В убийстве по сути своей коллективном не все участники виновны одинаково: если можно установить (как это возможно здесь) того, кто нанес смертельный удар, его ответственность становится несравненно большей, чем у остальных. Поэтому миф с сугубым усердием старается снять вину с Хёда — очевидно, по той единственной причине, что, нанеся этот удар, он оказался виновнее всех. Чтобы обелить его, нужно приложить еще больше стараний, чем для всех остальных богов вместе взятых.
Достаточно допустить наличие такого плана, и сразу разъясняются все без исключения детали убийства. Начнем с того, что Хёд слеп: он «прежде воздерживался от того, чтобы ударить брата, потому что не видел его». Чтобы он поразил брата, кто-то должен навести его руку на цель — и разумеется, эту услугу ему оказывает Локи. У Хёда нет никаких оснований полагать, будто его удар мог бы убить Бальдра. Подобно прочим богам, он считает брата неуязвимым для любого оружия, для всех мыслимых снарядов. И чтобы его успокоить еще и дополнительно, Локи вложил ему в руки самый легкий предмет — слишком ничтожный, чтобы его метаморфоза в смертельное оружие могла казаться вероятной. Даже самый заботящийся о благополучии и безопасности своего брата человек не смог бы предвидеть ужасных последствий своего поведения, если бы он вел себя подобно Хёду. Чтобы оправдать Хёда, миф громоздит одно извинение на другое. Вместо простого отрицания вины, которое считается достаточным в случае всех остальных богов, виновность Хёда делается предметом по меньшей мере трех последовательных отрицаний. И каждый раз издержки этой процедуры ложатся на Локи, Трижды виновный в убийстве, в котором он технически невиновен, Локи цинично манипулирует злосчастным Хёдом, трижды невиновным в том убийстве, в котором он единственный виновен технически.
Кто хочет доказать слишком много, не докажет ничего. С мифом о Бальдре дело обстоит точно так же, как с оправданиями, которые неразумно множит человек, знающий, что ему есть за что просить прощения. Он не отдает себе отчета, что одно-единственное заурядное извинение весит больше, чем несколько превосходных. Когда мы пытаемся обмануть аудиторию, нужно прежде всего, чтобы она не понимала, что ее пытаются обмануть. Именно желание слишком хорошо что-то замаскировать всегда и выдает маскировку. Это желание становится еще заметнее оттого, что оно устраняет вокруг себя все, что могло бы от него отвлечь, и сразу приводит нас к замаскированной вещи. Ничто так не пробуждает наши подозрения, как оправдательные доводы, нелепым ворохом сваленные на голову истинного виновника.
Как мы видим, возможно дать мифу о Бальдре такое прочтение, которое бы объяснило все без исключения детали мифа исходя из единого принципа, максимально простого и экономного, — но это возможно, только если мы будем искать этот принцип (если и не в самом реальном коллективном убийстве, то) в многозначительном отвращении, которое у авторов этой версии мифа вызывает репрезентация такого убийства. Миф явным образом одержим и целиком детерминирован этой репрезентацией, хотя в явном виде она не фигурирует нигде в излагаемых им темах. Если верить современным исследователям мифологии, то этот миф заблуждается. У него нет никаких причин избегать репрезентации коллективного убийства, так как коллективное убийство не играет в мифологии никакой роли. Тем не менее приходится констатировать, что миф о Бальдре нисколько не считается с современной догмой. Ему совершенно наплевать на структурализм. Я полагаю, что неплохо бы дать слово самим мифам, особенно если то, что им есть сказать, противоречит нашим устоявшимся представлениям.
Теперь мы должны показать, что миф о Бальдре не является каким-то отклонением, уникальным исключением в мифологии. И действительно, мы находим аналогичные явления — не повсеместно, но в нескольких важных традициях. Это явления, одновременно очень близкие к мифу о Бальдре по своей вероятной интенции и очень отличные от него по выбранному решению, по тематическому содержанию дошедшей до нас версии — и потому подкрепляющие ту идею, что в эволюции этих систем должна существовать стадия разработки и адаптации, характеризующаяся стиранием знака «коллективное убийство». Желание стереть этот знак очень наглядно, потому что оно, как правило, сочетается с религиозным консерватизмом, старающимся сохранить в полной или почти полной неприкосновенности предыдущие репрезентации, предметом которых могло быть только само коллективное убийство.
Я обращусь к другому примеру, взятому на этот раз из греческой мифологии. Речь идет о рождении Зевса. Бог Кронос пожирает всех своих детей и разыскивает самого младшего, Зевса, которого его мать, Рея, от Кроноса утаила. Свирепые воины, куреты, скрывают младенца, собравшись вокруг него в круг. Испугавшись их, младенец-Зевс испускает вопли, которые могут открыть отцу его местонахождение. Чтобы заглушить его голос и обмануть прожорливого Кроноса, куреты гремят оружием; они ведут себя шумно и угрожающе[30].
Чем сильнее пугается младенец, чем пронзительнее его крики, тем более пугающим образом должны вести себя куреты, чтобы его защитить. Короче говоря, они кажутся тем более страшными, чем более надежными и действенными защитниками они являются в реальности. Кто-нибудь мог бы подумать, что они окружили ребенка, чтобы его умертвить, — на самом же деле, они ведут себя таким образом, чтобы спасти ему жизнь.
Снова коллективное насилие отсутствует в мифе; но оно отсутствует не тем способом, каким отсутствуют тысячи других вещей, равно в нем отсутствующих, на мысль о которых этот миф и не наводит; оно отсутствует способом аналогичным, но не идентичным тому, какой я только что проанализировал в мифе о Бальдре. Ясно, что куреты, обступившие младенца Зевса, напоминают нам расположение и поведение, характерные для участников коллективного убийства. Что еще можно вообразить при виде этих диких криков и оружия, которым потрясают воины, столпившиеся вокруг беззащитного существа? Если бы речь шла о спектакле без слов, о живой картине, то мы без колебаний приписали бы ей именно тот смысл, который миф боится ей приписать. Так же, как показная игра асов или саможертвоприношение ацтеков, жестикуляция куретов и испуганная реакция младенца похожи — насколько это только возможно — на ту драму, которая статистически доминирует во всемирной мифологии, но сам миф, как и миф и Бальдре, уверяет нас, что это сходство иллюзорно. Можно подумать, что мы слышим голос современной антропологии.
Чтобы отменить насильственное значение этой сцены, и тот и другой миф наделяют группу убийц ролью «защитников». Но на этом сходство кончается. В скандинавском мифе коллективное убийство, изображенное как нереальное, имеет те же последствия, как если бы оно было реальным. В греческом мифе оно вообще не имеет последствий. Величие Зевса несовместимо с его гибелью от рук куретов. И здесь, я предполагаю, тоже должна была иметься более ранняя версия этого мифа, которая включала коллективное убийство. Некая метаморфоза устранила из мифа это убийство, не изменив или изменив минимально означавшие это убийство репрезентации. Проблема перед обоими мифами стоит одна и та же, но греческое решение одновременно более изящно и более радикально, чем скандинавское. Оно сумело придать защитное значение сцене самого линчевания — тому кругу, который образуют линчеватели вокруг своей жертвы. Скандинавский миф, как мы видели, не нашел другого средства, как представить чисто игровым поведение, относительно которого даже наблюдатели, невосприимчивые к проблематике коллективного убийства, признают, что оно должно быть «показным», иначе говоря — должно иметь
Оба эти решения слишком оригинальны, чтобы мы могли счесть, будто один из этих мифов мог повлиять на другой. Речь идет не о влияниях, а о двух религиозных системах мышления, которые преследуют пусть не одну и ту же цель, но две весьма аналогичные цели на аналогичных стадиях своей эволюции. Перед лицом таких фактов, разумеется, нужно решительно реабилитировать идею эволюции мифологии — точнее говоря (как мы увидим), идею последовательных революций — правда, ограниченных, повторю, небольшим числом религиозных традиций.
Как и миф о Бальдре, миф о куретах, безусловно, происходит от толкователей, искренне убежденных, что мифологическая традиция дошла до них в измененной форме. Коллективное убийство кажется им слишком скандальным, чтобы быть подлинным, и они считают, что, перетолковывая на свой лад содержащую его сцену, они не фальсифицируют, а исправляют унаследованные тексты. И здесь в ошибке они винят своих предков, которые, вместо того чтобы добросовестно воспроизвести дошедшую до них традицию, видимо, исказили ее, поскольку оказались — неспособны ее понять. И здесь насилие, прежде распределенное между всеми убийцами, перекладывается на одного-единственного бога, Кроноса, который из-за этого переноса становится по-настоящему чудовищным. Карикатуры такого типа, как правило, не встречаются в мифах, где фигурирует репрезентация коллективного убийства. Производится некоторая разверстка
Я дал мифу о Зевсе и о куретах истолкование, целиком основанное на
Чтобы вовлечь маленького Диониса в свой круг, титаны трясут чем-то вроде погремушек. Привлеченный этими блестящими предметами, ребенок подходит к ним, и чудовищный круг смыкается вокруг него. Всем скопом титаны убивают Диониса; после чего они его варят и пожирают. Зевс, отец Диониса, поражает титанов молнией и воскрешает Диониса[31].
При переходе от куретов к титанам большая часть значений инвертируется. В сюжете с титанами отец — защитник, с куретами — губитель и каннибал. В сюжете с титанами коллектив — губитель и каннибал, с куретами — защитник. В обоих мифах перед младенцем трясут какими-то предметами. Безобидные внешне, но на самом деле смертельно опасные у титанов, они смертельно опасны внешне, но на самом деле безобидны у куретов.
Мифология — это игра в трансформации. По-настоящему это продемонстрировал Леви-Строс, и его вклад неоценим. Но он полагает (по моему мнению, ошибочно), что переход может происходить всегда в любом направлении. Все располагается на одном уровне. Ничто существенное никогда не теряется и не приобретается. Стрелы времени не существует.
Сейчас мы ясно видим недостаточность такой концепции. Наши два мифа действительно являются трансформацией один другого — я только что это показал. Перетасовав свои карты, фокусник заново их раскладывает в ином порядке. Сначала нам кажется, что ни одной не пропало, но так ли это? Если приглядеться получше, то мы увидим, что на самом деле одной карты всегда недостает, — и это всегда одна и та же карта: репрезентация коллективного убийства. Все остальное, что происходит, подчинено этому исчезновению, и видеть здесь только комбинаторику — значит видеть только второстепенное. Впрочем, и ее невозможно разглядеть до конца, если не понимать, какому тайному плану она соответствует.
Структуралистский анализ основан исключительно на принципе различительной бинарной оппозиции. Этот принцип не позволяет распознать ту предельную важность, какую имеет в мифологии коллективное насилие всех против одного. Структурализм видит здесь лишь одну оппозицию среди прочих и возводит ее к общему правилу. Он не приписывает особенного значения репрезентации насилия, когда она имеется и
Обнаружить исчезновение коллективного убийства в переходе от мифа о титанах к мифу о куретах — значит понять, что трансформация такого рода может происходить лишь в одном направлении — в том, какое я сейчас указал. Разумеется, коллективное убийство может исчезнуть из мифологии. Оно только и делает что исчезает; но очевидно, что, однажды исчезнув, оно уже не может вернуться, не может явиться во всеоружии из какой-нибудь чистой комбинаторики, словно Афина из головы Зевса. Как только миф переходит от формы мифа о титанах к форме мифе о Бальдре или о куретах, возвращения к прежней форме никогда не происходит; оно немыслимо. Иначе говоря, у мифологии есть
Все это отнюдь не означает, что миф о куретах происходит из мифа о титанах, что он является трансформацией этого мифа и никакого другого. В мифологии более или менее повсюду имеется достаточно коллективных убийств, так что у нас нет нужды ни в одном из них в частности. Однако получше разглядев миф о титанах, мы понимаем, что отраженные в нем религиозные представления, возможно, не так уж отличались от представлений, отраженных в мифе о куретах, и даже если миф о титанах и сохранил репрезентацию коллективного убийства, он все равно тоже должен был подвергнуться определенной манипуляции. И действительно мы в нем находим (и снова к выгоде Зевса) то же распределение
Перед мифом о титанах дети и наивные люди испытывают чувство страха, своего рода испуг. Наши современные этнографы сказали бы о таких людях, что они отдаются во власть аффективности. Я и сам (по их утверждениям) впадаю в
Наши истинные победы над мифологией не имеют ничего общего с этой ложной бесстрастностью. Они восходят к той эпохе, когда наука без совести (la science sans conscience) еще не существовала, и они суть анонимное творение тех, кто первым поднялся против охоты на ведьм и критиковал гонительские репрезентации нетерпимых толп.
Даже с точки зрения чисто формального анализа и всего того, что считается сильной стороной современной науки, нельзя придти к удовлетворительным результатам, если не учитывать коллективное убийство, когда оно имеется, или же, когда оно отсутствует, — ту тревогу, которая приводит к его исчезновению: именно вокруг его отсутствия и организуются по-прежнему все репрезентации. Если мы не хотим видеть эту тревогу, мы никогда не сможем выявить
Глава VII. Преступления богов
Желание стереть репрезентации насилия управляет эволюцией мифологии. Чтобы как следует это осознать, нужно проследить за этим процессом дальше того этапа, который я выявил в предыдущей главе. На первом этапе на кону стоит только
Лучше всего иллюстрирует этот новый этап позиция Платона. В «Государстве» желание стереть мифологическое насилие вполне эксплицитно; оно применяется, в частности, к Кроносу в тексте, который прямо соотносится с проведенным выше анализом:
О делах же Кроноса и о мучениях, перенесенных им от сына, даже если бы это было верно, я не считал бы нужным с такой легкостью рассказывать тем, кто еще неразумен и молод, — гораздо лучше обходить это молчанием, а если уж и нужно почему-либо рассказать, так пусть лишь весьма немногие втайне выслушают это, принеся в жертву не поросенка, но великое и труднодоступное приношение, чтобы лишь совсем мало кому довелось услышать рассказ. В самом деле, рассказы об этом затруднительны [378ab. Пер. А. Егунова].
Платону, как мы видим, кажется скандальным не коллективное убийство, поскольку оно уже исчезло, а индивидуальное насилие, которое служит смещенным знаком этого исчезновения.
Желание устранения, просто в силу своей эксплицитности, принимает форму настоящей цензуры, умышленной ампутации мифологического текста. Оно уже лишилось той способности к структурной реорганизации и той чрезвычайной последовательности, какими обладало на предыдущем этапе. Именно поэтому ему и не удается видоизменить мифологический текст. Предвидя эту неудачу, Платон предлагает своего рода компромисс, заключающийся в религиозных мерах предосторожности — мерах крайне интересных. Рекомендация принести в жертву нечто крупное и драгоценное мотивирована не только стремлением сократить число посвященных в злодеяния Кроноса и Зевса. В контексте религии, основанием которой пока остаются жертвоприношения, эта рекомендация отвечает естественному порыву искренне религиозной души, столкнувшейся с насилием, заразительной силы которого она боится: чтобы создать противовес этому насилию, требуется насилие сопоставимое, но законное и святое, то есть заклание как можно более значимой жертвы. Короче говоря, в тексте Платона почти эксплицитным образом на наших глазах замыкается круг насилия и священного.
Цензура, которой требовал Платон, никогда не проводилась в предложенной им форме: но она тем не менее проводится (даже и в наши дни) в иных формах, еще более эффективных, — например, в той, какую воплощает современная этнография. В отличие от предыдущего этапа, платоновский этап не приводит к настоящей переделке мифа, однако и он имеет учредительный характер. Тут учреждается иная культура, которая уже не мифологична в собственном смысле, а «рациональна» и «философична», учреждается сам текст философии.
Осуждение мифологии встречается и у многих других античных авторов, обычно в банальных формах, перепевах того же Платона, но они превосходно проясняют истинную природу скандала. Варрон, например, различает «теологию поэтов», которая его особенно раздражает, потому что она предлагает поклоняться «богам-ворам, богам-прелюбодеям, богам в рабстве у человека; одним словом, <поэты> приписывают богам все, что может случиться не просто с человеком, а с самым презренным человеком»[32].
То, что Варрон, вслед за Платоном, называет теологией поэтов, — это сакральность поистине примитивная, то есть двойственная сакральность, которая соединяет проклятое и благословенное. Все пассажи Гомера, которые критикует Платон, сообщают о губительных аспектах божества в той же мере, что и о благодетельных. Для Платона, всегда стремящегося к различению, эта моральная двойственность божественного неприемлема. Сегодня в точности то же самое мы встречаем у Леви-Строса и у структуралистов — с той только разницей, что моральное величие Платона исчезло и его место заняла простая забота о логике и лингвистике — заняла философия, объявляющая смешение пагубного и благого невозможным, поскольку оно не сообразуется с «законами языка и мышления»… Возможность, что люди не всегда мыслят одинаково, даже не рассматривается.
Дионисий Галикарнасский тоже жалуется на мифы, которые изображают богов «злодеями, вредителями, развратниками в обстоятельствах, недостойных не только божественных существ, но и попросту порядочных людей…»[33] Все эти античные авторы на самом деле предчувствуют, что их боги — возможно, всего лишь жертвы, всеми презираемые и попираемые. Именно этого они и не хотят, именно эту возможность они с ужасом отвергают, ибо, в отличие от еврейских пророков и, позже, от Евангелий, они не способны представить, что жертва, с которой так обращаются, может быть невинна.
Платон старается подвергнуть мифологию эксплицитной цензуре, отвратить ее от ее традиционных тем. Мы видим, как в его тексте выходят на свет те же мотивы, какие нам недавно пришлось постулировать, чтобы объяснить исчезновение коллективного убийства в мифе о куретах. Первые трансформации относятся к стадии, которая предшествует философской стадии, и они производятся с мифами в их первоначальной форме. Об этой, самой первой, стадии трансформации у нас нет иного свидетельства, кроме самих трансформированных мифов — которые становятся поразительно прозрачными, как только мы решаем увидеть в них результат такой трансформации. Следовательно, декреты философа происходят не из личного каприза; они ретроспективно проясняют эволюцию всех тех мифологий, которые вообще эволюционировали. У Платона очевидно были предшественники, близкие и отдаленные, в чистке мифологии, но они работали еще мифологическим же образом; они действовали внутри традиционной мифологической и религиозной рамки; они трансформировали мифологический нарратив.
Стереотип насилия, которому подверглись боги и герои, сначала смягчается, теряя свой грубо и наглядно коллективный характер, превращается в индивидуальное насилие; и потом (иногда) целиком исчезает. Другие гонительские стереотипы претерпевают похожую эволюцию и по тем же причинам. Люди, которым уже кажется неприемлемым коллективное убийство бога, должны равным образом считать скандальными и те его преступления, которыми это убийство было изначально оправдано. Только что приведенные тексты показывают, что обе эти идеи идут рука об руку. Варрон жалуется на поэтов, которые «приписывают богам все, что может случиться не просто с человеком, а с самым презренным человеком». Не поэты, разумеется, ответственны за такое приписывание (доказательством тому служит всемирная мифология) — но уже в ту эпоху, как и в наши дни, «поэты», то есть толкователи предыдущего периода, служили запасными козлами отпущения, и та измена истинной традиции, в которой их упрекали, давала их обвинителям право на новую цензуру.
На новой стадии люди хотят таких божеств, которые бы не были ни преступниками, ни жертвами, и, не понимая, что речь здесь идет о козлах отпущения, они постепенно стирают совершенные богами акты насилия и преступления, их виктимные признаки и даже сам кризис. Иногда они инвертируют смысл кризиса и придают неразличимости между богами и людьми тот утопический смысл, о котором я упоминал выше.
По мере того как община удаляется от насильственного первоначала своего культа, смысл ритуала ослабляется и усиливается моральный дуализм. Боги и все их действия, даже самые пагубные, сначала служили образцами в ритуалах. То есть религия во время крупных ритуальных событий отводила известное место и хаосу, пусть всегда и подчиняя его порядку. Однако наступает момент, когда люди ищут образцы уже только моральные и требуют богов, очищенных от всякой вины. Следует отнестись всерьез к сетованиям Платона или, например, Еврипида, тоже стремившегося к реформе богов. Они отражают разложение примитивной сакральности, то есть дуалистическую тенденцию, которая хочет сохранить у богов лишь их благой аспект. Тут развивается целая идеология, состоящая в том, чтобы либо переносить пагубный аспект на демонов, вводить все более сильные различия между демонами и богами, как это делает брахманическая религия, либо считать пагубное ничтожным и небывшим, считать его позднейшим наслоением на
Короче говоря, идеалистическая тенденция трансформирует или стирает все стереотипы, кризис, виктимные признаки, коллективное насилие, а также, разумеется, и преступление жертвы. Это хорошо видно в случае мифа о Бальдре. Бог, который
Имею ли я право заявлять, что здесь речь идет о стирании, об исчезновении, а не о простом отсутствии? Я показал, что дело обстоит именно так в случае коллективного убийства, но эта демонстрация лишь косвенно затрагивает то преступление, которое, по моему предположению, изначально приписывалось всякому божеству. Я фактически утверждаю, что должен был существовать первый «преступный» Бальдр в более примитивном варианте мифа. Сам по себе, как мы видели, миф о Бальдре содержит все необходимое для того, чтобы мы могли постулировать колоссальную значимость отсутствующего коллективного убийства, а значит — и утаивание этого убийства в дошедшем до нас варианте. С равно
Итак, попробуем разобраться со стереотипом преступления. Изучение мифов наводит на мысль, что очень сильная тенденция минимизировать, а затем и ликвидировать преступления богов «поработала» над мифологиями, в особенности над греческой, задолго до того, как Платон и философы дали ей концептуальное выражение.
Даже поверхностное сопоставление сразу показывает, что мы не можем разбить мифы на две четкие категории с точки зрения божественной вины — с одной стороны, боги виновные, с другой — невиновные. Имеется множество промежуточных ступеней, непрерывный спектр, от самых жестоких преступлений до полной невиновности, включающий незначительные проступки, ошибки и простые оплошности — которые в большинстве случаев чреваты теми же катастрофическими последствиями, что и по-настоящему серьезные преступления.
Я полагаю, что эту гамму нельзя интерпретировать статически — она должна иметь эволюционный характер. Чтобы в этом убедиться, достаточно рассмотреть впечатляющий ансамбль мотивов, для которых единственным общим знаменателем служит стремление минимизировать и оправдать вину, буквальное определение которой везде остается одинаковым, но которая внешне, даже и на наш сегодняшний взгляд, принимает настолько разные формы, что исходное тождество всех этих преступлений остается незамеченным. Олимпийские боги классической Греции — уже, как мы видели, не жертвы, но они все еще совершают большинство тех стереотипных преступлений, которые в других мифологиях оправдывают умерщвление преступника. Но эти их поступки служат предметом настолько лестного, настолько снисходительного и церемонного обращения, что даже и на нас сегодня они производят впечатление ничем не похожее на то, что мы чувствуем при контакте с такими же поступками в мифах «этнографических».
Когда Зевс превращается в лебедя, чтобы сделаться любовником Леды, мы не думаем о преступлении скотоложства; когда Минотавр совокупляется с Пасифаей, мы или почти о нем не думаем, или обвиняем в
Подобно всякому пуританству, пуританство Платона не достигает цели, которой должны были бы стать разоблачение виктимного механизма и демистификация гонительских репрезентаций, но в его пуританстве, тем не менее, больше величия и глубины, чем в моральном попустительстве поэтов или в эстетизме современных интерпретаторов, который размывает самую суть проблематики. Платон восстает не только против приписывания богам всех стереотипных преступлений, но и против поэтической трактовки этих преступлений, приводящей к тому, что мы видим в них лишь небольшие проступки, простые проказы, ничтожные шалости.
Аристотелевское понятие «hamartia» [ошибка, оплошность
Для того чтобы желание извинить бога не приводило сразу же к полному устранению его вины (а именно этого на позднейшем этапе открыто требует Платон), какая-то сила должна продолжительно работать на поддержание предельного уважения к традиционному тексту, и этой силой может быть лишь длительный эффект козла отпущения, логика, присущая примитивной религии на ее ритуальной и жертвенной стадии. Бог воплощает чуму, как я уже сказал выше; он располагается не по ту, а по сю сторону добра и зла. Воплощенное в нем различие еще не конкретизировалось в моральной дистинкции; трансцендентность жертвы еще не раскололась на силу благую и божественную с одной стороны, и дурную и демоническую — с другой.
Лишь начиная с той стадии, когда это разделение произведено (а оно должно произойти под воздействием того давления, которое со всех сторон оказывается на первоначальный мифологический корпус), это равновесие в мифах нарушается то в пользу пагубного, то в пользу благого, то в обоих направлениях сразу, и амбивалентное примитивное божество теперь может расколоться на идеально хорошего героя и идеально дурное чудовище, терзающее общину: Эдип и сфинкс, святой Георгий и дракон, водяная змея из мифа араваков и ее убийца-освободитель. Чудовище наследует все то, что было отвратительного в исходном комплексе:
Разделение такого типа — вещь очевидно поздняя, поскольку оно приводит к сказкам и легендам, то есть к мифологическим формам настолько вырожденным, что они уже не служат предметом подлинно религиозной веры. Поэтому вернемся к более раннему этапу.
Устранить преступление бога полностью было бы невозможно. Такая цензура, примененная без мер предосторожности, решив одну проблему, сразу бы создала другие. Настоящие носители мифологии, как всегда более проницательные, чем наши этнографы, прекрасно понимают, что насилие, обращенное против их бога, оправдано только совершенным им до того проступком. Взять и попросту вычеркнуть это оправдание значило бы обелить божество, то есть самую священную фигуру, но одновременно сделать преступной общину, которая его покарала с полным, как она полагала, на то правом. Но ведь эта линчующая община почти так же священна, как и сама учредительная жертва, поскольку именно община линчевателей породила нынешнюю общину почитателей божества. Таким образом желание сделать мифологию моральной упирается в дилемму. Мы легко выводим эту дилемму из первичных мифологических тем, но мы можем в текстах очевидно намного более поздних вычитать последствия решения этой дилеммы из оттенков (иногда очень тонких) божественной виновности. Наличие этих оттенков до сих пор оставалось непонятным, но теперь они разъясняются как более или менее остроумные решения, найденные в ходе времени и мифологического развития, чтобы «снять вину» со всех персонажей священной драмы одновременно.
Самое простое решение состоит в том, чтобы сохранить преступления жертвы в их первоначальном виде, но изобразить их непреднамеренными. Жертва действительно совершила то, в чем ее обвиняют, но
Почти то же самое мы встречаем и в проанализированном выше случае скандинавского бога Хёда. Хотя технически и ответственный за убийство, убийца превосходного Бальдра еще более невиновен, чем Эдип (если такое возможно), так как у него (мы это помним) есть несколько превосходных оснований считать свой смертоносный поступок всего лишь безобидным подражанием, забавной игрой без неприятных последствий для брата — в которого, однако, он метил. Хёд никак не мог догадаться, к чему это приведет.
Таким образом, примитивных богов с полной виновностью сменяют боги с виновностью ограниченной или даже отсутствующей. Но это снятие вины никогда не бывает по-настоящему тотальным. Устранение вины в каком-то одном месте как правило компенсируется ее возникновением в другом месте, обычно где-то на периферии, — ив обостренной форме. Тогда мы видим бога или, скорее, некоего демона с усиленной виновностью, Локи или Кроноса, который фактически играет роль козла отпущения второй степени, по видимости чисто текстуального, но тем не менее восходящего к какой-то реальной жертве, если проследить до конца всю цепочку.
Существуют и другие методы для умаления божественной виновности без возложения вины на общину и, главное, без разоблачения самого неразоблачаемого — механизма козла отпущения. Мы встречаем жертв, виновных в действиях, которые сами по себе не являются дурными, но которые, в силу особенных, не известных этим жертвам обстоятельств, приводят к таким последствиям, что коллективное насилие против них оказывается оправданным. Фактически, это всего лишь вариант преступления без преступного умысла. Высшая форма такого двойного — и божества, и общины — оправдания состоит в том, чтобы изображать отношения между жертвой и линчующей общиной в виде чистого недоразумения.
Бывает и так, что преступления богов по-прежнему считаются реальными, но мифы приписывают им дополнительную причину — естественную, но непреодолимо принуждающую бога к дурному поведению, хотя его воля и не принимает в этом никакого участия — например, опьяняющий напиток, который ему дали выпить, или укус ядовитого насекомого.
Я приведу то, что Элиаде в «Истории верований и религиозных идей» говорит о некоем хеттском боге, ужаленном пчелой:
Так как начало повествования утрачено, мы не знаем, почему Телипину решает «исчезнуть» <…>. Но последствия его исчезновения сразу дают о себе знать. В очагах гаснет огонь, боги и люди чувствуют себя «подавленно»; овца бросает ягненка, корова — теленка; «ячмень и пшеница не созревают»; животные и люди не совокупляются; пастбища выгорают, источники засыхают <…>. Наконец богиня-мать посылает пчелу; пчела находит бога, спящего в роще, и, ужалив, его будит. Разъяренный Телипину причиняет стране такие бедствия, что боги пугаются и, чтобы его успокоить, прибегают к магии. Обрядами и заклинаниями Телипину очищают от ярости и от «зла». Успокоенный, он, наконец, возвращается к богам — и жизнь возобновляет свой ход.[34]
Тут вполне очевидны два гонительских стереотипа — во-первых, кризис, во-вторых, вина бога, вызвавшего этот кризис. Укусом пчелы ответственность бога одновременно и отягощена и смягчена. Пагубное превращается в благое благодаря не непосредственно коллективному насилию, а его ритуальному эквиваленту. Однако магический акт обозначает именно это насилие — он всегда имеет целью воспроизвести первоначальный эффект козла отпущения и к тому же имеет коллективный характер. Испытывают страх и принимают меры
К числу вариантов минимизированной вины нужно отнести и деяния североамериканского трикстера и всех богов-обманщиков более или менее во всех частях света. Эти боги — такие же козлы отпущения, как и другие боги. Все их благодеяния сводятся к социальному договору, заново заключенному за счет жертвы. Эти благодеяния неизменно предваряются злодеяниями, которые воспринимаются как таковые и справедливо караются. Таким образом, перед нами, как и всегда, парадокс бога, который полезен, потому что вреден, который служит фактором порядка, потому что служит фактором беспорядка. Внутри еще нетронутой мифологически-гонительской репрезентации рано или поздно не может не встать вопрос о намерениях такого божества. Почему этот бог ставит в неприятное положение тех, кому, в конечном счете, хочет дать помощь и защиту, почему он, тем самым, ставит и самого себя в неприятное положение? Наряду с богами, которые творят зло, потому что не знают, что это зло, и с богами, которые творят зло, потому что их к нему толкает непреодолимая сила, непременно будет изобретен и третий вариант — бог, который творит зло, чтобы развлечься, бог-проказник. В конце концов он всегда приносит пользу, но он обожает проказы и непрестанно их устраивает. Именно проказами он и славится. Он заводит шутки так далеко, что уже не контролирует последствий. Он ученик чародея, поджигающий весь мир малым огоньком или устраивающий вселенский потоп помочившись. Таким образом, его поведение оправдывает любое
Трикстер считается иногда хитрецом, а иногда, напротив, таким глупым и неловким, что с ним постоянно случаются происшествия, срывающие его планы и одновременно гарантирующие действительно нужный результат, поскольку создают против неловкого шутника единодушие, необходимое для бесперебойной работы всей общины.
В трикстере нужно распознать первую систематизацию одной из двух великих теологии, возникающих из сакрализованного козла отпущения, — теологию
В теологии божественного гнева бог в принципе добр, но временно преображается в злого бога. Он мучит верующих, чтобы лучше их наставить на правильный путь, чтобы исправить те их недостатки, которые не дают ему выказать себя благодетелем незамедлительно. Кто сильно любит, сильно наказывает. Это решение не такое веселое, как первое, зато более глубокое, так как вводит идею, редчайшую у людей, — а именно, что их козел отпущения — не единственное воплощение насилия. Сама община делит со своим божеством ответственность за зло; она понемногу становится виновной в собственных бедах. Теология гнева приближается к истине, но располагается по-прежнему внутри гонительской репрезентации. Из нее невозможно вырваться, если не проанализировать механизм козла отпущения, если не развязать узел, который замыкает мифологическую репрезентацию на себя самое.
Чтобы закончить с виной бога и показать, что не следует втискивать в жесткие категории те решения, которые я кратко описал, я разберу миф, который встречается в самых удаленных друг от друга точках земного шара и которому удается очень остроумно сочетать преимущества, между которыми приходилось выбирать предыдущим решениям.
Убив дракона, Кадм, первопредок всей фиванской мифологии, сеет зубы чудовища в землю, и оттуда сразу же появляются воины во всеоружии. (Эта новая угроза, плод предыдущей, ясно иллюстрирует соотношение между, с одной стороны, гонительским кризисом внутри человеческих сообществ и, с другой стороны, драконами и всеми баснословными животными.) Чтобы избавиться от воинов, Кадм прибегает к крайне простой уловке. Он незаметно подбирает камень и кидает его в самую гущу войска. Никто из воинов не задет, но, услышав звук упавшего камня, каждый воин думает, что другой на него напал, — и уже в следующее мгновение они все сражаются друг с другом и убивают друг друга чуть ли не все до единого.
Кадм здесь выступает как своего рода трикстер. Именно он, в некотором смысле, вызывает социальный кризис, великий разлад, который разрушает человеческую группу вплоть до полного ее истребления. Сам по себе его акт вполне безобиден — камень никому не причинил вреда; эта проказа делается действительно дурной из-за тупой жестокости воинов, из-за их слепой склонности к эскалации конфликта. Дурная взаимность питает и обостряет конфликт тем быстрее, что участники ее не замечают.
Поразительность этого мифа в том, что, наглядно разоблачая взаимность все менее различенную и потому все более ускоряющуюся, которая охватывает общества в кризисе (я говорил об этом выше), он имплицитно разоблачает и сам принцип действия козла отпущения и причину его эффективности. Дурная взаимность, как только она по-настоящему запущена, может протекать только ухудшаясь — просто потому, что все обиды, еще не реальные в данный момент, становятся реальны моментом позже. Всегда имеется примерно половина воюющих, которая считает справедливость уже восстановленной, так как считает себя отомщенной, тогда как другая половина пытается восстановить эту самую справедливость, нанося первой, временно удовлетворенной, половине тот удар, который должен окончательно отомстить за нее, то есть за вторую половину.
Взаимное сцепление настолько тесно, что прекратить его можно, только если все участники разом договорятся и заметят дурную взаимность. Но требовать от участников, чтобы они поняли, что внутригрупповые отношения сами по себе могут не только питать, но и порождать их беду, — значит требовать от них слишком многого. Сообщество может перейти от благой взаимности к дурной по причинам или настолько ничтожным, или, напротив, настолько непреодолимым и существенным, что результат в обоих случаях окажется одинаковым: все члены сообщества будут более или менее равно ответственны — но никто не захочет этого знать.
Если люди в крайнем случае и осознают свою дурную взаимность, им все-таки захочется, чтобы у нее был автор, реальное и наказуемое первоначало; они согласились бы, может быть, преуменьшить его роль, но они требуют все же первопричину,
Нетрудно понять, почему и как механизму козла отпущения иногда удается прервать этот процесс. В основе слепого инстинкта репрессалий, идиотской взаимности, бросающей каждого на самого близкого или самого заметного противника, не лежит ничто действительно неизбежное; поэтому все могут объединиться почти в какой угодно момент (но предпочтительно в самый истерический) против почти кого угодно. Для этого требуется лишь почин такого объединения — сперва чисто случайный или мотивированный каким-то виктимным признаком. Стоит какой-то потенциальной мишени показаться хоть чуть-чуть более притягательной, чем другие, — и всем коллективом сразу овладеет уверенность без единого голоса против, блаженное примиряющее единодушие…
Поскольку у этого насилия никогда и не было никакой другой причины, кроме всеобщей веры в некую причину, то едва эта всеобщность воплощается в реального другого, в козла отпущения, который становится всеобщим другим, как
Иными словами, для прекращения взаимного уничтожения в мифе о Кадме было бы достаточно, чтобы воины обнаружили агента-провокатора в лице Кадма и примирились за его счет. Не так важно, будет этот агент реален или нет, достаточно, чтобы все были убеждены в его реальности и в его виновности. А как удостовериться, что мы схватили истинного виновника, если упавший камень просто стукнулся о другие камни? В любой момент подобный инцидент может случиться без всякого злого умысла со стороны инициатора, да даже и без настоящего инициатора. Здесь важна исключительно
Уцелевшие репрезентируют общину, возникшую из мифа о Кадме; а мертвые репрезентируют только беспорядок, в отличие от самого Кадма. Для мифа Кадм — одновременно сила беспорядка (это он посеял зубы дракона) и сила порядка (это он избавил человечество сперва от дракона, а затем от множества воинов, от draco redivivus [ожившего дракона
Мифы типа «маленькая причина — большие последствия», или, если угодно, «маленький козел отпущения — большой кризис», встречаются на всех пяти континентах и в формах зачастую слишком своеобразных по деталям, чтобы можно было от их принципиального сходства отделаться теориями заимствований и диффузионизма. Индийскую версию мифа о Кадме еще можно отнести на счет индоевропейских «влияний», но это сложнее для версии южноамериканской, которая упоминается в «Мифологических» Леви-Строса. Антропоморфный попугай, невидимый на дереве, сеет раздор на земле, роняя из клюва дротики. Трудно утверждать, что все эти мифы имеют лишь одно значение — исключительно логическое и различительное — и что у них нет ничего общего, ну просто совсем ничего, с межчеловеческим насилием.
Не все тексты, воспроизводящие более древние мифы, стирают коллективное насилие. Имеются важные исключения — у религиозных толкователей, у великих писателей, в частности, у трагиков — и у историков. Читая нижеследующий анализ, нужно держать в уме проведенные выше разборы. По моему мнению, они проливают новый свет и на слухи о Ромуле, и на все аналогичные «слухи» относительно основателей городов и основателей религий. Фрейд — единственный крупный современный автор, который отнесся к этим слухам серьезно. В «Моисее и монотеизме» он использовал (к сожалению, в слишком полемических целях) «слухи», сохранившиеся на периферии еврейской традиции, согласно которым Моисей тоже стал жертвой коллективного убийства. Но (по странному для автора «Тотема и табу» упущению, которое, может быть, объясняется его слишком пристрастной критикой еврейской религии) Фрейд не делает выводов, какие должен бы, из замечательной близости между «слухами» о судьбе Моисея и такими же «слухами» о многих других законодателях и основателях религии. Например, согласно некоторым источникам, Заратустру убили переодетые в волков члены одной из тех ритуальных ассоциаций, с которыми он боролся, выступая против насилия жертвоприношений — насилия, сохраняющего коллективный и единодушный характер того учредительного убийства, которое оно воспроизводит. На полях официальных биографий часто сохраняется более или менее «эзотерическая» традиция коллективного убийства.
Современные историки не принимают эти рассказы всерьез. Их нельзя за это упрекнуть: они не располагают средствами, которые бы им позволили включить эти рассказы в свой анализ. Им остается выбор из двух вариантов: либо рассматривать эти рассказы в перспективе единственного автора (как они выражаются — «нашего») — и тогда, вслед за ироническим или осторожным древним историком, видеть в них не поддающиеся проверке россказни, «бабьи сплетни», — либо, напротив, в перспективе мифологии или, если угодно, всеобщей истории. В таком случае они будут вынуждены признать, что данная тема, пусть не универсальная, все же повторяется слишком уж часто, чтобы это не требовало объяснений. Ее нельзя назвать просто мифологической, потому что именно мифам она всегда категорически противоречит. Так что же, наши ученые наконец-то признают, что вынуждены прямо взглянуть на проблему, признать ее существование? Не надейтесь: когда речь о том, чтобы уклониться от истины, наши ресурсы неисчерпаемы. Отказ от осмысления прибегает к своему абсолютному оружию, к своему настоящему лучу смерти: неудобная тема объявляется чистой риторикой. Всякое настойчивое упоминание о коллективном убийстве и всякое недоверчивое возвращение к его отсутствию объясняются попросту заботой о словесном украшательстве. Было бы наивно принимать эти украшения всерьез, не так ли? Из всех досок спасения это самая непотопляемая; после долгого отсутствия она снова выплыла в нашу эпоху, и тщетно бури нашего апокалипсиса сталкиваются над нею — покрытая пассажирами гуще, чем плот «Медузы», она не тонет. Что же должно случиться, чтобы она наконец утонула?
Короче говоря, никто не придает коллективному убийству ни малейшего значения. Так что вернемся к Титу Ливию — более интересному, чем академическая наука, которая превратила его в своего заложника. Этот историк рассказывает нам, что когда «Ромул… производил смотр войску», «внезапно с громом и грохотом поднялась буря, которая окутала царя густым облаком, скрыв его от глаз сходки, и с той поры не было Ромула на земле». Затем, после скорбного молчания «сперва немногие, а за ними все разом возглашают хвалу Ромулу, богу».
Но и в ту пору, я уверен, кое-кто втихомолку говорил, что царь был растерзан руками отцов — распространилась ведь и такая, хоть очень глухая, молва; а тот, первый, рассказ разошелся широко благодаря преклонению перед Ромулом и живому еще ужасу [
Плутарх также упоминает несколько версий смерти Ромула. Три из них — это варианты коллективного убийства. Согласно первой, Ромул погиб, задушенный в постели врагами[35]; согласно другой, он был растерзан сенаторами в храме Вулкана. Согласно третьей, дело случилось на Козьем болоте, во время страшной грозы, о которой говорит и Тит Ливий. От этой грозы «народ бросился бежать куда ни попало», а
Большинство поверило этому и радостно разошлось, с надеждою творя молитвы, большинство, но не все: иные, придирчиво и пристрастно исследуя дело, не давали патрициям покоя и обвиняли их в том, что они, убив царя собственными руками, морочат народ глупыми баснями [
Эта легенда (если перед нами легенда) — на самом деле контр-легенда. Она возникла от эксплицитного стремления к демистификации — аналогичного, в конечном счете, стремлению Фрейда. Наоборот, именно официальную версию следует считать легендарной; в ее распространении заинтересованы власти, чтобы укрепить свой авторитет. Смерть Ромула напоминает смерть Пенфея в «Вакханках»:
Некоторые предполагали, что сенаторы набросились на него в храме Вулкана, убили и, рассекши тело, вынесли по частям, пряча ношу за пазухой [там же, 27].
Такой конец напоминает дионисийский «диаспарагмос» — жертва гибнет, растерзанная толпой. Таким образом, мифологические и религиозные переклички несомненны. «Диаспарагмос» нередко воспроизводится спонтанно в массах, охваченных убийственным исступлением. Повествования о народных волнениях во Франции во время религиозных войн полны подобных примеров. Бунтовщики рвут друг у друга останки жертвы до мельчайших частиц — они видят в них драгоценные реликвии, которые могут затем стать предметом настоящей торговли и продаваться за огромную цену. Бесчисленные примеры предполагают тесную связь между коллективным насилием и процессом своеобразной сакрализации, для развертывания которой не требуется, чтобы жертва была могущественной или известной. Метаморфоза останков в реликвии равным образом засвидетельствована для некоторых видов расистского линчевания в современном мире.
Короче говоря, сакрализуют свою жертву сами убийцы. Именно об этом и говорят «слухи» относительно Ромула. Они говорят нам это особенно современным способом, поскольку в этом деле авторы слухов усматривают политический заговор, басню, якобы состряпанную людьми, которые никогда не теряют голову и всегда знают чего хотят. Текст отражает точку зрения плебеев — их враждебность к аристократии редуцирует обожествление Ромула до антинародного заговора, до инструмента сенаторской пропаганды. Идея, будто сакрализация обрабатывает гнусное в реальности событие, очень важна, но тезис об умышленном обмане, как он ни соблазнителен для современного умонастроения, некоторые тенденции которого он предвоввещает, не может вполне удовлетворить тех наблюдателей, которые догадываются о существенной роли феноменов толпы и коллективного гипермиметизма в генезисе священного.
Превращая процесс мифологизации в фабрикацию, ни на одном этапе не перестающую быть сознательной, «слухи», о которых сообщают Тит Ливий и Плутарх, заставили бы нас впасть (если бы мы поверили им буквально) в ту же ошибку, какую совершает современный рационализм относительно религии вообще. Самое интересное в этих слухах — предполагаемая в них взаимосвязь между генезисом мифов и исступленной толпой. Эрудиты XIX века никогда не заходили так далеко в своих предположениях и брали из этих слухов лишь ложную их часть — сведение религии к заговору сильных против слабых.
Нужно заняться всеми без исключения следами коллективного насилия и критически изучить их один за другим. В перспективе, открытой проделанными выше разборами, эти «слухи» приобретают измерение, ускользающее от традиционного позитивизма, то есть от грубой альтернативы «правды» и «лжи», исторического и мифологического. В рамках этой альтернативы нашим «слухам» места нигде не находится — нет никого, кто был бы компетентен ими заниматься. Историки не могут ими воспользоваться — ведь эти слухи еще более сомнительны, чем рассказы самих историков об основании Рима, что признает и сам Тит Ливий. Но и мифологи тоже не могут заинтересоваться тем, что претендует скорее на антимифологичность, нежели на мифологичность. Эти слухи попадают в зазоры нашей системы знания. Но так всегда и бывает со следами коллективного насилия.
По мере культурной эволюции эти следы все более стираются; и в этом смысле современные филология и критика завершают работу поздних мифологий. Это мы и называем прогрессом познания.
Сокрытие коллективного убийства продолжает осуществляться среди нас с той же ползучей и непреодолимой силой, что и в прошлом. Чтобы это показать, я вернусь еще раз к мифологическому комплексу Ромула и Рема. Он позволяет застать этот процесс, если можно так выразиться, в разгаре работ — еще и сегодня и среди нас. Он помогает нам понять, что сокрытие следов происходит при нашем посредничестве и, разумеется, без нашего ведома — в том, что мы сами делаем с текстом Тита Ливия.
Большинство моих читателей, я полагаю, убеждены, что эти еретические версии смерти Ромула составляют
Единственный убийца — это Ромул. Спросите всех своих образованных друзей — и все они без исключения вам это подтвердят. Ромул убивает своего брата в приступе гнева, потому что тот издевательски перепрыгнул символическую границу города Рима, которую Ромул только что начертал.
Эта версия убийства фигурирует у Тита Ливия, но она не единственная и не первая. Первая версия — это версия коллективная. В отличие от второй она служит классическим примером мифа, еще не устранившего репрезентацию коллективного убийства. Первая версия тоже начинается со спора о знамениях. Полет птиц не сумел рассудить близнецов-врагов — Ромула и Рема. Этот сюжет хорошо известен; его никто не скрывает, поскольку он без труда включается во вторую версию мифа, от которой все мы знаем финал — и мы все, сами того не замечая, выбираем вторую версию, потому что это версия, устраняющая коллективное убийство. Рассказав, как два брата задумали построить новый город на том месте, где они «были младенцами оставлены», Тит Ливий добавляет:
Но в эти замыслы вмешалось наследственное зло, жажда царской власти и отсюда — недостойная распря, родившаяся из вполне мирного начала. Братья были близнецы, различие в летах не могло дать преимущества ни одному из них, и вот, чтобы боги, под чьим покровительством находились те места, птичьим знаменьем указали, кому наречь своим именем город, кому править новым государством, Ромул местом наблюдения за птицами избрал Палатин, а Рем — Авентин. Рему, как передают, первому явилось знаменье — шесть коршунов, — и о знамении уже возвестили, когда Ромулу предстало двойное против этого число птиц. Каждого из братьев толпа приверженцев провозгласила царем; одни придавали больше значения первенству, другие — числу птиц. Началась перебранка, и взаимное озлобление привело к кровопролитию; в сумятице Рем получил смертельный удар [I, 6–7. Пер. с лат. В. М. Смирина].
Между двумя близнецами царит полное равенство; конфликт возникает, потому что есть состязание, конкуренция, соперничество. Конфликт — это не различие, но его отсутствие. Именно поэтому структурализм бинарных различительных оппозиций так же не способен понять проблему близнецов-врагов, как и «структурированный как язык»[36] психоанализ. Тит Ливий осознает в точности то же самое, что и греческие трагики, когда они рассказывают о своих близнецах — Этеокле и Полинике. Он понимает, что тема близнецов есть не что иное как тема неразрешимого, поскольку лишенного различий, конфликта. Она, эта тема близнецов, означает отсутствие разделения как абсолютное разделение:
Французский перевод данного места не то чтобы грубо неверен, но в нем есть кое-что уклончивое и недостаточное. Он делает невидимой самую суть. Коллективный характер убийства Рема, предельно отчетливый в латыни Тита Ливия, становится почти неощутим во французском тексте. Французским оборотом dans la bagarre [в сумятице] передано латинское выражение in turba, то есть
Мое внимание и к латинскому оригиналу (ibi in turba ictus Remus cecidit), и к примечательному процессу смягчения и минимизации в процитированном переводе привлек Мишель Серр. Мне, разумеется, скажут, что слово bagarre [сумятица] в данном контексте предполагает множество ссорящихся. Это правда. Но у слова turba есть почти терминологическое значение: это толпа, поскольку в ней есть
Мне, конечно же, скажут, что это мой «фантазм». Доказательством, что это не так, служит то представление, о котором я только что упоминал, а именно — почти всеобщая иллюзия, будто в мифе о Ромуле и Реме нет репрезентации коллективного убийства. На самом же деле она есть и занимает центральное место — а исчезает постепенно благодаря процессу подавления или удушения — настоящему интеллектуальному эквиваленту того, что патриции сделали с самим Ромулом в одной из версий убийства у Плутарха. Как показал Мишель Серр, в этом мифе есть еще несколько убийств, плавающих на периферии и оттесняемых все дальше вплоть до едва не наставшего момента, когда их вытеснение стало бы окончательным. При первом упоминании о них лбы «истинных ученых» хмурятся, а при втором вас автоматически исключают из сообщества так называемых «серьезных исследователей» — то есть тех, кто сегодня утверждает, что религия вообще есть мнимый феномен. О вас начинают говорить как об интеллектуальном авантюристе, алчущем сенсаций и рекламы. Вы всего лишь бесстыдный эксплуататор коллективного убийства, этого левиафана мифологических штудий.
Подчеркну еще раз, что, на мой взгляд, Тит Ливий интересен не тем, что диссидентские версии коллективного убийства Ромула и особенно малоизвестная версия коллективного убийства Рема (версия всегда забываемая или более или менее фальсифицируемая) позволяют зачислить еще один миф в шеренгу мифов, содержащих репрезентацию коллективного убийства. Даже если бы удалось показать, что все мифы происхождения содержат такую репрезентацию, эта демонстрация обладала бы лишь второстепенным интересом. Намного интереснее сам процесс стирания, так как он слишком регулярен, чтобы быть случайным. Короче говоря, сама мифология свидетельствует косвенным, но интенсивным образом против того упрямства, с которым мы отказываемся заметить ее больное место.
Тит Ливий излагает самым строгим образом то, что можно назвать элементарной мифологической драмой: близнецы как не выполняющий своей различительной функции знак (la (non-)signification des jumeaux), их миметическое соперничество, происходящий из него жертвенный кризис, разрешающее этот кризис коллективное убийство. Все это мы встречаем у всех великих античных авторов и у всех их классических подражателей. Признать это единство — например, единство Тита Ливия и Корнеля или Еврипида и Расина — значит признать то свидетельство, которое подвергали цензуре два или три века филологической близорукости. Но это не значит пропускать эти великие тексты через очередную «критическую мясорубку» в современном стиле.
У Тита Ливия заслуживает восхищения и подражания и все это, и изложение обеих версий убийства Рема: коллективной и индивидуальной — в необходимом порядке их диахронической эволюции. В отличие от наших модных научных школ, цепляющихся исключительно за синхронию, римский историк видит, что у разработки мифа есть время и оно всегда направлено в одну сторону, всегда стремится к той же цели, которой, впрочем, никогда не достигнет, несмотря на бесконечное число помощников и несмотря на почти единодушную поддержку, — и эта цель есть окончательное стирание коллективного убийства. Версия без коллективного убийства воспринимается как позднейшая по отношению к версии его сохраняющей. Именно это я попытался показать относительно Бальдра и куретов. Мифологическая трансформация протекает в одном направлении, а именно в направлении стирания следов.
Интересно отметить, что в Риме всегда существовала собственная апокалиптическая традиция. Она предрекает насильственное разрушение города вследствие его насильственного происхождения. Мирча Элиаде в своей «Истории идей и религиозных верований» говорит об отражении мифа о Ромуле и Реме в сознании римлян:
Об этом кровавом жертвоприношении — первом, предложенном божеству Рима, — народ навсегда сохранит потрясенную память. Более чем через семьсот лет после основания Города Гораций все еще будет говорить о нем как о первородном грехе, чьи последствия должны непреодолимо привести к гибели города, толкнув его сыновей к взаимной резне. В каждый критический момент своей истории Рим тревожно задумывается, веря, что над ним тяготеет проклятие. Как при своем рождении он не был в мире с людьми, так он не был в мире и с богами. Эта религиозная тревога будет тяготеть над его судьбой[37].