Я позволяю ему поцелуй. Поцелуй приводит его в восторг. Свой восторг он перечеканивает в стихотворение. За это стихотворение, то есть, в конечном счете, за мой поцелуй, он берет деньги; на этом, казалось бы, сделка закончена. Неужели я должна еще и вознаграждать его поцелуями за мои же поцелуи?
Хотите — верьте, хотите — нет: он требует именно этого. Мое равнодушие его оскорбляет. Он каждую строку сочиняет якобы только ради меня. Прекрасно. Но для кого же тогда он отдает ее в печать?
Он говорит, что создал «Тассо» и таврическую Ифигению, чтобы все знали, как он любит меня. Разумеется, все наоборот: он любит меня, чтобы сочинять этого Тассо и эту Ифигению. Я для него — чернильный прибор, мне место на его письменном столе.
Самое возмутительное, что сидя над своими драматическими сочинениями, он испытывает чувства, на которые имел бы право лишь в том случае, если бы я позволила ему сидеть подле меня. Он внушил себе, что мы любим друг друга; он пишет историю нашей любви, не спрашивая меня. Он любит за себя и за меня. Как прикажете мне защищаться? Я, сколько могу, мешаю ему работать и возвращаю к суровой действительности. О да, тогда он страдал. Но позволю себе заметить, что страдал он не без удовольствия. В страдании он становился таким красноречивым, выражал свои поучения с такой бесстыдной откровенностью, что я всегда чуяла за этим тайное наслаждение. У меня есть некоторые основания сомневаться в том, что человек на дыбе замолкает: насколько мне известно, он кричит. А вот Гёте — тут он сказал правду — сочиняет стихи.
Поэт страдает больше, чем мы? Но и зонт чаще попадает под дождь.
Он любил страдать, потому что не умел страдать. И он любил любить, потому что любить был не в состоянии. Я убеждена, что в тот момент, когда он перестал бы получать от этого поэтические проценты, он отложил бы в сторону все свои несчастья, как мокрый зонт. А я — женщина с обыкновенными чувствами, как всякая другая, — почему я должна удовлетворять любопытство этого неуловимого человека и показывать ему, каково, например, приходится тому, кто страдает? Я это называю — вести со мной игру.
Горе той несчастной, которая решится любить поэта. В самом деле, я и по сей день не могу сказать, кто из нас кого терзал. Гёте — о, уж он-то, конечно, называл меня жестокой! Любой мужчина считает женщину капризной, если она хочет привязать его, и неверной, если она добивается от него постоянства. Им нравится предавать нас и весьма не нравится, когда предают их.
А теперь весь свет сговорился упрекать меня в жестокости, и вы, Иосиас, выясняете со мной отношения и намекаете, что это я своей жестокостью прогнала Гёте. Моя жестокость, видите ли, причина его отсутствия. А я скажу вам вот что: если и была причина его присутствия здесь в течение бесконечных десяти лет, то этой причиной была моя жестокость. Не спрашивайте меня, почему Гёте уехал. Спросите лучше, почему он оставался здесь так невероятно долго.
И тогда я вам отвечу: потому что я любила его, и любила так, как ему это было нужно. Ведь и богам для их всевластия нужны страдания.
Ведь мы цепляемся за жизнь со всеми ее неурядицами и огорчениями именно благодаря ее жестокости. Мы дорожим жизнью, ибо каждый удар, который она нам наносит, заставляет нас еще яростней доказывать, что мы можем вырвать у нее также и счастье. Да, Штейн, человек любит жизнь, потому что она его не любит.
Почта. Позвольте, я подойду к окну; правда, я не знаю, кто бы мог в настоящий момент писать нам… Сейчас покажется кучер.
Как? Карета проехала мимо к почте? Значит, я опять была права. Я же говорила, что мы не ждем письма, и вот пожалуйста — письма нет.
Я хочу быть искренней, Иосиас. Допустим, Гёте набрался бы наглости обеспокоить меня письмом, умоляя о прощении: я бы не простила. Как бы ни судили обо мне вы и весь Веймар, десять лет прошло, и десяти лет довольно. Я по горло сыта этой вечной заботой, этой мукой безответного чувства, когда все тяготы выпадают на долю любящей, а все наслаждения — на долю любимого. Никто меня не осудит. Я все перенесла и все позабыла. Глядите-ка — Зейдель! Ах, так! Он послал письмо на адрес своего слуги. Поскольку письмо у Зейделя, кучер, конечно, и не мог принести его.
Нет, любимый, я знала. Ты еще вернешься в эти объятия, ты еще припадешь к моей груди. К моей груди.
IV
ГОСПОЖА фон ШТЕЙН
На чем мы остановились? Я, кажется, говорила что-то о своих объятиях? Тем лучше. А вы, вместо того, чтобы убеждать меня, набрались бы терпения и выслушали — осталось сказать несколько слов. Я намерена объясниться до конца.
Но не ждите сюрпризов. Ничего нового я не скажу.
Гёте любил меня, это я уже говорила. Я говорила также, что я любила Гёте. Любой школьник сообразит, что мы любили друг друга.
Это не просто письмо. Это даже посылка. Из Рима, из Италии. Зачем его туда понесло?
Вы полагаете, что мне лучше знать? И я знаю. Он снова бросает вызов судьбе. Как все недовольные собой люди, наш общий друг испытывает непреодолимое желание уехать, чем дальше, тем лучше. Разумеется, это бессмысленно. Если б ему удалось уехать с этого света — он и на Луне не избавился бы от самого себя. Попади он на Венеру — он и там станет проклинать чаепития¸ рецензентов и погоду. Он болен сам собой, а единственный человек, способный его излечить, — это я. Видите, вот и письмо.
Посмотрим, что там еще.
Почему я не распечатываю письмо? Чем дольше вы будете засыпать меня вопросами, Иосиас, тем дольше вам придется ждать ответа. Надо ли мне узнавать цвет его сердца по чернилам? Разве не знакома мне эта искусственная затемненность смысла, эти сбивающие с толку сопоставления и головокружительные обещания? Мне нет нужды распечатывать письмо, впрочем, это уже стало для меня чем-то вроде привычки.
Я часто оставляла его письма нераспечатанными, так что он обычно видел их, приходя с визитом. Можете себе представить, как это вредило его представлению о собственном совершенстве.
— Как, вы не читали моего письма?
— У меня не нашлось времени, дорогой.
— Не нашлось времени на мое письмо?
— А это так спешно?
— Я вскочил ночью с постели, чтобы написать его, пожертвовал своим драгоценным утренним сном, чтобы отослать его, а у вас хватило духу оставить его на целый день нераспечатанным!
— На день?
— Ну, почти.
— На три дня, дорогой; это позавчерашнее письмо; сегодняшнее, если оно, как вы говорите, существует, наверняка отыщется в передней.
О да, это чудесное, неповторимое счастье быть любимой поэтом.
Поэт, Иосиас, это человек более высокого ранга, чем многие из наших дворян. Для вас такая иерархия, основанная на благородстве чувств, непостижима. Вы стали бы взвешивать гений на весах, как породистого кабана, и в случае Гёте жестоко ошиблись бы: ибо он чем больше любил, тем сильнее худел. Ваша бесчувственность служит вам извинением, вот почему я готова молча выслушивать ваши бесконечные упреки. Еще только одно слово — и можете продолжать. Вокруг души поэта — да разве вам это втолкуешь! — вращается вселенная. Действительность не подчиняет его, он подчиняет себе действительность, располагает ее вокруг себя: поэт — всегда средоточие. Повергнуть в пламя средоточие мира, Иосиас, — это согревает. Полагаю, что Нерон не испытывал озноба во время пожара Рима: по крайней мере, в тот единственный раз.
Мы любили друг друга иначе и сильнее, чем любят прочие люди, и наш восторг нельзя было сравнить с восторгом смертных.
Рука об руку шли мы берегом Ильма, и старые ивы доверчиво кивали нам, шумела вода у запруды, луна же наполняла эту прелестную долину, даже лучше сказать, долы и холмы, сиянием тумана. Гёте положил свою крепкую руку на мою и говорил тихо и, как всегда, очень хорошо. Все, что я видела, он умел облечь в слова и истолковать. Все вокруг обретало отношение к чувству, пронзившему наши сердца. Ах, и я таяла от его слов и поцелуев! Моя беспомощность исчезла, я забыла о своем ничтожестве и о том, что я всего лишь слабая женщина, что имею право вечно быть лишь его служанкой. И все же, ибо любовью своей он возвысил меня, я чувствовала себя равной ему. Объятие, которому предшествовали эти часы…
Предвижу ваше удивление, когда вы узнаете, что наше блаженство отнюдь не означало отказа от наслаждений плоти и нервов. Между тем, я решилась ничего не утаивать от вас. Тем самым я иду навстречу вашим настойчивым просьбам. Это произошло в ночь на десятое октября восьмидесятого года.
Гёте сопровождал герцога в поездке по княжеству; на обратном пути они заехали в Кохберг, Гете страдал от тумана и полнолуния, его измучили ветер и верховая езда, и он хотел как можно скорее лечь спать. Я поняла это и проводила его через парк; я же знала, что он не откажет себе в удовольствии проводить меня обратно в замок. Так он и сделал, и ему пришлось присоединиться к собравшимся и выпить со всеми. Вы, Штейн, находились тогда в Хильбургхаузене, принимая там меры против повального падения скота.
Вы были рады оставить меня хоть в каком-то обществе; впрочем, вы твердо рассчитывали на мое отвращение к механическому соединению с мужчинами — вы знали по себе, как невыносимы мне их жесты, гримасы, самый их запах. Эти предметы менее всего подобает затрагивать в супружеских беседах. Но, в конце концов, мы живем в просвещенный век. Аналитический дух несет с собой нечто освобождающее, если ему не дозволяется проникать в головы простолюдинов. Так что я буду откровенна.
Я вполне способна выносить то физическое неудобство, которое так украшает женщин в ваших глазах, поскольку внушает вам чувство силы. Знаю, что повергну вас в удивление, супруг мой, но для меня нет ничего проще, чем его испытать. Порой мне бывает трудно подавить его, когда я еду верхом или когда ночная рубашка запутается во сне между бедер. Мне было чрезвычайно легко подавлять его в моменты, когда вы при моем посредстве производили на свет или прямиком отправляли на небо наших семерых детей.
Конечно, это приятное неудобство, и именно поэтому оно заслуживает отвращения. Оно чуждо мне, его мне навязывают, да еще таким гадким и унизительный образом. Похоть, которая должна удостоверить мою подчиненность, — вот что от меня требуется.
Вы были столь наивны, что пытались научить меня этому возбуждению, это при вашей-то ловкости! От вас я научилась лишь тому, что любовный акт, как его называют мужчины, это такая вещь, которой по возможности следует избегать, или, на худой конец, как можно скорее с нею разделываться. Мое безразличие часто вас раздражало; это ли не доказательство, что мужчине нужно только одно: утвердить свое господство над женщиной также и в ночные часы! Почему мужчина сразу же падает духом, если я не изъявляю восторга? Если он так любит это отталкивающее отправление, какая ему разница, испускаю я стоны или нет? Мои стоны для его слуха — такой же привычный шум, как мои просьбы о деньгах каждое утро.
Мою холодность, в которую вам приходилось верить в интересах вашего самодовольства, вы всегда объясняли отсутствием у меня тучных форм. Да найдется ли еще хоть один такой неискушенный развратник? Эти визгливые жирные бабы, которых вы считаете чувственными, они-то как раз никогда ничего не ощущают. Известно вам это? Нет, неизвестно, потому что все мужчины путают свой аппетит с желанием женщины. Если женщина привлекает их, они считают себя привлекательными.
Так вот, говорю вам, что именно мое сложение и формы способны даровать наслаждение страсти, а если вы полагаете обратное, то судите по себе о Гёте.
Я сама чуть было не совершила ту же ошибку. Я тоже полагала, что Гёте сделан из того же теста, что и вы, и пока я пребывала в этом заблуждении, вы оставались правы: я была неспособна вкусить блаженство, которое меня ожидало. Четыре года — и скольких они стоили слез! — боролся Гёте, и вместе с ним все благосклонные божества, против уроков, внушенных мне вами. Четыре года я упрямо не хотела признаваться себе, что не любить гения невозможно.
Итак, вы проследовали за нами в зеленую гостиную, Иосиас. Вот теперь и потерпите там, пока уж я не закончу свой рассказ.
Герцог долго не шел спать; когда он, наконец, удалился, у Гёте сна не было ни в одном глазу, он находился в состоянии крайней взвинченности, да и к вину перед тем приложился основательно. Он просто накинулся на меня. Он безумствовал в опьянении, которое не могло исходить из его земного существа, и он увлек меня, все еще против моей воли. Блаженство мое росло, я познала вихрь его алчущей страсти, бурю его восторженных восклицаний, гром его карих глаз. В моей и его плоти не было ничего пошлого. Наше упоение было не от мира сего, оно вознесло нас к тем духовным высотам, которые лежат меж нами и вечностью и к низшей из которых нам, возможно, дозволено будет приблизиться после смерти. Да, Штейн, этот мужчина, этот человек, этот поэт в ту ночь на десятое октября восьмидесятого года впервые в моей жизни меня облагоделал… то есть обгальделил… Иосиас Штейн, я оговорилась. Я хочу сказать, этот германский гений в ночь на десятое октября восьмидесятого года невыразимо меня обдельгадил…
Что ж, я, кажется, обязана дать вам кое-какие объяснения.
V
ГОСПОЖА фон ШТЕЙН
Дабы соблюсти предельную точность, я должна была сразу сообщить, что к тому времени наше общее счастье после четырех безмятежных лет испытало своего рода кризис. Я устала от напряжения. Я теряла силы, нужные мне, чтобы отказывать Гёте.
Вы можете отсюда понять: поддержание любви — работа, в которой тщательность решает все, и любящая женщина не имеет права ничего предоставлять воле случая. Любимый мужчина любит по-настоящему, лишь пока его заставляют действовать. И право, беспрерывно занимать человека — занятие достаточно хлопотное.
Я предпочтительно использовала один ход, хотя, в сущности, до сих пор не могу понять, в чем его секрет. Я знаю, его возможности неисчерпаемы, я уверена в его успехе, но в глубине души я ровно ничего не понимаю. Мой ход заключался просто в том, что я не признавалась Гёте в любви.
Я не имею в виду отказа от каких-либо действий, имеющих непосредственное касательство к любви: я говорю только об отказе употреблять самое слово. Просто уму непостижимо, какое влияние эта чистая формальность оказывает на мужчину. Я объясняю его разве что тем преувеличенным значением, какое мужчины придают правилам игры, договорам и прочим несущественным вещам. «Я тебя люблю», — сказано это или не сказано, что из того? Что изменишь, если не скажешь? Что исправишь, если скажешь?
Но Гёте, казалось, считал мое молчание оборонным валом, за которым располагались неисчислимые армии мятежа, отряды сопротивления и тайные резервы тылов. А за этим не было ничего, кроме крупицы женского разума.
Ни одно средство, как я сказала, не было столь мощным и ни одно не стоило мне так мало усилий.
— Ты меня любишь, Лотта?
— Нет, мой любимый.
— Коварная! Любимый — это человек, который любим.
— Разве?
— Да, если слова имеют логику.
— Что ж, логика на вашей стороне, будьте же довольны.
В таких освежающих беседах пролетали наши дни. Но у каждой любви бывает время, которое кажется нам самым радостным, ибо настоящие трудности еще впереди. Я часто спрашиваю себя, что побудило меня уступить настояниям Гёте, признаться ему в любви и выпустить из рук узду.
Нет, дело не в его угрозах. Пока мужчина угрожает, он страдает, и все идет как надо. В угрозах Гёте был неистощимо изобретателен.
Самыми забавными были его попытки внушить мне ревность. Для этой цели он пользовался дамами определенного сорта, он именовал их своими пассиями, и тут ему было все едино — что мадам фон Кальб, что эта Вертерн, что какие-нибудь тифуртские крестьянки или театральная потаскушка Шрётер, — лишь бы она носила юбку и была готова терпеть его фокусы дольше пяти минут. Кстати, он додумался поручить именно Шрётер все роли, написанные, как он утверждал, с мыслью обо мне. Это начиналось с Ифигении, когда он сам представлял Ореста. Мне ничего не оставалось, как не пойти на спектакль, и я основательно испортила ему вечер.
Нет, все это ничего не значило. Меня бы это успокоило, не будь в этом некоторой бестактности.
Конечно, он угрожал мне и самоубийством, что означало всего лишь, что он решил на некоторое время смотреть волком в моем обществе. Это было уже хлопотней, но тут все можно было развеять одним словом; главное — успеть тотчас же отказаться от этого слова.
Однако же его главной угрозой было — покинуть меня. Он советует мне не полагаться на его самообладание; он заявляет, что его терпение иссякло, он уверяет, что в один прекрасный день взбунтуется, даже примет свои меры. Он даже под горячую руку пишет недурную пьесу. В ней он изображает, как бежит от меня, а я, терзаемая раскаянием, преследую его на какой-то высокой горе. Дурой он меня считает, что ли? Мужчина, чьей выдержки хватало не более, чем на пять дней, хочет заставить меня бояться того часа, когда он действительно на что-то решится.
На самом деле, мою твердость поколебало совершенно иное. Я заметила в нем признаки согласия с миром, настроения довольства, переходящие за дозволенные мною границы. В его письмах вместо сетований появились бесконечные описания горных ландшафтов, сторожевых башен, бело-зелено-сероватой дымки над скалами и ледниками и тому подобных достопримечательностей, и он имел бесстыдство, надиктовать все это Филиппу Зейделю и потребовать, чтобы я (у меня язык не поворачивается произнести это!) просмотрела рукопись для издателя. Это были дурные признаки. Его равнодушие уже не было лицемерием, его оскорбления не содержали в себе ничего явно наигранного.
Да, мне довелось пережить — переждать — и такую полосу в наших отношениях. Любовь, Штейн, это нож, который держат двое: стоило мне только сказать «да» — и он уже держал рукоятку, а я — лезвие. Верно говорит этот англичанин, что имя женщине — слабость. Из той поездки в Тюрингию, он, кажется, уже ничего не писал, разве что об обводнении лугов. Я была так растеряна, что утратила трезвость суждения. Я совершила роковую ошибку: призналась, что люблю его, и в тот же момент поняла, что тут-то и порезалась.
Возникло как бы некое соглашение, на которое он отныне мог ссылаться, на основании которого он получил теперь право судить о моих поступках. «Ведь ты меня любишь, Лотта, почему же ты тогда не хочешь…». Рассуждая здраво, не надо было принимать это всерьез. Но в моем тогдашнем состоянии растерянности с этой глупостью — признанием в любви — связалось ощущение того, что мой долг — отдаться ему.
В ту самую ночь, на десятое октября восьмидесятого года, я испытала глубочайшее унижение и потом, благодаря чуду, о котором уже упоминала, — высочайший, неповторимый триумф. Гёте получил свой шанс — и упустил его. Я не сразу осознала все драгоценные преимущества такого оборота дела. Мне сначала казалось, говорю вам со всей откровенностью, что меня просто одурачили. Вся его прежняя покорность не имела, значит, никакой другой причины, кроме этой? То, что я принимала сначала за юношескую застенчивость, потом за послушание и, наконец, за добродетельное отречение, было не больше, чем только это? Значит, я все внушила себе сама? Хуже: он внушил мне всё — все мои победы, а я немало их ставила себе в заслугу.
Прошел целый день, прежде чем я смогла собраться с мыслями. И тут начали приходить письма.
Сначала он пытался дерзить. Первая писулька прилетела сразу после полудня, сейчас я ее найду; ведь когда слышишь такое — не веришь своим ушам, это надо видеть. Я ее точно сохранила. Но куда я ее засунула? Вот сюда, что ли? Нет, тут от Эйнзиделя.
От десятого октября восьмидесятого года.
Бесценная, посылаю с Филиппом ваш белоснежный носовой платок, который вы соблаговолили одолжить мне. Он высушен под утренним солнцем, отглажен и спрыснут лавандой: я долго любовался искусной отделкой, пока мне, наконец, не пришлось расстаться с ним. Я должен все потерять, чтобы вы могли все сохранить. И еще раз спасибо за лексикон, который для меня как раз совершенно незаменим. Ужасная октябрьская погода делает меня достойным всяческого милосердия. На обед в среду я пригласил госпожу Шрётер.
Не правда ли, прекрасное послание? Интересно, включит ли он его когда-нибудь в собрание сочинений? Если человек способен написать такое, где уж ему понять, что этого нельзя печатать? Прочие письма более обычны. Извинения, самобичевание, жалобы на человеческую слабость. Разумеется, все еще сдобренные уколами в мой адрес и всякими непристойностями об этой Шрётер. Я их, можно сказать, уже и не читала; я не девочка — я вышла из игры.
Да, Иосиас, моя единственная неудача помогла мне достигнуть величайшего успеха; может быть, это награда, которую Бог посылает тем, кто идет прямой дорогой, не заботясь о хуле и хвале. Если ты человек порядочный, даже твое заблуждение оборачивается для тебя благом. Вы поняли, в чем заключается отныне новизна положения?
Я отказывала Гёте в том, чем не обладала, а Гёте совсем не хотел того, чего домогался. Такая связь и в самом деле нерасторжима.
Теперь понадобилось всего каких-нибудь полгода, чтобы я заключила с ним формальный договор, согласно которому я обменивала свою нерушимую дружбу на нерушимое обещание его пристойного поведения. Я знала, он не может его нарушить. И он знал, что я это знала. Вот, собственно, причина того, Иосиас, что я с таким равнодушием оставлю нераспечатанным это итальянское письмо. Я знаю его содержание, знаю заранее каждую строчку. А вы? Вы все еще не угадываете?
Гёте оставалось принять последнее решение, и о том, что он его принял, свидетельствуют романтические обстоятельства его отъезда и чрезмерная удаленность его теперешнего прибежища. Что ж, я решилась. Вместе с разгадкой я скажу вам и загадку, ибо вижу, что вы ничего не поняли. Я выйду за него замуж, Иосиас.
Да, супруг мой, я не могу избавить вас от тягостных перипетий развода. Ничто не говорит против вас, но слишком многое говорит за такое предложение. Спокойствие — говорю это не для того, чтобы польстить, — я найду и с вами, но брак с Гёте будет нескончаемой цепью знаков внимания, деликатных забот, предупредительных поступков. Ничего подобного я не смогла бы потребовать от любого другого мужчины. На такое самоотречение способен лишь тот, кто ощущает свою несостоятельность, кто не способен нарушить верность и вечно живет под гнетом вины.
Тема нашей беседы исчерпана. Мы должны принять решение. Вы приказали мне позаботиться о том, чтобы сохранить для нас Гёте. Будь по-вашему, Штейн, он останется с нами, но я не останусь с вами. Ваш приказ будет исполнен, но иначе, чем вы хотели. Если вы собираетесь продолжать свои упреки, вы должны упрекать меня в другом. Я совершу провинность перед своим сословием, я знаю это. И говорю вам: на этот раз мнение наблюдателей будет на моей стороне.
Итак, послушаем. Ответ нам уже известен.
Я чувствую себя превосходно, здесь прекрасная погода, все здесь делает меня счастливым… Здесь всякая погода прекрасна… Погода продолжает оставаться невыразимо прекрасной…
Еще бы — там, разумеется, тепло.
Эта зависимость от погоды, должна сказать, свидетельствует о невероятно слабой выдержке, это более чем недопустимая распущенность. Это проявление души, не созревшей для внутренней гармонии, скрывающей от себя самой истинный источник своей хандры, отчего эта хандра сплошь и рядом — и тем необузданней — прорывается в другой форме. Или, как остроумно обронила однажды наша любезная Гехгаузен: «Он думает, что его настроение зависит от погоды. Истина же состоит, разумеется, в том, что погода зависит… погода зависит…
О Господи, ну почему, почему всем нам так тяжело, так ужасно, невыносимо тяжело?!