили, принявшая сильную дозу успокоительного и проспавшая на следующий день до обеда. Вечером появился Маяковский, и на вопрос, придет ли она на его доклад о Париже, Лили сказала «нет». «Что ж, не выступать?» — «Как хочешь», — прозвучало в ответ.
Зная, что о Париже он может рассказать больше, чем о Берлине, Маяковский доклад не отменил, а из критики Лили сделал выводы: если репортаж из Парижа публиковался на видном месте в «Известиях», то статья «Сегодняшний Берлин» вошла в материал, который отдел печати при Агитпропе ЦК РКП (б) отправил в провинциальную прессу.
Когда Маяковский 27 декабря читал свой доклад о Париже, Лили осталась дома. На следующее утро между ними произошел долгий и трудный разговор. Навестившая их в то утро Рита заметила, что и у Лили и у Маяковского были красные глаза. «Длинный у нас был разговор, молодой, тяжкий, — вспоминала Лили. — Оба мы плакали». В итоге она его прогнала.
В письме к Эльзе Лили оправдывала свое решение тем, что ей «опостылела» его игра в карты. В Берлине игральные эксцессы поэта действительно раздражали обеих, но аргумент странен, поскольку и Лили и Осип были страстными картежниками: они играли каждый вечер, часто ночи напролет. Почему ее внезапно стала возмущать страсть Маяковского к игре? Другим аргументом, изложенным Эльзе, было то, что он слишком много занимался «халтурой». Что именно под этим подразумевалось, не ясно, но скорее всего она имела в виду агитстихи и политические плакаты, которые — подразумевалось — мешали ему писать любовную лирику, посвященную — подразумевалось — ей. Судя по другим источникам, Лили считала, что Маяковский слишком много пил.
Впоследствии, объясняя причины конфликта, Лили подчеркнет его идеологическую сторону. Конфликт был вызван, писала она, общим ощущением, что жизнь застыла и что надо пересмотреть свое отношение ко всему. Любовь, искусство, революция — все превратилось в привычку. Они привыкли друг к другу, привыкли к тому, что одеты-обуты и в определенный час пьют чай с вареньем. Иными словами, они обуржуазились. Но ведь в «обуржуазивании» Маяковского был виноват не кто иной, как Лили! Именно она превратила молодого оборванца в английского щеголя, она покупала ему рубашки, галстуки и костюмные ткани в Риге, Берлине и Лондоне. Это он перенял ее привычки, а не наоборот. Однако в период нэпа был поставлен ребром вопрос: как радикально настроенному человеку, коммунисту следует относиться к этому гибриду капитализма и социализма? Однажды Лили пригласила Риту в недавно открывшийся частный ресторан, который был знаменит своим прекрасным фарфором. «Все-таки красиво, правда? — прокомментировала Лили, добавив: — Конечно, я бы не стала собирать..» Нет, для круга Маяковского коллекционирование царского фарфора было немыслимо, дизайн должен был быть простым и функциональным.
На самом деле все эти объяснения — и в письме к Эльзе, и более поздние, в воспоминаниях, — были поэтизацией конфликта, имевшего гораздо более глубокие корни, а именно: несовместимые взгляды на любовь и ревность. Маяковский считал, что если Лили действительно любит его, она должна принадлежать только ему, но такую точку зрения она не могла разделить. Для нее ревность была устаревшим чувством, которое ограничивало естественную для современного человека эротическую свободу. Они часто ссорились по этому поводу, и теперь конфликт достиг кульминации.