Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Козел отпущения - Рене Жирар на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Эта традиция интересна тем, что возлагает ответственность за учредительное убийство на коллектив всей общины целиком. В основе этой традиции, разумеется, лежит коллективная версия этого убийства и, если и есть что-то отчасти магическое в теории, которую она построила относительно его отдаленных последствий, то это лишь переведенная на магический лад истина, не зависящая от способа выражения, — истина о том, что всякое сообщество вынуждено основываться и упорядочиваться исходя из насилия, которое радикально разрушительно в своем принципе и которое должно оставаться таким до самого конца, но которое коллектив — благодаря какому-то чуду — сумел отсрочить, которое благодаря какой-то богоданной отсрочке стало временно созидательным и примирительным.

Глава VIII. Наука о мифах

Теперь мы знаем, что в религиозных формах, идеях и вообще в религиозных институтах следует видеть искаженное отражение актов насилия, исключительно «успешных» в плане их коллективных последствий, а в мифологии, в частности, видеть воспоминание этих же актов насилия в той репрезентации, какую эта успешность навязывает их исполнителям. Передаваясь от поколения к поколению, это воспоминание неизбежно эволюционирует, но никогда не обретает секрет своего изначального искажения — напротив, оно постоянно его утрачивает и все глубже зарывает. Религии и культуры скрывают это насилие, чтобы учреждаться и продолжаться. Обнаружить их секрет — значит предложить решение, которое следует называть научным, для самой большой загадки всякой науки о человеке — загадки природы и происхождения религии.

Утверждая научный характер данного решения, я иду вразрез с современной догмой, которая гласит, что в области наук о человеке научность в строгом смысле невозможна. Мое утверждение наталкивается на предельный скептицизм, особенно среди людей в принципе компетентных, чтобы о нем судить, — среди специалистов наук или, точнее, не-наук о человеке. Даже те, кто менее ко мне строг, часто подчеркивают, что я заслуживаю снисхождения вопреки, а не благодаря моим непомерным претензиям. Их благожелательность меня ободряет, но и изумляет. Если защищаемый мной тезис ничего не стоит, то чего же могут стоить книги, целиком посвященные его защите?

Я хорошо понимаю, какими смягчающими обстоятельствами обусловлена эта благожелательность. В мире, который уже ничему не верит, на чрезмерные притязания не стоит обращать внимания. Ведь число выходящих книг постоянно растет, и, чтобы привлечь внимание к своей, бедный автор вынужден преувеличивать важность своих идей. Он сам должен заниматься своей рекламой. Поэтому не стоит всерьез относиться к несдержанности его языка. Это. сумасшествие не его, а объективных условий, культурного производства.

К сожалению, я должен опровергнуть это великодушное толкование моего поведения. Чем больше я об этом размышляю, тем яснее вижу невозможность говорить иначе о том, что я делаю. Поэтому мне нужно вернуться к этому обвинению, рискуя потерять симпатии, которые, я боюсь, основаны на недоразумении.

В ускоряющемся вихре «методов» и «теорий», в кружении интерпретаций, которые на мгновение привлекают благосклонность публики, а затем впадают в забвение, откуда, скорей всего, уже никогда не выйдут, начинает казаться, что нет ничего стабильного, что ни одна истина не способна удержаться. Более того, последний крик моды по данному вопросу гласит, что число интерпретаций бесконечно и что все они друг друга стоят, поскольку ни одна не бывает ни более истинной, ни более ложной, чем другие. Существует будто бы столько же интерпретаций, сколько у текста есть читателей. Поэтому интерпретациям суждено бесконечно сменять одна другую во всеобщей резвости наконец обретенной свободы, и ни одна из них не может одержать решительной победы над соперницами.

Но не следует смешивать взаимное и ритуализованное истребление «методологий» с современным разумом в целом. Эта драма нас развлекает, но она похожа на океанические бури: они происходят на поверхности и нисколько не возмущают неподвижную глубину. Чем сильнее мы волнуемся, тем больше наше волнение кажется нам единственной реальностью и тем окончательнее ускользает от нас невидимое.

Псевдодемистификаторы могут пожирать друг друга, в сущности не ослабляя тот критический принцип, от которого все они зависят, но которому всё менее верны. Все современные критические доктрины происходят от одной и той же процедуры дешифровки — самой старой из изобретенных западным миром, единственной действительно прочной. В силу того, что этот принцип совершенно бесспорен, он остается невидимым подобно самому Богу. Он настолько нами владеет, что как будто стал частью нашего непосредственного восприятия. Если вы обратите на него внимание тех, кто его использует, даже в самый момент использования, они будут сильно изумлены.

Читатель, конечно, уже узнал нашу старую знакомую — дешифровку гонительских репрезентаций. В контексте нашей истории она нам кажется банальной, но извлеките ее из этого контекста, и она сразу же превратится в нечто неведомое. Однако наше неведение не вполне подобно неведению господина Журдена, который говорил прозой, сам того не зная. Локальная банальность этой процедуры не должна скрывать от нас ее исключительность и даже уникальность в общеантропологическом контексте. За рамками нашей культуры никто ее не обнаружил, мы нигде ее не встречаем, и даже в нашем случае есть что-то таинственное в том, как мы ее используем, никогда ее не замечая.

В современном мире мы опошляем эту процедуру, постоянно к ней прибегая, чтобы обвинять друг друга в гонительских тенденциях. Она заражена духом партийности и идеологий. Как раз чтобы обрести ее во всей ее чистоте, я выбрал для иллюстрации старинные тексты, на интерпретацию которых не влияют паразитарные контроверзы нашего мира. Демистификация текста Гийома де Машо не может не вызвать единодушного согласия. Отсюда я начал и сюда я постоянно возвращаюсь, чтобы избавиться от бесконечных придирок наших текстуальных миметических близнецов. Пустячные контроверзы бессильны против гранитной твердости той дешифровки, которую мы проанализировали.

Разумеется, всегда найдутся упрямцы, особенно в столь смутное время, как наше, которые отвергнут самые сильные свидетельства, но их словесные уловки не имеют никакого интеллектуального значения. Скажу больше. Вполне возможно, что когда-нибудь бунт против свидетельств того типа, о которых я говорю, снова наберет силу, и мы снова окажемся перед нюрнбергскими шествиями или чем-то подобным. Исторические последствия этого будут катастрофичны, но интеллектуальных последствий не будет никаких. Эта истина не терпит компромиссов, и никто и ничто не сможет в ней изменить ни йоты. Даже если завтра на земле не останется никого, чтобы засвидетельствовать эту истину, она останется истиной. В ней есть что-то недосягаемое и для нашего культурного релятивизма, и для нашей критики западного «этноцентризма». Хотим мы того или нет, мы должны признать этот факт — и большинство из нас его признают, когда их к тому обязывают, но нам не нравится это обязательство. Мы смутно опасаемся, что оно заведет нас дальше, чем нам хочется.

Можно ли назвать эту истину научной? В ту эпоху, когда имя науки прилагалось без возражений к наиболее надежным достоверностям, очень многие бы с этим согласились. Даже сегодня, опросите людей рядом с собой — и многие сразу ответят, что только научный дух смог прекратить охоту на ведьм. В основе этой охоты лежала магическая гонительская каузальность, и чтобы отказаться от охоты, надо было перестать в эту каузальность верить. Действительно, первая научная революция на Западе более или менее совпадает с окончательным отказом от охоты на ведьм. Говоря на языке этнографов, мы сказали бы, что решительный поворот к естественным причинам все больше берет верх над незапамятной человеческой склонностью предпочитать причины значимые в плане социальных связей, каковые причины суть также и причины, допускающие коррективное вмешательство, иначе говоря — жертвы.

Между наукой и прекращением охоты на ведьм существует тесная связь. Достаточно ли этого, чтобы назвать «научной» ту интерпретацию, которая подрывает гонительскую репрезентацию, ее разоблачая? В последнее время мы стали очень деликатны в вопросе научности. Под воздействием, видимо, духа времени, философы науки все меньше ценят прочные достоверности. Они, несомненно, высокомерно поморщатся при виде процедуры, настолько лишенной риска и трудностей, как демистификация Гийома де Машо. И действительно, неловко призывать науку по такому банальному поводу.

Так что давайте откажемся от приложения столь торжественного имени к столь банальному делу. Отказ именно в этом пункте мне приятен тем более, что в его свете становится очевиден неизбежно научный статус моего шага.

О чем, в сущности, идет речь? О применении процедуры дешифровки — очень старой и проверенно эффективной, обладающей тысячекратно подтвержденной в сфере ее актуального применения адекватностью — к текстам, к которым до сих пор никто не додумался ее применить.

Настоящая дискуссия относительно моей гипотезы еще и не начиналась. До сих пор я и сам был неспособен точно указать ее место. Чтобы поставить верный вопрос, нужно сначала понять точные границы моей инициативы. Новизна моего предприятия заключается совершенно не в том, в чем думают. Я всего лишь пытаюсь расширить область применения того способа интерпретации, законность которого никто не оспаривает. Поэтому верный вопрос относился бы только к основательности или неосновательности такого расширения. Либо я прав и действительно что-то обнаружил, либо я неправ и зря потратил время. Гипотеза, которую я не выдумываю, но просто переношу в другую область, требует, как мы видели, лишь незначительных видоизменений, чтобы применяться к мифу точно так же, как она уже применяется к рассказу Гийома де Машо. Возможно, что я прав, и возможно, что я неправ, но, независимо от моей правоты по существу, единственный эпитет, который подходит моей гипотезе, — это эпитет «научная». Если я неправ, моя гипотеза будет скоро забыта; если я прав, она станет для мифологии тем же, чем уже является для исторических текстов. Это та же гипотеза и тот же тип текстов. Если она утвердится, то по таким же причинам, по каким она утвердилась в иной сфере. Она впишется в сознание с той же силой, с какой она уже вписана туда в связи с историческими репрезентациями.

Единственное основание, как я уже сказал, отказывать в эпитете «научная» той интерпретации, какую все мы даем Гийому де Машо, — это не ее недостоверность, но ее слишком большая достоверность, ничтожность риска, отсутствие альтернативы. Но как только мы перемещаем нашу старую беспроблемную демистификацию в сферу мифологии, ее свойства меняются. Рутинная очевидность уступает место авантюре, возвращается неведомое. Соперничающих теорий множество и, по крайней мере в данный момент, они считаются «более серьезными», чем моя.

Если предположить, что я прав, то скептицизм, с который я сегодня сталкиваюсь, значит не больше, чем в XVII веке во Франции значил бы общенациональный референдум по вопросу колдовства. Разумеется, на таком референдуме победили бы традиционные представления, а редукция колдовства к гонительской репрезентации собрала бы лишь небольшое число голосов. Однако менее чем век спустя такой же референдум дал бы обратные результаты. Если данная гипотеза применима к мифологии, то и с мифологией выйдет то же самое, что с колдовством. Мы постепенно привыкнем рассматривать мифы под углом гонительской репрезентации, так же как мы привыкли это делать с охотой на ведьм. Уже полученные результаты слишком безукоризненны, чтобы данная гипотеза не стала такой же автоматической и «естественной» для мифов, какой она уже является для исторических гонений. Настанет день, когда не читать миф об Эдипе тем же способом, что и Гийома де Машо, будет так же странно, как сегодня странно сближение этих двух текстов. В этот день указанный нами поразительный разрыв между интерпретацией мифа в его мифологическом контексте и того же мифа, пересаженного в контекст исторический, исчезнет.

Тогда уже незачем будет говорить о науке в связи с демистификацией мифологии — как мы сейчас не говорим о ней в связи с Гийомом де Машо. Но сегодня моей гипотезе отказывают в звании «научной» по причинам обратным тем, по каким ей в этом звании будут отказывать потом, когда она станет слишком очевидной и останется далеко в тылу от бурного переднего края науки. Научной она будет считаться лишь в промежуточный период между почти всеобщим сегодняшним непризнанием и всеобщим завтрашним признанием. Точно так же на аналогичном этапе своего существования как научная воспринималась демистификация европейского колдовства. Мы упоминали о нашей неохоте давать титул «научная» гипотезе, совсем лишенной риска и сомнительности. Но гипотеза, состоящая сплошь из рисков и сомнительностей, тоже не будет научной. Чтобы заслужить это славное звание, нужно сочетание максимума сегодняшней сомнительности и максимума потенциальной достоверности.

Именно это и сочетается в моей гипотезе. На основании прошлых неудач исследователи слишком поспешно решили, что такое сочетание возможно лишь в областях, поддающихся математизации и экспериментальной проверке. Доказательством, что дело обстоит совершенно не так, служит то, что это сочетание отныне реализовано. Моя гипотеза существует уже не один век и, благодаря ей, переход от сомнительности к достоверности в вопросе демистификации уже произошел в первый раз — по отношению к историческим текстам, значит, он может произойти и во второй раз — по отношению к текстам мифологическим.

Нам трудно увидеть, что дело обстоит именно так, потому что сегодня достоверности нас уже отталкивают; мы склонны изгонять их в дальние углы нашего сознания; точно так же, как сто лет назад мы были склонны изгонять сомнительности. Мы охотно забываем, что наша демистификация колдовства и других гонительских предрассудков составляет нерушимую достоверность.

Если завтра эта достоверность распространится на мифологию, то мы, разумеется, не узнаем сразу всё, но у нас будут ответы точные и, вероятно, окончательные на некоторое число вопросов, которые встают перед исследователями — или встали бы, если бы исследователи не утратили всякую надежду дать на них строгие и окончательные ответы.

И я не вижу причин, по которым стоило бы отказаться от эпитета «научный» для подобного результата, поддается он математизации или нет. Какой еще термин тут нужно использовать? Меня упрекают за то, что я использую этот термин, — но не вполне понимают, чему именно соответствует мое использование. Меня раздраженно обвиняют в притязательной наглости. Меня считают возможным учить скромности, ничем не рискуя; но не имеют ни минуты времени, чтобы выслушать то, что я хочу сказать.

Мне также предъявляют «фальсификацию» Поппера и прочие прекрасные вещи, пришедшие к нам из Оксфорда, Вены и Гарварда. Мне говорят, что достичь достоверности можно только выполнив драконовские условия, которые и самым строгим наукам, быть может, не по силам.

Наша демистификация Гийома де Машо, безусловно, не «фальсифицируема» в смысле Поппера. Нужно ли поэтому от нее отказываться? Если мы не признаём достоверности даже здесь, если мы выступаем исключительно за великую демократию интерпретаций, никогда не бывающих ни истинными, ни ложными, которая в наши дни господствует во всех не поддающихся математизации областях, то действительно — нам придется смириться с этим результатом. Но тогда мы должны задним числом осудить и тех, кто положил конец охоте на ведьм. Ведь они же были еще большими догматиками, чем сами охотники на ведьм, и, подобно им, верили, что обладают истиной. Зачем же потакать их претензиям? По какому праву эти люди позволяли себе объявлять единственно верной всего лишь одну из интерпретаций — разумеется, свою собственную, — в то время как тысячи других интерпретаторов, выдающихся охотников на ведьм, видных членов университета, а иногда и таких прогрессивных личностей, как Жан Воден, смотрели на эту проблему совершенно иначе? Какая невыносимая самоуверенность, какая пугающая нетерпимость, какое поразительное пуританство! Разве не нужно позволить цвести ста цветам интерпретаций — колдовским и неколдовским, каузальности природной и каузальности магической, причинам, допускающим коррективное вмешательство, и причинам, ускользающим от заслуженной корректировки?

Слегка сместив контексты и ничего существенно не изменив в самих объектах, мы без труда показываем смехотворность некоторых современных точек зрения — по крайней мере, в применении к этим объектам. Критическая мысль, несомненно, находится в состоянии крайнего упадка — будем надеяться, временного. Но эта болезнь делается острее оттого, что ее принимают за высшую утонченность критического духа. Если бы наши предки думали так же, как современные властители дум, они бы никогда не прекратили процессов о колдовстве. Поэтому стоит ли удивляться, что в наши дни предметом ревизионистских сомнений оказываются самые неоспоримые ужасы истории XX века — раз интеллигенция — то есть те, кто обязан рационально искать и защищать историческую истину, — впала в полное бессилие, пустившись в бесконечную гонку за все более бесплодной утонченностью и придя в результате к идеям, убийственным для разума и истины — то есть самоубийственным для нее самой, но мы не замечаем самоубийственности этих идей — или даже называем их «позитивным» развитием.

Глава IX. Ключевые слова евангельских Страстей

Проделанный анализ заставляет нас заключить, что человеческая культура обречена на непрерывное сокрытие своего собственного происхождения из коллективного насилия. Такое понимание культуры позволяет выделить и понять как сами последовательные стадии культурного комплекса, так и переход от предыдущей стадии к последующей — переход через посредство кризиса аналогичного тем, следы которых мы находим в мифах и следы которых мы находим в истории в те эпохи, когда гонения нарастают. Именно в периоды кризиса и диффузного насилия грозит распространиться подрывное знание, но всякий раз оно само падает жертвой виктимных или квазивиктимных перестроек культуры, происходящих при пароксизмах беспорядка.

Эта модель остается действенной и для нашего общества — она даже более действенна, чем всегда, — и однако ее недостаточно, чтобы объяснить то, что мы называем нашей историей. Наша дешифровка гонительских репрезентаций внутри нашей собственной истории (даже если завтра она не будет распространена на всю мифологию) уже является крупным поражением культурного сокрытия — поражением, которое могло бы очень быстро превратиться в разгром. Либо культура совсем не то, что я о ней говорю, либо питающая ее сила сокрытия в нашей вселенной сочетается с некоей второй силой, которая противодействует первой и стремится разоблачить незапамятную ложь.

Эта сила разоблачения[38] существует, и мы все знаем, что она существует, но вместо того, чтобы видеть в ней то, о чем я говорю, большинство из нас, напротив, видит в ней главную силу сокрытия. Это самое большое недоразумение нашей культуры, и оно неизбежно рассеется, если мы наконец признаем в мифологиях максимум той самой гонительской иллюзии, чьи ослабленные эффекты мы уже дешифруем внутри нашей собственной истории.

Эту разоблачительную силу образует Библия как ее определяют христиане — то есть соединение Ветхого и Нового Заветов. Именно она позволила нам дешифровать те гонительские репрезентации, которые мы уже научились дешифровывать, и она же в эту самую минуту учит нас дешифровывать все остальные — то есть всю религию в ее целостности. На этот раз победа будет настолько решительной, что приведет к разоблачению и самой той силы, которая стала причиной этой победы. Евангелия разоблачат сами себя как универсальная разоблачающая сила.

Однако на протяжении столетий все самые влиятельные мыслители твердят нам, что Евангелия — такой же миф, как и все остальные, и они сумели убедить в этом большинство людей. Действительно, в центре Евангелий стоят страдания Христа — то есть та же самая драма, что и во всех мировых мифологиях. Как я попытался показать, точно так же обстоит дело со всеми мифами вообще. Подобная драма всегда нужна, чтобы порождать новые мифы — то есть чтобы представлять ее самое в перспективе гонителей. Но эта же самая драма нужна и для того, чтобы представить ее в перспективе жертвы, твердо решившей отвергнуть гонительские иллюзии, — то есть эта же самая драма нужна, чтобы породить тот единственный текст, который может положить конец всякой мифологии.

Чтобы завершить это грандиозное предприятие, которое действительно завершается на наших с вами глазах, которое вот-вот навсегда разрушит правдоподобность мифологической репрезентации, нужно противопоставить силе этой репрезентации (а эта сила весьма реальна, раз она испокон веков удерживает человечество под своей властью) еще большую силу — силу правдивой репрезентации. Нужно, чтобы репрезентируемое событие было тем же самым — иначе Евангелия не смогли бы опровергнуть и дискредитировать пункт за пунктом все характерные для мифологий иллюзии, которые одновременно являются и иллюзиями участников Страстей[39].

Мы прекрасно видим, что Евангелия отвергают гонение. Но мы не догадываемся, что, отвергая его, они демонтируют его механизм — и тем самым человеческую религию как целое и происходящие из нее культуры. Все символические устои, которые сейчас зашатались вокруг нас, — это неузнанный нами плод гонительской репрезентации. Сейчас хватка этих форм разжимается, их способность внушать иллюзии слабеет именно потому, что мы всё лучше выявляем механизмы козла отпущения, на которых эти формы держатся. Однажды выявленные, эти механизмы перестают работать; мы всё меньше верим в виновность жертв, которая требуется для работы этих механизмов, а лишенные поддерживающей их пищи институты, происходящие из этих механизмов, один за другим рушатся вокруг нас. Сознаем мы это или нет, но отвечают за это разрушение Евангелия. Попытаемся это показать.

Изучая рассказ о Страстях, поражаешься той роли, какую играют в нем цитаты из Ветхого Завета, в особенности из Псалмов. Первые христиане относились к этим ссылкам серьезно, и на протяжении всех Средних веков так называемая «аллегорическая» или «фигуральная» интерпретация служила более или менее удачным продолжением и расширением этой новозаветной практики. Современные критики, как правило, не видят здесь ничего интересного — и они глубоко ошибаются. Они считают, что эти цитаты введены с риторической или тактической целью: евангелисты предлагают сильную теологическую инновацию и свои нововведения хотят сделать более респектабельными, укрыв их по возможности престижем Ветхого Завета; пытаясь сгладить неслыханность безмерного прославления Иисуса, они помещают свои слова под покров авторитетных текстов.

Действительно, может показаться, что Евангелия чрезмерно подчеркивают пассажи псалмов, а иногда даже обрывки фраз, настолько (казалось бы) малоинтересные сами по себе и настолько плоские, что их присутствие в евангельском тексте, на наш взгляд, их собственным смыслом не оправдано.

Какой мы, например, должны сделать вывод, когда Иоанн (15,25) торжественно приводит по поводу осуждения Иисуса такую вот фразу: «возненавидели Меня без причины» (Пс 34, 19*[40])? И евангелист на этом сближении настаивает. Он сообщает нам, что враждебное сборище, участвующее в Страстях, собралось, «да сбудется слово, написанное в законе». Неловкость этой стереотипной формулы усиливает наши подозрения. Разумеется, есть несомненная связь между этим псалмом и тем, как Евангелия рассказывают о смерти Иисуса, но фраза эта так банальна, ее применение так очевидно, что мы не понимаем, зачем ее подчеркивать.

Такое же впечатление на нас производят слова Иисуса у Луки: «…должно исполниться на Мне и сему написанному: и к злодеям причтен» (Лк 22, 38; Мк 15, 28). На этот раз цитата взята не из псалма, а из 53-й главы Исайи. Какой глубокой мысли могут соответствовать ссылки такого типа? Мы этого не видим и потому приписываем евангелистам те заурядные мотивы, которыми полон наш собственный мир.

На самом же деле, эти две короткие фразы весьма интересны и сами по себе и по отношению к рассказу о Страстях, но чтобы это понять, нужно понять, что в Страстях решается участь господства гонительской репрезентации над всем человечеством. В этих фразах, по видимости слишком банальных, чтобы иметь хоть какое-то значение, сформулирован просто-напросто отказ от магической каузальности и отказ от стереотипных обвинений. Это отказ от всего, что гонительские толпы принимают с закрытыми глазами. Именно так все фиванцы без раздумий соглашались с предположением, будто Эдип виновен в чуме, поскольку совершил инцест; именно так египтяне бросили в темницу несчастного Иосифа, поверив россказням стареющей соблазнительницы, вцепившейся в добычу. Настоящие египтяне только так себя и ведут, а в плане мифологии мы все остаемся настоящими египтянами, особенно если вспомнить Фрейда, который искал в Египте истину иудаизма. Модные сейчас теории все остаются языческими в своей приверженности к отцеубийству, инцесту и т. п., в своей слепоте по отношению к лживости стереотипных обвинений. Мы очень отстаем от Евангелий и даже от Книги Бытия.

Толпа из Страстей тоже сразу соглашается со смутными обвинениями, выдвинутыми против Иисуса. В их глазах Иисус стал той самой причиной, допускающей коррективное вмешательство, каким в данном случае служит распятие, — причиной, которую все любители магического мышления кидаются искать при малейшем признаке беспорядка в их маленьком мирке.

Две наши цитаты подчеркивают непрерывность между толпой Страстей и гонительскими толпами, уже заклейменными в псалмах. Ни Евангелия, ни Псалтырь не разделяют жестоких иллюзий этих толп. Обе цитаты пресекают всякое мифологическое объяснение. Они выкорчевывают это дерево, так как виновность жертвы — главная пружина виктимного механизма. При этом мы не должны путать евангельское устранение мифологической виновности жертвы с ее видимым отсутствием в эволюционно поздних мифах, которые обрабатывают или утаивают сцену убийства: евангельское искоренение по сравнению с мифологическими уловками в стиле Бальдра или куретов — это то же самое, что полное удаление опухоли по сравнению с «магнетическими» пассами деревенского знахаря.

Гонители всегда верят в правоту своего дела, но на самом деле они возненавидели без причины. Отсутствие причины в обвинении — вот то, чего гонители никогда не видят. Поэтому сначала нужно разобраться именно с этой их иллюзией, чтобы вытащить всех этих несчастных из их невидимой тюрьмы, из того темного подполья, в котором они томятся и которое принимают за самый великолепный дворец.

Для этого беспрецедентного дела Евангелий, то есть для отмены, упразднения, аннулирования гонительской репрезентации, Ветхий Завет служит неистощимым источником законных ссылок. Новый Завет говорит о своей зависимости от Ветхого и ссылается на него с полным на то основанием: оба они участвуют в одном деле. Инициатива исходит от Ветхого, но только Новый Завет доводит ее до конца и завершает решительным и окончательным образом.

В покаянных, прежде всего, псалмах мы видим, что слово дается не гонителям, а жертвам, не тем, кто творит историю, а тем, кто ее претерпевает. Жертвы не просто говорят, но кричат во весь голос в самый момент гонений, когда окружившие их враги готовятся их поразить. Иногда эти враги еще сохраняют животный, чудовищный облик, какой они имели в мифах, — это свора собак, стада быков, «сильные звери Басаана» (Пс 22,13). И однако эти тексты порывают с мифологией, как прекрасно показал Раймунд Швагер: они все сильнее отвергают сакральную амбивалентность, возвращают жертве ее человечность и разоблачают произвольность обращенного против нее насилия[41].

Та жертва, которая говорит в псалмах, конечно же, кажется не слишком «моральной», недостаточно «евангелической» апостолам нашей современности. Наши гуманисты смущены и шокированы. Ведь этот несчастный тем, кто его ненавидит, чаще всего отвечает ненавистью же. Поэтому мы сетуем на эскалацию насилия и бессильной злобы (ressentiment), «столь характерной для Ветхого Завета». Мы привыкли здесь видеть особенно ясный симптом печально известной злобности Бога Израиля. Вслед за Ницше мы привыкли находить в этих псалмах изобретение всех дурных чувств, которыми мы заражены, — самоуничижение и бессильную злобу. Этим злобным псалмам мы охотно противопоставляем прекрасную ясность мифологий, особенно греческой и германской. Действительно, сильные своей правотой, убежденные, что их жертва действительно виновна, гонители не имеют причин терять невозмутимость.

В псалмах жертва раздражает, это правда. Она даже вызывает досаду по сравнению, например, с Эдипом, которому хватает хорошего вкуса, чтобы воссоединиться с великолепной классической гармонией. Посмотрите, с каким искусством, с какой тонкостью в выбранный им самим момент он занимается самокритикой. Он вносит в нее энтузиазм пациента на психоаналитической кушетке или старого большевика на московском процессе. Он и впрямь служит моделью для предельного конформизма современности, образующего единое целое с громокипящим авангардизмом. Наши интеллектуалы так стремятся в рабство, что сталинизировались в своих кружках еще до того, как появился сталинизм. Поэтому стоит ли удивляться, что они прождали больше пятидесяти лет, чтобы задуматься о самых больших гонениях в человеческой истории. Мы учимся хранить молчание в лучшей из школ — в школе мифологии. Между Библией и мифологией мы всегда выбираем не задумываясь. Мы сначала классицисты, затем романтики, примитивисты когда потребуется, модернисты с энтузиазмом, неопримитивисты, когда устаем от модернизма, всегда гностики и никогда — последователи Библии.

Магическая каузальность составляет с мифологией единое целое, поэтому нельзя переоценить важность ее отрицания. А Евангелия безусловно знают, что делают, поскольку повторяют это отрицание в каждом удобном случае. Они даже вкладывают его в уста Пилата, который, допросив Иисуса, заявляет: «Я никакой вины[42] не нахожу в нем» (Ин 18, 38; Лк 23, 4). Пилат еще не подпал под влияние толпы, и в нем еще говорит Судья, воплощение римского права, юридической рациональности, который пусть уклончивым, но показательным образом склоняется перед фактами.

Но что же экстраординарного, спросят у нас, в этой библейской реабилитации жертв? Разве это не расхожая монета, разве не восходит она к самой глубокой древности? Разумеется. Но такие реабилитации всегда были делом группы, противостоящей другой группе. Реабилитированную жертву никогда не покидали сторонники, и пламя сопротивления никогда не угасало. Истину не удавалось заглушить. Вот здесь-то и крылась ошибка, вот поэтому-то гонительскую, мифологическую репрезентацию никогда не удавалось по-настоящему подорвать или даже поставить под угрозу.

Рассмотрим, например, смерть Сократа. «Истинная» философия не замешана в это дело. Она не заражена механизмом козла отпущения, и значит, в мире по-прежнему сохраняется сколько-то истины. Но в момент смерти Христа истины нет нигде. Даже у самых любимых учеников нет ни слова, ни жеста, чтобы противостоять толпе. Они буквально поглощены ею. Евангелие от Марка сообщает, что Петр, предводитель апостолов, публично отрекся от учителя. В этом предательстве нет ничего анекдотического, и оно не имеет никакого отношения к психологии Петра. Тем фактом, что даже сами ученики не смогли воспротивиться эффекту козла отпущения, выявляется всевластие гонительской репрезентации над человеком. Чтобы по-настоящему понять, что тут собственно происходит, едва ли не стоило бы включить и учеников в число тех сил, которые, несмотря на свои обычные разногласия, пришли к согласию, чтобы осудить Христа. Это все те силы, которые способны смерть осужденного наделить значением. Их несложно перечислить. Это всегда одни и те же силы. Мы встречаем их в охоте на ведьм или в великих тоталитарных регрессиях современного мира. Во-первых, имеются религиозные лидеры, затем лидеры политические, и главное — толпа. Все эти люди участвуют в действии, сперва разрозненно, затем все более совместно. Отметьте, что эти силы вступают в действие в порядке их значимости — начиная с самой слабой и кончая самой сильной. У заговора религиозных вождей есть символическая значимость, но мало реальной. Ирод играет еще менее важную роль. Видимо, Лука (и только он) включил его в рассказ о Страстях из нежелания пропустить хоть какую-нибудь из властей, способных усилить приговор, вынесенный Иисусу.

Пилат — единственный обладатель настоящей власти, но толпа стоит и над ним. Стоит ей мобилизоваться, она побеждает абсолютно, тащит институты за собой, принуждает их раствориться в себе. То есть перед нами единодушие коллективного убийства, порождающее мифологию. Толпа — это группа в расплавленном состоянии, община, которая буквально разлагается и заново собраться может только за счет своей жертвы, своего козла отпущения. Все условия максимально благоприятны для порождения неколебимых гонительских репрезентаций. И однако Евангелия сообщают нам нечто совершенно иное.

Евангелия приписывают Пилату стремление сопротивляться вердикту толпы. Может быть, это нужно, чтобы вызвать к нему симпатию, а к еврейским властям, наоборот, антипатию? Разумеется, многие именно так и считают, и они сами образуют целую толпу — те, кто всё в Новом Завете хотел бы объяснить самыми низменными побуждениями. Это действительно толпа нашего времени, а может быть, и вечная толпа. И они как всегда неправы.

Пилат в конце концов присоединяется к своре гонителей. Тут опять-таки дело не в «психологии» Пилата, а в том, чтобы подчеркнуть всевластие толпы, показать, как верховная власть, несмотря на поползновения к сопротивлению, вынуждена уступить толпе.

У Пилата, впрочем, нет собственного интереса в этом деле. Иисус в его глазах ничего не значит. Иисус — персонаж слишком незначительный, чтобы человек из мира политики стал ради его спасения рисковать мятежом. Решение Пилата дается ему слишком легко и, значит, само по себе не может как следует проиллюстрировать подчинение верховной власти толпе и доминирующую роль толпы в той точке предельного кипения, когда включается механизм козла отпущения.

Как раз для того, чтобы сделать решение Пилата менее легким и тем самым более показательным, Иоанн, я полагаю, и вводит фигуру жены[43]. Встревоженная сновидением и потому вставшая на сторону Иисуса, эта женщина дает своему мужу совет, предполагающий сопротивление толпе. Иоанн хочет показать Пилата, раздираемого двумя влияниями, двумя полюсами миметического притяжения — с одной стороны, женой, которая хотела бы спасти невинного, а с другой, толпой, даже и не римской, полностью анонимной и безличной. Никто не мог бы быть более близким Пилату, более тесно связанным с его собственным существованием, чем его жена. Никто не смог бы оказать на него больше влияния, тем более что она умело затронула струну религиозного страха. И тем не менее победила толпа. Нет ничего важнее этой победы, ничего более значимого для разоблачения виктимного механизма. Позже мы увидим, что Евангелия изображают аналогичную победу толпы в другой сцене коллективного убийства — в обезглавливании Иоанна Крестителя.

Было бы серьезной ошибкой счесть, что эта толпа состоит лишь из представителей низших классов; нет, она не представляет лишь «народные массы». Элиты составляют ее часть, и не следует обвинять Евангелия в социальном высокомерии. Чтобы понять, из кого состоит эта толпа, достаточно еще один раз обратиться к цитатам из Ветхого Завета; именно там следует искать самый авторитетный комментарий к евангельскому смыслу.

В четвертой главе Деяний апостолов, в книге почти евангельского характера, когда Петр, отпущенный синедрионом, воссоединяется с остальными апостолами, они, собравшись вместе, произносят длинную цитату из псалма, который описывает единодушно враждебный прием, оказанный Мессии властями мира сего:

Что мятутся языки, и народы замышляют тщетное? Восстали цари земные, и князи собрались вместе на господа и на Христа его. Ибо поистине собрались в городе сем на Святаго Сына Твоего Иисуса, помазанного Тобою, Ирод и Понтий Пилат с языками и народом израильским, чтобы сделать то, чему быть предопределила рука Твоя и совет Твой (Деян 4, 25–28).

И здесь современный читатель снова недоумевает, зачем введена эта цитата. Он этого не понимает и потому снова предполагает какую-нибудь тривиальную заднюю мысль. Наверное, дело просто в том, чтобы облагородить бесславную смерть Иисуса, снабдить грандиозной оркестровкой довольно незначительную казнь обычного проповедника из Галилеи.

То есть только что мы обвиняли Евангелия в высокомерном презрении к гонительской толпе — и вот теперь подозреваем их в излишнем возвышении этой самой толпы ради восхваления своего героя. Чему же верить? Нужно отказаться от такого рода спекуляций. По отношению к Евангелиям систематическое подозрение никогда не дает интересных результатов. Нужно вернуться к вопросу, который руководит всем нашим исследованием.

Как отражены в данном тексте гонительская репрезентация и лежащее в ее основе единодушное насилие? В Евангелиях они категорически ниспровергаются в момент своей наибольшей интенсивности — в момент единодушия сил, способных основать эту репрезентацию. Перед нами не просто фактически успешное их ниспровержение, но сознательное желание ниспровергнуть всякую гонительскую мифологию и сообщить об этом читателю. Стоит это понять, и значимость псалма становится очевидна. Именно все эти силы псалом и перечисляет. Суть здесь в сочетании народного кипения, с одной стороны («мятутся языки»), а с другой стороны — царей и князей, то есть властителей. Именно это сочетание и оказывается непреодолимым везде, кроме как в Страстях Христа. Тот факт, что этот грозный альянс осуществляется в сравнительно небольших масштабах и в глухой провинции Римской империи, ничуть не умаляет значимости Страстей, которые являют собой поражение гонительской репрезентации и дают образец такого поражения.

Этот альянс остается непобедимым в плане грубой силы, но он, тем не менее, согласно псалму, «тщетен», поскольку не может навязать свою точку зрения. Он без особого труда посылает Иисуса на смерть, но он не побеждает в плане значений. Малодушие учеников в Страстную пятницу сменяется их стойкостью в Пятидесятницу, и память о смерти Иисуса будет храниться с совершенно иным значением, нежели то, какого хотели вступившие в альянс силы, — со значением, которое, разумеется, не сможет сразу установиться во всей своей неслыханной новизне, но которое постепенно проникает в евангелизированные народы, научая их постепенно выявлять вокруг себя гонительские репрезентации и их отвергать. Посылая Иисуса на смерть, эти силы попадают даже в своеобразную ловушку, поскольку в рассказе о Страстях черным по белому выписан их вечный секрет, раскрытый уже в Ветхом Завете — в только что разобранных цитатах и во многих других пассажах. Механизм козла отпущения выходит на ослепительный свет; он делается предметом самой оглушительной гласности, самой известной в мире вещью, самым распространенным знанием, и именно это знание люди выучиваются — медленно, очень медленно, поскольку они не особо сообразительны — подставлять на место гонительской репрезентации.

Чтобы окончательно освободить людей, именно это знание служит универсальной схемой демистификации — сначала квазимифов нашей собственной истории, а затем, очень скоро, оно же поможет сокрушить все мифы на земле, ложь которых мы отчаянно защищаем не потому, что в них верим, но чтобы укрыться от библейского откровения, готового заново восстать из обломков мифологии, с которой мы его давно смешали. Тщетные замыслы народов сегодня очевиднее, чем всегда, но Мессии легче легкого их расстроить. Чем более сильную иллюзию они внушают нам сегодня, тем более смехотворными покажутся завтра.

Таким образом, суть, так и не понятая ни теологией, ни гуманитарными науками, — это поражение гонительской репрезентации. Чтобы это поражение сделать максимально значимым, оно должно было произойти в условиях максимально трудных, максимально неблагоприятных для истины, максимально благоприятных для производства новой мифологии. Именно поэтому евангельский текст неустанно подчеркивает беспричинность приговора, вынесенного праведнику, и одновременно безупречное единство гонителей, то есть тех, кто верит или будто бы верит в наличие и безупречность причины, вины, обвинения и кто пытается навязать эту веру всему миру.

Тратить время, подобно некоторым современным комментаторам, и допытываться, почему ответственность в Евангелиях распределена среди разных персонажей Страстей так неравномерно, — значит с самого начала неверно понимать истинную цель рассказа. Подобно вечному Отцу, Евангелия не взирают на лица, и единственный действительно интересный для них факт — это единодушие гонителей. Все маневры современных комментаторов, которые стремятся изобличить антисемитизм, элитизм, антипрогрессизм и не знаю какое еще преступление, в котором Евангелия виновны по отношению к своей жертве, невинному человечеству, интересны лишь своей символической прозрачностью. Авторы этих маневров не видят, что их самих интерпретирует тот текст, с которым они всегда надеются раз и навсегда рассчитаться. Среди тщетных замыслов народов нет более смехотворного, чем этот.

Есть тысяча способов не видеть того, о чем говорят Евангелия. Когда психоаналитики и психиатры обращаются к изучению Страстей, они легко находят в единодушии гонителей отражение «паранойи, характерной для первых христиан», следы «комплекса преследования». Они уверены в своем диагнозе, так как за ними стоят самые надежные авторитеты, все Марксы, все Ницше и все Фрейды, в этом случае пришедшие к согласию — к согласию исключительно в том пункте, который нужен, чтобы уличить Евангелия.

Никогда этот же тип объяснения не приходит тем же психоаналитикам в голову по отношению к процессам о колдовстве. В этом случае они обращают оружие не против жертв, а против гонителей. Поздравим их с такой сменой мишени. Достаточно воспринять гонение как реальное, чтобы увидеть гнусность и смехотворность психоаналитических тезисов применительно к реальным жертвам, к реальному коллективному насилию. Комплексы преследования конечно же существуют, и они даже вполне себе существуют в приемных наших врачей, но равным образом существуют и сами преследования и гонения. Единодушие гонителей может быть всего лишь паранойяльным фантазмом, особенно у привилегированных обитателей современного Запада, но это также и феномен, время от времени встречающийся в реальности. Наши вундеркинды фантазма ни минуты не колеблются, отметьте, в применении своих принципов. Они всегда заранее знают, что за пределами нашей собственной истории нет ничего кроме фантазмов — нет ни одной реальной жертвы.

Повсюду перед нами одни и те же гонительские стереотипы, но никто этого не замечает. Еще раз: выбор нашей обычной интерпретации предопределен внешней оболочкой текста — в одном случае исторической, в другом — религиозной, а не его собственной природой. Мы натыкаемся на невидимую границу, проходящую через нашу культуру — по сю ее сторону мы допускаем возможность реального насилия, а по ту сторону — не допускаем и заполняем возникающий из-за этого вакуум всеми абстракциями псевдоницшеанства под отменяющим всякую реальность лингвистическим соусом. Все яснее становится, что вслед за немецким идеализмом все аватары современной теории — всегда лишь образчики крючкотворства, необходимого, чтобы помешать демистификации мифологий, образчики новых машин для замедления прогресса библейского откровения.

* * *

Если Евангелия разоблачают, как я предполагаю, механизм козла отпущения, не обозначая его, разумеется, тем же термином, что и мы, но не пропуская ничего из того, что нужно о нем знать, чтобы защититься от его скрытых эффектов, чтобы замечать его везде, где он прячется, и особенно в нас самих, то, значит, мы должны там отыскать все, что мы выявили по отношению к этому механизму на предыдущих страницах, и прежде всего — его бессознательную природу.

Без этой бессознательности, то есть без искренней убежденности в виновности своей жертвы, гонители не дали бы себя запереть в темнице гонительской репрезентации. Это тюрьма, стен которой они не видят, рабство, тем более полное, что они его принимают за свободу, ослепление, которое считает себя проницательностью.

Есть ли в Евангелиях понятие бессознательного? Это слово там не встречается, но саму идею современный разум сразу бы там распознал, не будь он перед этим текстом парализован и связан лилипутскими нитями традиционного благочестия и антиблагочестия. Фраза, дающая определение гонительской бессознательности, встречается в самом центре рассказа о Страстях, в Евангелии от Луки — это знаменитые слова «Отче! прости им, ибо не знают, что делают» (Лк 23, 34).

Христиане подчеркивают доброту Иисуса, выразившуюся в этих словах. И все было бы прекрасно, если бы такое подчеркивание не заслоняло собственно содержание этой фразы. Чаще всего это содержание едва замечают. Видимо, его считают маловажным. Короче говоря, эту фразу комментируют так, словно желание простить не достойных прощения палачей подвигло Иисуса изобрести для них извинение довольно слабое, не очень соответствующее реальности Страстей.

Комментаторы, которые на самом деле не верят в то, что говорит эта фраза, по отношению к ней могут испытывать лишь несколько фальшивое восхищение, и их дряблое благочестие сообщает самому тексту вкус их собственного ханжества. Это самое страшное, что происходит с Евангелиями, — вот эта ханжеская сладость, которой их окутывает наше колоссальное лицемерие! На самом деле Евангелия никогда не ищут натянутых извинений; они никогда не говорят впустую; сентиментальное пустословие — не их занятие.

Чтобы вернуть этой фразе ее истинный тон, нужно понять ее чуть ли не техническую роль в разоблачении виктимного механизма. Она сообщает что-то весьма точное о людях, собранных посредством козла отпущения. Они «не знают, что делают». Именно поэтому нужно их простить. Такие высказывания продиктованы не комплексом преследования. И это не желание утаить ужас реального насилия. В этом пассаже мы имеем первое определение бессознательного в человеческой истории — то, из которого происходят все остальные и которое они всегда лишь ослабляют: либо вместе с Фрейдом отодвигают гонительское измерение на задний план, либо целиком его устраняют вместе с Юнгом.

Деяния апостолов вкладывают ту же самую идею в уста Петру, который обращается к иерусалимской толпе — к той самой толпе, которая участвовала в Страстях: «Впрочем я знаю, братия, что вы, как и начальники ваши, сделали это по неведению» (Деян 3, 17). Существенный интерес этой фразы связан с тем, что она снова привлекает наше внимание к двум категориям сил — толпе и начальникам, равно бессознательным. Она имплицитно отвергает лжехристианскую идею, которая делает из Страстей событие уникальное масштабами совершенного злодеяния, тогда как оно уникально лишь масштабами совершенного разоблачения. Соглашаться же с первой идеей — значит по-прежнему фетишизировать насилие, значит заново впадать в очередной вариант мифологического язычества.

Глава X. Чтобы один человек умер…

Теперь нам недостает только одного — прямой формулировки виктимного процесса в его сущностных свойствах, формулировки того факта, что кто-то расплачивается за других. Самая эксплицитная в этом отношении фраза Евангелий — та, которую евангелист Иоанн вкладывает в уста первосвященника Каиафы во время дискуссии, завершившейся решением убить Иисуса. Фраза эта без обиняков выражает все, о чем я сказал:

Тогда первосвященники и фарисеи собрали совет и говорили: что нам делать? Этот Человек много чудес творит. Если оставим Его так, то все уверуют в Него, и придут Римляне и овладеют и местом нашим и народом. Один же из них, некто Каиафа, будучи на тот год первосвященником, сказал им: вы ничего не знаете, и не подумаете, что лучше нам, чтобы один человек умер за людей, нежели чтобы весь народ погиб. Сие же он сказал не от себя, но, будучи на тот год первосвященником, предсказал, что Иисус умрет за народ, и не только за народ, но чтобы и рассеянных чад Божиих собрать воедино. С этого дня положили убить Его (Ин 11, 47–53).

Предмет совещания — явный кризис, вызванный слишком большой популярностью Иисуса. Но это лишь временная форма более широкого кризиса — кризиса всего иудейского общества, который менее чем полвека спустя завершится полным разрушением еврейского государства. Уже сам факт дискуссии предполагает невозможность решения. Неразрешимая дискуссия отражает кризис, стремящийся разрешиться. Поскольку она ни к чему ни приводит, Каиафа прерывает ее с некоторым нетерпением, с некоторой резкостью: «Вы ничего не знаете», — говорит он. Слушая Каиафу, все участники совета подумали: «Точно, так оно и есть — лучше, чтобы один человек погиб, а весь народ не погиб. Как же мне самому не пришло в голову?» Конечно, им это приходило в голову, но только самый смелый и самый решительный из руководителей смог высказать эту мысль вслух.

То, что говорит Каиафа, — это самый главный аргумент, аргумент политический — аргумент козла отпущения. Максимально ограничить насилие, но все-таки, если потребуется, прибегнуть к нему в последней крайности, чтобы избежать большего насилия. Каиафа воплощает политику в ее самой высокой, а не в самой низкой форме. Никогда не было лучшего политика, чем он.

Тем не менее в насилии таятся всевозможные риски; принимая их, Каиафа берет на себя роль руководителя. Другие опираются на него. Они принимают его за образец; они подражают его невозмутимости. Слушая Каиафу, люди перестают сомневаться. Если весь народ вот-вот погибнет, то, разумеется, лучше, чтобы один человек умер за всех остальных, — тот, кто к тому же еще и усугубляет угрозу общей гибели, отказываясь вести себя спокойно.

Фраза Каиафы возбуждает, до некоторой степени, тот самый эффект козла отпущения, которому она дает определение. Она не только ободряет слушателей, она их зажигает, «мобилизует» в том смысле, в каком в наши дни говорят о военных или о «партийных активистах», что они должны мобилизоваться. О чем тут идет речь? О том, чтобы стать той пресловутой «группой в расплавленном состоянии», о которой всегда мечтал Жан-Поль Сартр, никогда, разумеется, не говоря, что плод деятельности такой группы — это всегда только жертвы.

Чтобы фраза оказала такое действие, она должна быть понята поверхностным и по-прежнему мифологическим образом. Политический аргумент (как он определен выше) остается мифологическим, поскольку основан на все еще скрытой части виктимного механизма в его политической интерпретации — то есть в той, которой подчиняется как совещание у Каиафы, так и наш — современный — мир. В современном мире, как об этом говорилось выше, эффект козла отпущения стал гораздо слабее. Поэтому политический аргумент всегда оспаривается его жертвами, осуждается как гонительский — причем даже теми, кто сам прибегнул бы к нему в крайнем случае, если бы оказался в положении Каиафы. Этот политический аргумент «произведен» крайней истощенностью механизма козла отпущения — она изымает из этого механизма всякую трансцендентность и оправдывает его действие политической пользой. Политический миф действительно делает явными многие истинные аспекты данного механизма — и поэтому у многих наших современников возникает иллюзия, будто, обобщив политический тип интерпретации (именно такое обобщение иногда приписывают мне), они получат полное разоблачение виктимных механизмов вообще.

Но чтобы фраза Каиафы стала действительно разоблачительной, нужно понять ее не в политическом, а в евангельском смысле, в контексте всего, что я изложил, и всего, что можно было бы изложить. Тогда мы смогли бы узнать в ней ослепительную дефиницию данного механизма, выведенного на свет в рассказе о Страстях, во всех Евангелиях и в Библии в целом. Эффект козла отпущения, возникающий у нас на глазах, перекликается с тем эффектом, который лежит в основе иудейских жертвоприношений. Каиафа — прежде всего жрец, тот, кто убивает жертву, чтобы спасти живых. Иоанн тем самым подчеркивает, что всякое настоящее решение [decision] в культуре аналогично жертвоприношению (decidere [лат], напоминаю, значит «перерезать горло жертве»), и следовательно восходит к не разоблаченному эффекту козла отпущения, к гонительской репрезентации сакрального типа.

В решении первосвященника высказано окончательное разоблачение жертвоприношения и его происхождения. Оно высказано без ведома говорящего и без ведома слушающих. Каиафа и его слушатели не только не ведают, что творят, но и не ведают, что говорят. Поэтому следует их простить. Их следует простить еще и потому, что, как правило, наши политические реалии еще гнуснее, чем у них; просто наш язык более лицемерен. Мы стараемся не говорить так, как Каиафа, потому что мы лучше, чем он (хотя еще и не до конца), понимаем смысл его слов: вот доказательство того, что евангельское разоблачение распространяется среди нас. Однако о распространении этого знания не стоит и пытаться узнать у современных новозаветных штудий, у истории религий, у этнографии, у политологии. «Специалисты» не видят ничего из того, о чем мы говорим. За пределами этих специальностей данное знание есть самая известная в мире вещь; но перечисленные дисциплины ничего не хотят об этом знать. Все они словно нарочно устроены для того, чтобы сдерживать или нейтрализовывать истинные интуиции, а не для того, чтобы их культивировать. Так всегда обстоит дело накануне великих потрясений. Дурной прием, оказанный знанию о козле отпущения, не помешает этому потрясению свершиться; этот прием — всего лишь один из признаков близости потрясения.

Чтобы правильно понять фразу Иоанна, чтобы воспользоваться высказанным в ней разоблачением в его евангельском контексте, нужно в этом контексте ее и рассматривать. И тогда это понимание уже не станет очередным оправданием данного механизма; напротив, оно увеличит нашу сопротивляемость виктимному искушению, окутывающим его гонительским репрезентациям и способствующим ему миметическим процессам. На первых слушателей эта фраза производила обратный эффект. А в нашем мире сегодня наблюдаются и тот, и другой эффекты — и это один из знаков того, что наша история целиком подчинена евангельскому разоблачению.

* * *

Суть евангельского разоблачения в антропологическом смысле — это спровоцированный им кризис всякой гонительской репрезентации. В смысле гонений в самих Страстях нет ничего уникального. Нет ничего уникального в альянсе всех властей мира сего. Этот же альянс лежит в основе всех мифов вообще. Поразительно другое: Евангелия подчеркивают единодушие этого альянса не для того, чтобы склониться перед ним, чтобы подчиниться его вердикту, как сделали бы все мифологические, политические и даже все философские тексты, но чтобы изобличить в нем предельное заблуждение, обличить его неправду.

В этом и заключается непревзойденный радикализм данного разоблачения. Чтобы его понять, нужно для контраста кратко остановиться на политической рефлексии в современном западном мире.

Силы этого мира очевидно разделены на две несимметричные группы: с одной стороны — власть имущие, с другой стороны — толпа. Как правило, власти берут верх над толпой; но в периоды кризиса — наоборот. В эти периоды толпа не просто берет верх, но служит кипящим чаном, в котором плавятся даже самые неколебимые на вид власти. Этот процесс плавления гарантирует возрождение властей посредством козла отпущения, то есть посредством священного. Миметическая теория разъясняет этот процесс, в который не удалось проникнуть ни политологии, ни другим гуманитарным наукам.

Толпа настолько могущественна, что ей нет нужды включать в себя все сообщество, чтобы добиться самых поразительных результатов. Власти склоняются перед ней и выдают ей ту жертву, какую требует ее прихоть, как Пилат выдал Иисуса, а Ирод — Иоанна Крестителя. Власти просто умножают своей численностью толпу, растворяются в ней. Понять Страсти — значит понять, что они на время отменяют всякое различие не только между Каиафой и Пилатом, между Иудой и Петром, но и между всеми теми, кто кричит «распни!».

Современная политическая мысль, будь она «консервативной» или «революционной», всегда критикует лишь одну из этих двух сил — либо толпу, либо законную власть, поскольку другая сила служит этой мысли опорой. Выбор той или иной опоры и определяет мысль как «консервативную» или «революционную».

Продолжительность воздействия, которое оказывает «Общественный договор» Руссо, вызвана не истинами, которые там будто бы содержатся, но головокружительным раскачиванием между этими двумя категориями сил. Вместо того, чтобы решительно выбрать одну из них и за нее держаться вместе с «разумными людьми» всех партий, Руссо захотел примирить непримиримое, и его произведения отчасти похожи на вихрь реальной революции, несовместимой с провозглашенными ею великими принципами.

Консерваторы стараются консолидировать все законные власти, все институты, в которых воплощена непрерывность религиозной, культурной, политической, юридической традиций. Их можно упрекнуть в излишней снисходительности по отношению к властям. Зато они весьма чувствительны к угрозе насилия, исходящей от толпы. У революционеров дело обстоит наоборот. Систематически критичные по отношению к институтам, они без зазрения совести сакрализуют насилие толпы. Революционные историки французской и русской революций мифологизируют все их преступления. Они объявляют «реакционной» всякую серьезную работу, исследующую толпу. Свет в этих областях их не привлекает. Виктимные механизмы действительно нуждаются в тени, чтобы «изменить мир». Но великие революционные авторы открыто говорят о символической роли реального насилия — как, например, Сен-Жюст о казни короля.

В силу того факта, что революционеры прибегают к насилию открыто, желанные результаты уже не достигаются. Тайна разглашена. Учредительное насилие потеряло эффективность. Ее можно поддерживать только террором. Это отчасти верно уже относительно Французской революции по сравнению с англо-американской демократией, это еще более верно по отношению к марксистским революциям.

Современная политическая мысль не может обойтись без морали, но не может и стать чистой моралью, не перестав быть политикой. Поэтому требуется другой ингредиент, чтобы смешать его с моралью. Что же это за ингредиент? Если бы мы действительно хотели это узнать, то неизбежно пришли бы к формуле, подобной формуле Каиафы: «Лучше, чтобы погиб такой-то или такие-то, а сообщество бы не погибло…»

Не только политические течения, но и вообще все соперничающие современные критические школы основаны на частичных и пристрастных присвоениях библейского откровения. В нашем мире всегда есть только христианские ереси, то есть расколы и разделения. Это и есть смысл. само-го слова «ересь». Чтобы использовать откровение как оружие в миметическом соперничестве, чтобы превратить его в силу разделения, нужно сначала разделить его само. Пока оно цело, оно остается силой мира, и лишь раздробленное оно переходит на службу войны. Стоит его расчленить, как оно снабжает двойников, вступивших в конфликт, оружием, далеко превосходящим все, чем они располагали прежде. Поэтому мы бесконечно спорим за клочья этого трупа, и в наши дни, разумеется, мы считаем само это откровение виновным в скверных последствиях нашего злоупотребления. Весь этот процесс схвачен в одной поразительной фразе в апокалиптической главе Евангелия от Матфея: «Где будет труп, там соберутся и орлы» (Мф 24, 28).

Евангелия непрестанно нам показывают то, что исторические гонители и, тем более, мифологические от нас скрывают, а именно, что их жертва — это козел отпущения, в том смысле, в каком мы называем «козлами отпущения» евреев, о которых говорит Гийом де Машо.

Правда, выражение «козел отпущения» в Евангелиях не встречается, но в них есть другое выражение, удачно его заменяющее, — агнец Божий. Подобно «козлу отпущения», оно выражает идею замещения одной жертвой всех остальных жертв, но, заменяя вонь и прочие отталкивающие коннотации козла на сплошь позитивные коннотации агнца, оно лучше выражает невинность этой жертвы, несправедливость ее осуждения, беспричинность ненависти к ней.



Поделиться книгой:

На главную
Назад