— Если вы станете обращаться ко мне на ты, мне будет почти так же неприятно, как если бы вы касались меня.
— Вы холодны, моя дорогая.
— Что же тогда удерживает вас у меня, милостивый государь?
И Гёте отвечает:
— О, я ценю холодность в женщинах, она заменяет им самостоятельность мышления.
Как можно продолжать такой разговор?
Поймите, я сержусь на Гёте не за его находчивость. Он не находчив, ничуть. Он часто не знает, что ответить на самое простое замечание. Я была бы счастлива, будь он находчив, с находчивыми людьми легче всего справиться. Ты говоришь одно, он говорит нечто прямо противоположное, ты утверждаешь обратное, тем все и кончается.
Нет, эта колкость Гёте была почти искренней. Он, в самом деле, ценит холодность.
У этого человека нет характера, ни единой привычки, к которой можно было бы придраться, ни единого принципа, который можно было бы уязвить. Пока нащупываешь у него слабое место, обнаруживаешь, что у него и сильного-то ни одного нет, и чувствуешь, что сама теряешь почву под ногами. Начинаешь обдумывать следующий шаг, делаешь ошибки, уступаешь там, где следовало бы проявить твердость, отталкиваешь там, где хотелось бы привлечь. И неожиданно оказываешься лицом к лицу уже не с его слабостями, а со своими собственными.
Мужчина — это постулат. Женщина — совокупность всех возможных опровержений данного постулата.
Гёте — совокупность всех возможных постулатов, в том числе и их опровержений.
Он — сама неопределенность, и все же он не есть никто. Он всегда есть он, в этом нет ни малейшего сомнения. «Как? — спросите вы. — Он всегда он, и в то же время он не постулат? Тогда кто же он?»
Я вам скажу, ибо он достаточно часто давал мне это понять. Он бог, ничуть не меньше. Он и притязает на права бога, то есть на безграничное себялюбие. Например, он много спит. Представьте себе следующую сцену. Я читаю ему нотацию. Он впадает в неописуемое возбуждение, скрипит зубами, катается по земле, хуже, он приводит в беспорядок свою прическу, — вы знаете, что мне, по крайней мере, удавалось заставлять его держать волосы в порядке. И посреди всего этого он вытаскивает из жилета часы, заводит репетир и заявляет: «Прошу прощения, сударыня, перенесем нашу беседу на другой раз, завтра я должен закончить главу «Вильгельма Мейстера», и мне необходимо вздремнуть, чтобы несколько освежиться».
Разумеется, я не отпускаю его. Я желаю, чтобы он остался, он хочет уйти; через полчаса, ну, через час, он удаляется. Сознаюсь вам: только спустя десять лет я поняла, что он заранее предусматривал этот час, рассчитывая время своего ухода. Я и сейчас краснею, когда вспоминаю об этом.
Может статься, что Гёте десять долгих лет, днем и ночью, страдал из-за меня. Но я готова биться об заклад, он не потерял из-за меня и десяти минут сна.
Сколько может женщина выносить такое? Кого из смертных не ожидает работа? Какой человек в момент, когда подступают слезы отчаяния, дерзнет ссылаться на свою потребность в отдыхе? Если ты в отчаянии, что значит для тебя усталость? А Гёте именно таков, ибо он — бог. Разве возможно, чтобы божество не выспалось к утру? Да тогда солнце не взойдет!
Есть только одно различие. Боги бросают свою тень на наш мир, но благое чувство гармонии запрещает им обретаться среди нас. Мы почитаем их, поелику их недосягаемость смягчена забвением или удаленностью: чтобы жить с нами, им просто не хватает манер.
Я допускаю, что мои нападки иногда теряли тонкость и часто опускались до уровня бессмысленных оскорблений, наносимых мимо цели. Но как целить в то, что не имеет сущности? Где у бога ахиллесова пята?
Слабость, которую люди скрывают всего старательнее, — трусость. Гёте обнаруживает ее всего охотнее:
— Я боюсь этого большого света, ваших глаз, вашего пуделя.
И как он в этом признается? С самодовольной миной, как другие признаются, что выиграли битву. Я начинаю браниться:
— Вы отнюдь не боитесь приглашать меня, хотя в контрдансе являете собой весьма жалкое зрелище.
— Мой страх остаться без вас был сильнее.
Я говорю первое, что приходит в голову:
— A propos, вы и верхом почти не умеете ездить.
— Совершенно не умею и серьезно собираюсь бросить это занятие.
Бросить это занятие! Верховую езду! Снова увильнул в неуловимый парадокс. Есть ли на свете хоть один-единственный мужчина, который не был бы болен глупой уверенностью, что держится в седле всех лучше и изящнее? Я имею право так говорить — ведь вы считаетесь лучшим наездником в герцогстве. Мужчина, который не ездит верхом, все равно, что женщина, которая не вышивает. Между прочим, Гёте недурно вышивает, весьма недурно.
Мне остается только сказать:
— Не лгите, я знаю вас.
— Откуда?
— Я знаю мужчин.
— Всех, моя дорогая?
— Всех.
— Но на это не хватит целой жизни.
— Я знаю моего отца, я знаю Штейна, я знаю герцога. Вы полагаете, что может найтись мужчина, который обладал бы столь противоположными свойствами?
— Вы правы, такого нет.
— А, так вы согласны со мной?
— Но я не мужчина, Лотта. Я Гёте.
Эта была роковая правда. У меня словно пелена упала с глаз. Гёте был не мужчина, раз он не считал себя обязанным быть таковым. И, стало быть, я, закаленная разумом и опытом против любви к мужчине, полюбила… полюбила… полюбила…
Да, это была любовь, Иосиас, самая чистая, самая благородная, самая безответная любовь. Но тем из нас, кто любил, была исключительно я.
III
ГОСПОЖА фон ШТЕЙН
Гёте — так считают многие — приехал в Веймар и через несколько дней без памяти влюбился в меня. На самом деле все было иначе. Гёте приехал в Веймар с твердым намерением иметь со мною связь.
Не надо забывать — сей скандальный поэт и честолюбивый молодой адвокат впервые попал в порядочное общество. Он задался целью завести роман с придворной дамой, и доктор Циммерман обратил его внимание на меня. Не удивительно, что он быстро огляделся, все прикинул, нашел, что я вполне соответствую его планам, и начал меня уверять, что его сердце принадлежит мне навечно. Вполне обычная чепуха, но причем здесь любовь? Я отнюдь не приписываю себе достоинств, способных вызвать любовь такого человека, как Гёте. Но мог же он хотя бы взглянуть мне в глаза, прежде чем решительно объявлять предметом своей вселенской страсти? Можете упрекать меня в тщеславии: я желала лично принимать во всем участие, какой бы незначительной ни была моя личность.
Но устроить это было нелегко. Я быстро поняла, что я не та, и что дело не во мне. Любая оказалась бы не той. В сердце — в этом счастливейшем достоянии — боги ему отказали. Он не способен ни на какую искреннюю склонность. Ему неизвестно никакое чувство, поскольку ни одно из них ему не чуждо; он пылает по здравом размышлении, ибо он никогда не пылает. Гёте — холостяк. А холостяк (если мой опыт чему-нибудь меня научил) — это мужчина, который не может любить. В душе неженатого мужчины старше тридцати вы непременно обнаружите плесень, грозящую затянуть всю душу. Как знать, Иосиас, может быть, брак, именно с той точки зрения, с которой его заключали, с точки зрения любви, — не что иное как обман. Однако ни один человек с честным сердцем не проявляет предусмотрительности в этом главном деле жизни. Гёте не любил даже Лулуша.
Впрочем, однажды он подарил ему огромный бант и весьма наслаждался своим триумфом. Потом ему пришлось увидеть, как я повязываю Лулушу лиловый и серебряный бантики. Это его ужасно разозлило.
Холостяки хотят внушить нам, будто избегают тягот брака потому, что они рождены для любви. На самом деле они избегают тягот любви.
Каких только жертв я не приносила ради своей любви! Я выкраивала для Гёте время, несмотря на мой совершенно заполненный день. В ранние утренние часы мне приходилось являться перед ним в полном туалете, несмотря на многочисленные домашние дела. Мне приходилось соглашаться на доверительный тон наших отношений вопреки требованиям внешних приличий, не говоря уже о требованиях, которые предъявляет внутренний голос нравственности. От Гёте не требовалось ответных жертв. Он мог на досуге в свое удовольствие строчить оды и завиваться, а что до его репутации, то неосмотрительность только упрочила бы ее.
Вот какова цена пресловутому любвеобилию холостяков. Они наслаждаются мгновениями счастья, а потом бегут в свою каморку — отдыхать. И если даже я в какой-то момент предавалась глупой иллюзии, что Гёте может полюбить меня, то уж он-то сделал все возможное, чтобы быстро эту иллюзию развеять. При первой же встрече он поспешил сообщить мне, что имеет твердое намерение остаться холостяком. Он специально сочинил пьесу, в коей было сказано, что он женился бы на мне, будь я, во-первых, на двадцать лет моложе, а во-вторых, приходись я ему сестрой. Вот уж воистину лестно было прочесть такое.
Когда доктор Циммерман вырезал для него мой силуэт, он написал под ним: «Сетями побеждает». Сетями? О Гёте, какая же ты бесстыжая баба!
Вы вправе спросить, Штейн, почему этот мужчина, или человек, или кто бы он там ни был, привлек меня с такой неотразимой силой? Ведь его равнодушие я разглядела в один момент, Что ж, мой милый, он привлек меня именно равнодушием. Знаете ли вы, что мы, женщины, вынуждены любить, когда не можем победить?
Власть Гёте надо мной основывалась на его безграничном себялюбии. А тайна его себялюбия была в том, что оно не уменьшалось за счет любви ни к одному другому существу. Впрочем, если признаться честно, немногое говорило в его пользу. Он любил себя, не имея на то особых оснований, и несоответствие между той высотой, на которой он себя мнил, и недостатком действительных успехов — это формула, которая его объясняет.
В общем, он терпел неудачу во всем, за что брался. Ему не удавалось освоить ни одной профессии. Всем известно, что он лез из кожи вон, чтобы стать художником, и что он этого не добился. В конце концов, он вернулся к сочинительству, то есть, не стал ничем. Тоже мне профессия — сочинитель.
С женщинами ему всегда не везло, а насколько жалки его победы, свидетельствует то, что он никогда не упускал случая напомнить о них. В одном письме из Швейцарии он писал, что посетил всех, и уверял, что все сердечно привязаны к нему; кстати, он расписывал их достоинства, чтобы подчеркнуть отсутствие таковых у меня. Список достаточно нелеп. Одна — до сих пор неиспорченная пастушка по имени Фредерика, другая — бодрая резвушка по имени Лили и еще, если послушать его, Бранкони, та самая кокотка. Слов нет: такого рода добродетелями я не обладаю. У меня с его мимолетными пассиями общее только одно: я благодарю судьбу, наконец-то освободившую меня от него.
Скажите, разве сегодня не ожидается почта? Это не имеет никакого отношения к делу, я просто так спросила.
Его политические цели, слава Богу, опровергали одна другую. Мне совершенно ясно, что они с герцогом вздумали было осчастливить нас, дворян, почетным бременем налогов. Однако, герцог наш вовремя сообразил, что его казна (а она у него полней других) быстро опустеет, если он отправит в долговую тюрьму именно тех преданных людей, которые готовы защищать эту казну от завистливой черни.
Но самое большое разочарование доставило Гёте его дурацкое честолюбие касательно человеческого рода вообще. Уж как он спешил обратить его к гуманности, а человечество отнюдь не торопилось следовать за ним. Господин фон Коцебу отпустил очень меткое замечание на сей счет. «Прежде, — сказал он, — мы, немцы, вполне обходились нашей чувствительной душой, теперь всем непременно подавай гуманность». Гуманность… что это еще за зверь такой? Если бы эту вещь можно было почувствовать, зачем бы ей иметь латинское название? А я сказала Гёте: «Терпение, мой юный друг, прогресс наступит непременно, но что до меня, то я чрезвычайно рада жить там, где он не наступит».
Итак, сколько у Гёте было намерений, столько у него было и оснований для недовольства собой. И вот, чтобы не подвергать опасности собственное себялюбие, он придумал причину для этого недовольства: погоду.
Среди всех его бранных слов самое страшное — «погода». Он способен снисходительно говорить о палаче, но не о погоде. Погода у него всегда ужасная, или невыносимая, или веймарская, но в этих устрашающих эпитетах даже и нет нужды — словом «погода» сказано все. Хуже только одно, еще одно смертельное проклятие — «время года». Этот безбожник, не верящий в дьявола, верит вместо дьявола в погоду, и тут нет никакой разницы: он решил, что погода должна быть виновата во всем. Небо Веймара — его ад. Барометр — его распятие, перед ним он творит молитву.
В ноябре погода пасмурная, в декабре ненастная, в январе жесткая, в феврале влажная, в марте промозглая, в апреле капризная и так далее. Бывало, он скажет: «Вы же знаете, дорогая, в такую погоду я редко чувствую себя хорошо», и я затапливаю печь в комнате, как в какой-нибудь харчевне, — а на дворе июнь! Или целый вечер докучает мне своей кислой миной: «Пожалейте меня, Лотта, в такие месяцы при такой погоде, я не способен ни на какие благие дела». Речь идет об июле, на небе сияет солнце, а я извольте жалеть его.
Я больная женщина, а Гёте здоровый мужчина, который в жизни ничем не болел. Даже я при всех своих недомоганиях не позволила бы себе без конца проклинать изморось или духоту. Это свидетельствует о невероятно слабой выдержке, это более чем недопустимая распущенность. Это проявление души, не созревшей для внутренней гармонии, скрывающей от самой себя истинный источник своей хандры, отчего эта хандра сплошь и рядом (и тем необузданнее) прорывается в другой форме. Как однажды остроумно заметила наша любезная Гехгаузен: «Он думает, что его настроение зависит от погоды. Истина же состоит, разумеется, в том, что погода зависит от его настроения».
Да, Штейн, так уж он был создан, а я любила это чудовище всей душой. Он был пуст сердцем, развращен умом, все его стремления были разрушительны.
Я хотела удержать его при себе. Я хотела, чтобы он был моим, пока я этого желала, и чтобы я первая сказала: «Прощай». Как случилось, что мне это удалось? Как я ухитрилась совершить это чудо? Что ж, я знаю объяснение. Меня спасло отвращение к его полу. Страх помог мне одержать над ним верх; мое бегство оказалось единственно неотразимой атакой.
Если б я доверилась Гёте, он сожрал бы меня и выплюнул. Я отвергла его и увидела, как в этом человеке, не умевшем любить, вдруг вспыхнуло желание завладеть мною.
Помолчите минуточку — по-моему, я слышу почтовый рожок. Нет? Стало быть, мне померещилось.
Да, с тех пор у меня было достаточно возможностей разработать систему приемов, благодаря которым можно посадить мужчину на цепь. Поскольку он не способен ни на какое ощущение, кроме самых низменных влечений, женщина должна стать для него задачей. Задаче он не может противостоять. Его мужская природа повелевает ему ее решить, иначе он рискует потерять уважение к себе.
Если женщина проявляет стойкость, мужчина страдает. Не от любовной муки, отнюдь, но от сознания собственного бессилия. Через некоторое время его вообще занимает уже не женщина, а исключительно он сам. Он любит не женщину, которая оказывает ему сопротивление, но страдание, которое она ему причиняет. Любовь к страданию — это единственный вид продолжительной любви.
Еще в самом начале Гёте послал мне одно из своих стихотворений. Кстати, он затем опубликовал его, и не без успеха.
Я читала это не один раз: видите, я помню его наизусть. Разумеется, к писателям в принципе не стоит прислушиваться. Они говорят, что хотят. Скажут ли они правду или нет, они выразятся равно удачно; из их речей ничего нельзя извлечь.
Но в этом стихотворении (я сразу почувствовала) была правда. Оно-то вылилось из самого сердца. Этот любимец богов, у которого казалось, было все, чем может обладать человек, все же нуждался в одном — в душевном покое, а мое решение было непоколебимым: не давать ему покоя. Никогда.
Я не более тщеславна, чем подобает женщине, но этим открытием я по праву горжусь по сей день. Это было подобно наитию или озарению. Все, что я делала, руководствуясь только чувством, вдруг обрело ясность и смысл. Мне открылась вдруг вся жизнь его сердца, и я как бы с высоты увидела то, о чем вам только что говорила, и чего прежде — до того знаменательного дня — не могла бы выразить.
Гёте привык, что женщины не дают ему прохода. То есть, он имел дело с дамами такого сорта, которым преподносил свою страсть, и которые отвечали столь жалким «нет», что ему оставалось лишь выждать, пока они рано или поздно не кинутся ему на шею с таким же жалким «да».
А я вот сказала сначала «да», а потом «нет», и это его озадачило.
Я написала ему письмо, где уверяла, что жизнь, потерявшая для меня всякую привлекательность, снова стала прекрасной, прекрасной благодаря ему, что полгода назад я была готова умереть, а теперь снова живу.
Я дала ему время переварить это — и уехала в Кохберг с Ленцем, его собратом по профессии, которого он очень боялся из-за его таланта.
Понимаете теперь, что значит сделаться задачей для мужчины? Затем мне оставалось лишь позаботиться, чтобы он не совершенно отчаялся и, чего доброго, не отказался бы от своей цели как от недостижимой. Но для этого достаточно (если дело начато удачно) несколько поощрительных намеков, настолько туманных, что ни один разумный человек не стал бы возлагать на них ни малейших надежд.
Я думаю, моим самым большим удовольствием было упрекать его в том, что он меня не любит. Как ни справедливо это утверждение, в его представлении оно было жестокой несправедливостью. И, кроме того, он мог считать, что, приложи он достаточно стараний, я дам ему явные доказательства моей любви. Однако же, я отнюдь не имела этого в виду и не обещала ни единым словом — в этом как раз и заключался мой ход.
Вот и почта. Значит, я тогда не ослышалась. Слух женщины тоньше, чем слух мужчины, как, впрочем, и все другие чувства. Через пять минут почтовая карета остановится у замка. О чем это мы говорили? Ах да, о любви. Чтобы мужчина действительно потерял уверенность в себе, его надо заставить почувствовать, как много он проигрывает при более близком знакомстве — таково правило, которое можно вывести из данного случая. Значит, надо сделать вид, что первое впечатление от знакомства нас просто потрясло. Когда потом наш восторг ослабевает, мужчина из кожи вон лезет, чтобы снова оказать на нас действие, о котором и сам не подозревал.
«Я вас презираю» — это не смутит ни одного мужчину. Но: «Я, кажется, переоценила вас, милостивый государь» — такого орешка ему вовек не разгрызть.
Разумеется, наше разочарование в мужчине не должно распространяться на те качества, которых у него нет, но лишь на те, которыми он обладает. А уж с Гёте особенно — его можно было припереть к стене, играя только на его достоинствах, но никак не на недостатках. Он научился скрывать свои слабости под панцирем себялюбия, но его добродетели были совершенно беззащитны. Он никогда в них не сомневался.
Добродетели Гёте — особого рода. Он верен своим замыслам. Он искренен перед грядущими поколениями. Он справедлив в своих литературных сочинениях. Когда он верен, искренен и справедлив по отношению к нам (а он таков) — это всегда только крохи. Именно это обстоятельство, глубоко оскорбительное для нас, дает ему основание непомерно гордиться упомянутыми свойствами. И достаточно хоть чуть-чуть усомниться в его безупречности, чтобы повергнуть его в мучения и тем самым воспламенить.
Когда он писал мне письма дюжинами, я обвиняла его в том, что он пренебрегает мною. Когда я заставляла его ждать, я же бранила его за опоздание. Когда он посылал мне ранние примулы, персики или спаржу, я дарила их первым попавшимся людям и одновременно заявляла, что он вовсе не обо мне думает. Я сама часто удивляюсь, чего он только ни терпел от меня.
Однако мужчины склонны взваливать вину за свои неудачи в любви скорее на себя, чем на возлюбленную, наверное, потому, что тщеславие требует от них скорее иметь безупречную возлюбленную, чем самому быть безупречным. Значит, наши несправедливые обвинения могут заходить как угодно далеко. Он скорее согласился бы считать себя последним глупцом, чем допустить, что его кумир — привередливая ведьма. Он верил, что давал мне поводы к ложным подозрениям, и с завидным упорством силился доказать обратное, какие бы глупости я ни вытворяла.
Лучшими доказательствами он считал произведения своего искусства, он просто заваливал меня ими. И постоянно приходил в отчаяние, потому что я их не читала.
Такое обыкновенное пренебрежение было наверняка не самым худшим из моих маневров. Казалось бы, это очень просто. Ведь каждый знает, чего стоят поэтические сочинения. Говорят, что поэты — это люди, которые умеют высказывать то, что другие люди чувствуют. Определение хорошее, но слишком краткое. Полное определение звучит так: поэты высказывают то, что чувствуют все люди, кроме них самих. Тем не менее, уверяю вас, мне пришлось весьма основательно все обдумать и оценить, чтобы прийти к этой мысли.
Только не говорите, что вы его тоже не читали. Конечно, вы его не читали, Штейн, но это совсем другое дело: в конце концов, у вас не было к тому ни малейших оснований. Впрочем, даже мне это не стоило особых усилий. Сколько я могу судить по тому, что перелистала, это все вещи холодные, очень скучные, очень заумные и очень бесстыдные. Но важно-то было не то, что я их не читала, а то, что я в этом сознавалась.
Нет ничего легче, чем заставить автора поверить, что его знают. Если Господь отказал моему полу в способности что-нибудь понимать, он все же даровал нам талант делать вид, что мы понимаем все. В беседе с автором ты вскользь упоминаешь какой-либо предмет, он пускается в разглагольствования о своих замыслах; ты зачарованно смотришь на него и вздыхаешь: «Ах, я тоже это чувствовала, но не могла выразить». Любой автор сочтет тебя знатоком своих писаний.
Я отказалась от этой повинности. Я не изображала предпочтительного восхищения. Я говорила:
— К чему мне ваши искусственные рифмы, мой друг; для меня вы — Гёте, а не известный поэт.
— Но Гёте — поэт.
А я возражала:
— Увы, друг мой! Как бы я желала, чтобы вы были просто придворный садовник Мейер.
Понимаете, Штейн? Одна простая фраза — и Самсон лишается волос.
Я воспользуюсь этим примером, чтобы показать вам, каково бы мне пришлось, если б я клюнула на его стишки. Это само по себе — целая история.
Прежде всего, почему я должна восхищаться его ремеслом, которое и так доставляет ему достаточно привилегий? Будто у других людей нет никаких дел. Мне, например, приходится вести дом и управлять имением, которое дышит на ладан. Почему я должна позволять ему извлекать из своего ремесла еще и выгоды для своей любви?
Неужели недостаточно, что он изо дня в день извлекает из любви выгоды для своего ремесла?