Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Создание Представителя для Планеты Восемь - Дорис Мей Лессинг на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Когда мы выводили людей из очередного города, или поселения, или деревни прочь от смертоносной стены, сокрушаемой льдом, в белую пустыню, в которой от бурь их укрывали лишь крошечные ледяные лачуги и которая рано или поздно поглотит их, — тогда нам и в голову не приходило, что наше положение как-то отличается от их собственного. Оба класса обитателей Планеты Восемь, представляемых и Представителей, — подвергались испытанию. В наших умах поселилась мысль, что они изменялись в результате того, что вынуждены были делать мы; а мы изменялись, заставляя их оставаться в живых, в то время как они сами куда охотнее скатились бы от наших общих усилий к смерти.

И так трудились мы, Представители, иногда как Братч Представитель-Врач, иногда как Представитель-Здание (обеспечивая людей кровом и защитой), ибо мы считали, что не можем употреблять собственно слово «Массон-строитель» применительно к той работе, когда приходилось воздвигать лачужки из снега и льда. И еще мы размышляли, могут ли жители какого-нибудь мира, состоящего сплошь из снега и льда, — ибо мы полагали, что в безграничных просторах нашей галактики такие планеты существуют, — довольствоваться подобной жизнью, не зная лучшей. Те из нас, кого возили на другие планеты в рамках нашего обучения как Представителей, встречали такое разнообразие, такие крайности, такие неожиданности, что мы были уверены в существовании народов, которые радовались своим ледяным мирам, как некогда радовались мы в залитых солнцем благодатных землях собственной планеты, где холодные ветры встречались только в сказках для детей. Да, я помнил, как Доэг — мои родители, старшие, путешественники — начинал повествование следующим образом: «Итак, друзья мои, представьте, что в тот день по небу пронесся очень холодный ветер, то собирая, то раскидывая облака, и он дул по океану с такой силой, что поднимались волны высотой с небольшой холм — да, это правда, именно так и было. А потом…» И все слушали его с недоверием и изумлением…

Пока мы были заняты эвакуацией людей, пришла новость, что наш «океан» — наше маленькое озеро — промерз так глубоко, что в нем уже было трудно найти ту пищу, что еще оставалась. Я отправился туда с некоторыми другими — с Ривалин, Хранителями Озера — сквозь затянувшийся неторопливый снегопад, прекратившийся, когда мы спустились и отошли от срединных земель. Оказавшись в серой пустыне холмов и долин с мучительным белым блеском озера, мы изо всех сил отводили взгляд от него, ибо белое, белое, белое вновь заполонило наш разум и глаза — мы даже ощущали, как его бесконечностью ослепляются наши мысли. Да, даже эта серость, побитые инеем скалы, почва — коричневая и искрившаяся белыми кристалликами — были для нас отдохновением; и так мы потихоньку подошли к озеру, где вдалеке, примерно в центре, заметили небольшое темнеющее пятно скученной активности, суматохи, отдававшей лихорадочной безотлагательностью, и мы пошли по скользкому льду, даже не думая о том, что никогда прежде этого не делали, пока нам не открылось, что во льду была пробита большая прорубь, размером с пруд — черная волнующаяся, плещущаяся вода в неподвижном белом обрамлении, где весьма опасно раскачивались лодчонки, с бортов которых свисали лесы и сети. Вокруг этой проруби, высота краев которой превышала рост самого высокого из нас, стояли те, задачей которых являлось ломать лед, по мере того как вода сгущалась, покрывалась пленкой, затем корочкой, а затем и тонкими пластами льда. Но вода замерзала быстрее, чем было возможно разбивать корку.

Редкий улов морских тварей перебрасывали с лодок на лед и увозили на санях. Припасы эти были крайне скудными — последние продукты из нашего океана. И я видел, как некоторые поднимали этих все еще извивавшихся маленьких водных обитателей, боровшихся за свою жизнь на морозном воздухе, и впивались в них зубами, охваченные жаждой свежего, заглушавшей все, что оставалось в них от самообладания и сдержанности. И я тоже переполнялся гложущей, мучительной потребностью в этой пище, меня неумолимо влекло по льду к краю проруби, руки тянулись вперед, рот наполнялся слюной, уже ощущая вкус хрустящей солоноватой свежести, — но я остановился, прежде чем поднять что-либо со льда и откусить. Другие тоже, как и я, ковыляли к еде, но останавливались, и мы все задумались о тех, кто голодал в своих ледяных домишках или отправлялся на работу, не позавтракав.

Но то, что было разбросано вокруг нас на ледяном берегу, через очень короткое время уже не проявляло признаков жизни, и пока мы стояли там, сгустились низкие белые облака, начал падать снег, беля черноту воды, и вскоре черный цвет померк, перемешавшись в вихрях с серым, а затем прорубь затянулась коркой льда, и лодки вмерзли в него. Было видно, как люди, занимавшиеся еще недавно ловлей, переступали через борта, пробуя на прочность новый лед, вставали на него и затем быстро бежали прочь, поскольку лед прогибался и трещал под ними, до краев проруби, где им приходилось подпрыгивать снова и снова, пока не удавалось зацепиться руками за ледяной обрыв. Тогда мы могли вытянуть их наверх. И там мы все и стояли, в последний раз как Ривалин, Хранители Озера, стояли долго, размышляя о наших священных водах подо льдом и тех немногих тварях, что остались замурованными там, с удушающим холодом над ними и белизной, что опускалась все ниже и ниже, давила на них, вталкивала в илистое дно и наконец приканчивала, когда вся вода замерзала.

Когда мы развернулись, чтобы идти назад, казалось, что все небо перед нами обратилось в стену или обрыв замерзшей воды, ибо от зенита до наших ног все заволокло удушающим белым, и, вглядываясь перед собой, мы ничего не различали, даже вздымающегося рушащегося гребня стены. Многие из нас полагали, что бессмысленно идти назад в эту леденящую белую мглу, в эту неизбежную смерть. Но мы все-таки пошли, и всё шли и шли, и когда добрались до первого поселения из ледяных лачужек и заползли в одну из них, кашляя и щуря глаза из-за едкого дыма от горящего жира, из-под груды шкур показалось лицо, и мы услышали: «Кто-то пришел. Сейчас то время, когда Представители ходили на полюс. Там снова лето». Говоривший закашлялся, и лицо снова исчезло в полумраке, под ворсистым рукавом, а мы поползли назад по ледяному туннелю, и все вместе встали в низине, в пурге, и задумались о голубых цветках и мягкой сочной зелени прошедшего лета. Мы нашли сани, на которых перевозили мертвых морских тварей, и отправили в бурю посланников с сообщением, что разыскиваются запасы волшебного голубого растения — и пятьдесят нас, Представителей, отправились на поиски лета. Снова мы двигались в узком пространстве между давящими белыми облаками и вздымающейся белизной земли, подгоняемые ветром в спину, и снова темными ночами ютились в снежных пещерах, которые сооружали с приходом сумерек. И нам казалось, что страшная темень ночей становилась короче, и мы верили, что скоро доберемся до летних земель. С каждой возвышенности или холма мы вглядывались вперед, изо всех сил напрягая глаза и разум, пытаясь пронзить всепоглощающую белизну, дабы увидеть, не покажется ли наконец на небе проблеск голубого или хотя бы светло-серого. Но затем мы поняли, что уже зашли туда, где в прошлом сезоне заканчивались снега и начиналась открытая тундра. Нас по-прежнему окружал снег. По-прежнему мы пробивали себе путь, пока с вершины горы не увидели столб, или шпиль, или колонну, что отмечала полюс, а вокруг нее — однако не слишком широко — раскинулась сероватая зелень вересковой пустоши. И не было никаких цветов и вообще тех растений. Не было и каких-либо признаков животных. Но в нас уже не было душевных сил задаваться вопросом о стадах, ибо то, перед чем мы стояли — мы знали это, — было концом планеты. Именно там нам и пришлось окончательно признать завершение наших перемен, наши находчивость и выносливость потерпели поражение. Когда мы достигли местности, где снег поредел или лежал влажными желтоватыми наносами, словно крупный мокрый песок, и остались лишь его прожилки да пятна на промокшей траве и болотах — там мы устроились, пытаясь почувствовать, что в далеком солнце есть хоть какая-то энергия. Мы смотрели вперед, на расстояние однодневного перехода до высокой колонны, но, увы, нам открывалась лишь была темнеющая земля с изредка встречающимися на ней небольшими участками тусклой зелени да серыми пятнами.

У нас осталось очень мало провизии, лишь несколько кусочков сушеного мяса. Но нам не хотелось есть. Пока мы, столь малым числом, выжидали там, не зная, что и думать или планировать, мы как будто превзошли потребность питаться, или добывать пищу, или поддерживать наши столь прискорбно истощенные и изнеможенные тела, дрожавшие в толстых меховых шубах, которые мы и не снимали, — поскольку было недостаточно тепло, чтобы обходиться без них. Наши взоры притягивал высокий точеный шпиль колонны, что поставил там Канопус и так долго использовал в качестве ориентира для своих космических кораблей. Его полное совершенство в пропорциях, его устойчивость, даже то, как он был установлен относительно склонов холмов и неба, — все говорило о Канопусе, Канопусе, — но не о нашей планете; и единственное, что было в наших мыслях, пока мы ожидали там, вглядываясь в этот шпиль, был Канопус, который придет, чтобы спасти нас.

Тем не менее я знал, что никакой флотилии космолетов не будет — теперь я знал это, как никогда прежде, со спокойной и ясной уверенностью, которая порождала — да, надежду, но того рода, что была мне незнакома. Вера, что у нас была, да еще столь долго — по крайней мере у части из нас, — в то, что однажды наши небеса вспыхнут и засияют повсюду, наводнившись канопианскими космолетами, и что затем все наше страдающее население обретет безопасность «среди звезд» — это было упование на будущее. Но оно не было будущим, продолжавшим наше прошлое. Тогда-то во мне и произошла подлинная и окончательная перемена — в тот самый момент, когда я наконец оставил старые надежды и мечты и твердо смотрел на совершенство этого высокого черного шпиля, все еще отражавшего свет небес, как и некогда наша стена, в те далекие времена, когда она еще была чистой и нетронутой холодом. Внутри меня забил какой-то маленький источник силы и уверенности, и я почувствовал себя несокрушимым, и понял, что становлюсь сильнее. Эта сила была тем, чем был я — я, Доэг; и по ней — подобно тому, как облака и птицы плывут по небу, совершенно его не изменяя, — потекли мысли и чувства. Среди них была хотя и очень слабая и даже довольно нелепая, одна знакомая мысль: «Однажды придет Канопус и спасет нас…» И когда я смотрел на лица своих друзей — лица, знакомые мне так же, как и мое собственное, — мне казалось, что в их глазах, порой представлявшихся мне также и собственными, я вижу то, что знал для себя как истину. Даже если кто-нибудь из них и сказал бы: «Быть может, они появятся завтра!» — а другой ответил бы: «Или послезавтра, или на следующей неделе — в лете еще достаточно дней или недель, чтобы выжить!» — то эти слова представились бы исходящими из их поверхностной сути, и говорившие даже полностью не отдавали бы себе отчет о сказанном. По глазам своих товарищей я видел, что их ум был занят совершенно иным типом мыслей, или размышлений, или даже убежденности.

Поразительно, как идеи приходят на ум или в умы: в одну минуту мы думаем о том или ином, как если бы не допускали ни одну другую мысль; спустя же короткий промежуток времени в наших головах уже появляются совершенно отличные убеждения и возможности. Как же они там оказались? Как они пришли, эти новые понятия, мысли, идеи, убеждения, выдворив предыдущие, и почему, в свою очередь, в скором времени, несомненно, должны и сами тоже смениться?

Я знал, пока мы все ожидали, дрожа под шубами, с тусклым отблеском солнечного света на лицах, что в то время как мои товарищи бормотали: «Канопус придет, нас спасут» и прочие обрывки и ошметки наших прежних мечтаний, внутри них происходили изменения, в которых они не отдавали себе отчета.

Так мы и оставались там, все вместе на склоне холма, местами поросшего травой да низкими жесткими растениями, с заснеженными землями за спиной, откуда налетали суровые и резкие ветра. Ни один из нас не выказал какого-либо намерения двигаться, или поговорить о нашей ответственности перед населением, или обсудить, что мы должны делать: отправиться ли на поиски пропавших стад, разослать ли послания об их исчезновении или же нечто совсем другое, что при обычных обстоятельствах подняло бы нас на ноги и побудило к деятельности.

Мы вглядывались не только в угрюмые пространства болот и тундры вокруг колонны, но — и даже больше — друг в друга. Все чаще и чаще наши взоры останавливались друг на друге: испытывающе, настойчиво — как будто мы не знали каждого из нас, как знали на самом деле — так хорошо, что в любой момент могли взять на себя работу другого и — в некотором смысле — стать этим другим. Мы пристально всматривались в глаза и лица, словно в них можно было прочесть много больше, нежели мы когда-либо думали. И вскоре мы образовали подобие круга, и наши взоры были устремлены внутрь этого круга, а не наружу, к крохотным пространствам нашего «лета». Мы смотрели внутрь, словно истина, доступная нам, была там, между нами… в нас… среди нас. В том, что мы были вместе, вот так, в нашей крайности.

И именно в таком состоянии некоторое время спустя нас и нашли Алси и Джохор, вышедшие к нам из белой пустыни, и по тому, как они спотыкались и обходили неровности почвы, было видно, насколько оба истощены. И они рухнули среди нас, и лежали, закрыв глаза. И мы увидели, как желтая кожа обтянула их черепа.

Мы подождали, пока Алси открыла глаза и села, да и Джохор сделал то же самое.

Я спросил у нее:

— Ну и как тебе понравилось быть Доэгом?

Она ответила, улыбаясь:

— Доэг, мне казалось, что когда я говорила, все, что со мной происходило, все мои мысли и все мои чувства, все, чем — как я считала — я должна была быть, все это слагалось в слова, слова, слова — распределенные, упакованные и отосланные… Да, Доэг, я-Доэг видела, как Алси делала то или иное, чувствовала то-то, думала так-то — и кто же была Алси? Я наблюдала за ней, видела, как я вела себя среди всех остальных… А теперь я оглядываюсь на себя как на Доэга, сидевшую в сарае с Джохором, я вижу себя там и вижу Джохора — двух людей, беседующих между собой. И кто же был Доэг? Кто, Доэг, есть Доэг? И где же теперь Алси или Доэг — ибо что же теперь осталось от нас? И кому ты, или я, или любой из нас будет рассказывать наши сказочки, петь наши песенки?

И она с улыбкой посмотрела на меня, а затем на Джохора, который лежал, опираясь на локоть, а затем взглянула и на остальных. Медленно она смотрела на одного за другим, а мы все смотрели на нее. Когда Алси вернулась к нам, вместе с Джохором, наше небольшое собрание стало осознавать себя, наше положение, еще более остро. Мы ощущали себя так же остро, как и видели — на холодном склоне холма, под низким холодным бурлящим небом, полсотни человек, сидящих вместе, пятьдесят кучек грязных ворсистых звериных шкур, в каждой из которых была заключена дрожащая масса костей и плоти — и мыслей и чувств тоже (но где они, что они?). Мы жались друг к другу, слушая, как бури на горизонте визжат, бушуют и грозят этому нашему скоротечному лету, которое было не более чем крохотным пространством или временем на самом краю планеты, ибо уже начинал проявляться холод приближающейся зимы. Белое на черном, крохотные белые частицы на черной почве, белые крупицы и кристаллики, усыпающие скалы, серо-зеленые травы и жесткие растеньица — и белые хлопья в воздухе вокруг нас, пока еще немногочисленные, порхающие, играющие в тусклом солнечном свете, парящие и опускающиеся, чтобы улечься на покрытую инеем землю. Высоко над нами, под тяжелыми белыми облаками с черными провалами, кружили огромные птицы снега, белое на белом.

— Если ты больше не Алси, — сказал я ей, — то это означает, что снежные зверьки мертвы?

— Загоны теперь пусты, все до одного.

Мы все смотрели — хотя осознали, что же мы делаем, только потом — на ее руки: эти сплетения тонких косточек, некогда бывшие такими большими и такими умелыми, а теперь становившиеся все меньше, слабее, ранимее.

А она смотрела на Джохора. И тот ее взгляд описать не так-то легко. Одно точно — в нем совершенно не было мольбы. И даже потребности в чем-то. Что было в нем, и более всего остального, так это узнавание его, эмиссара Канопуса.

— Я больше не Алси, — сказала она ему. — Ни в коей мере, ни в коей роли. — Это прозвучало почти как вопрос, и через мгновение она сама и ответила на него: — Где-то еще существует Алси — в другом пространстве, в другом времени. Алси не может исчезнуть, поскольку Алси есть и должна непрерывно воссоздаваться. — Она, по-видимому, снова ожидала, что Джохор заговорит, но тот лишь улыбался. — Хотя мы и не видим их, ведь сейчас день и солнечный свет скрывает эту истину, но наше небо полно звезд и планет, и на них-то и существует Алси. Алси — там я и есть, поскольку так должно быть.

— Поскольку так должно быть, — эхом отозвались голоса из нашей группы.

— Итак, поскольку это не Алси, то кто я тогда, Джохор, и как меня зовут?

И я сказал ему:

— Доэг рассказывает истории и поет песни во всех временах и всех пространствах, везде, где люди общаются при помощи звуков, так что, если я больше не Доэг, тогда Доэг все еще есть, и, быть может, когда опускается тьма… — А она опускалась, пока мы разговаривали, и появлялись крохотные далекие звезды. — Поднимая глаза, мы смотрим на миры, где Доэг выполняет свою работу, ведь Доэг должен быть. Но кто тогда я, Джохор, и как меня зовут?

А затем подал голос и Клин, Производитель Фруктов, Хранитель Фруктовых Садов:

— В нашем мире больше нигде нет ни одного сада, или фруктового дерева, или плода, ничего не осталось от всей этой красоты и изобилия — и поэтому я более не Клин, ибо Клин был тем, что я делал, — Клин трудится где-то в другом месте: там Клин прививает побег к побегу, там Клин выращивает, экспериментирует, создает, это благодаря ему ветви тяжелеют от цветков, а затем и от плодов. Но не здесь, о нет, не здесь, и поэтому я более не Клин. И как же меня теперь зовут?

И Братч:

— Мастерство моего разума и моих рук сейчас в действии, в действии повсюду, где есть создания из плоти и сухожилий, крови и костей, — Братч необходим, и поэтому он должен быть, хотя и не здесь, ибо здесь ему уже больше нечего делать, поскольку во всем нашем мире население умирает в своих ледяных домах. Я не Братч, ведь Братч это то, что я делал, — и как же тогда меня зовут, Джохор, как меня зовут?

И Педуг:

— Повсюду, где вид самовоспроизводится, где непрестанно появляется молодежь, дабы заменить тех, кто должен умереть, там есть Педуг, поскольку Педуг должен быть. Педуг воссоздается всегда и повсюду, во всех временах и пространствах, где он нужен. Так что Педуг не забыт, не исчез, хотя на нашей планете Педуг больше и не существует. Я не Педуг, Джохор, — как же меня зовут?

И так продолжалось с каждым из нас, и тьма сгустилась вокруг, и напев, или песнь, или плач лился всю ночь — один за другим мы спрашивали Джохора, спрашивали его, спрашивали где, как и почему, и сами же и отвечали, отвечали на все, что хотели знать, но всегда заканчивали вопросом, на который не могли ответить сами, поскольку это было выше нашего понимания: что я, кто я, как меня зовут? Или: как нас зовут? Мы, Представители, которые уже не представляли ни мастерства, ни умения, лишились своих былых обязанностей, но все так же сидели там — замерзшие, маленькие и столь малочисленные, — на том склоне холма, всю ночь, всю ночь до утра — и затем тускло засияло бледное солнце, сероватый проблеск с сероватых небес, и уже нигде не оставалось никакого цвета, ибо выпал снег, мягко и тихо, и лишь высокая колонна Канопуса, установленная там, поднималась из чистой мягкой белизны, да виднелись пробивающиеся верхушки низких растений и замерзших мертвых трав.

— Из нас есть один, у кого еще осталось имя, — сказала Алси, когда мы умолкли, ибо каждый уже высказался.

— Но Марла здесь нет, — ответил кто-то. — Здесь нет Хранителей Стад.

— Да и стад здесь нет, им и быть-то негде.

Мы сидели там весь день, пока вокруг нас бесшумно падал снег, ибо Джохор молчал, а мы не знали, что же нам делать.

А когда угас свет, уступив место следующей ночи, из мрака к нам подошли, едва держась на ногах, три фигуры — и рухнули среди нас, дыша глубоко и тяжело, и на какое-то время уснули, а мы ждали. Эти трое были Марлом, и пока они не заговорили, мы не чувствовали, что эта особенная стадия нашего совместного пребывания завершилась.

Ночью они оправились от изнеможения и поведали нам историю стад — да, то был Доэг, кого мы какое-то время выслушивали, Марл в роли Доэга, и вот что они рассказали.

Множество огромных голодных зверей на протяжении нескольких дней сбивались в плотное стадо, когда все вокруг них заваливал снег, создавая естественный загон из сугробов — барьер, который животные не проявляли желания переступать, поскольку весь корм, что оставался для них на планете, сосредоточился в этой маленькой области вокруг высокой черной колонны. Сена с прошлого лета надолго им не хватило, и тогда они объели жесткие растения и горькие травы, а затем и перегной. А снег все наступал на них, и вскоре они стояли вплотную друг к другу, бок о бок — несколько тысяч, великое множество животных, и есть им было нечего. Многие из них умерли, а оставшихся в живых сложившаяся ситуация вынудила проявить смекалку, каковой от них никто даже не мог ожидать: они выталкивали трупы из общей массы живых своими рогами, такими мощными и — как мы подумали, когда увидели этих животных в первый раз, — такими бесполезными: «Для чего же они нужны?» Но животные переворачивали этими рогами почву, когда появилась потребность ею питаться, выкапывали корни из земли, опрокидывали глыбы в отчаянных поисках корма — наконец, выталкивали мертвых с пространства, которое еще хоть как-то можно было использовать.

А потом они какое-то время стояли, повернувшись мордами к миру снега, хвостами к центру — все до единого. Марл, все трое, наблюдая за животными с холмов, испытывали мучения из-за собственной неспособности помочь этим несчастным созданиям, и они видели, как от общей массы со всех сторон отделялись сначала маленькие группы, а затем все больше и больше особей. На глазах у Представителей на протяжении нескольких дней количество остававшихся животных у полюса редело и редело, по мере того как они уходили. Но куда они уходили? Им некуда было идти! С ревом и оглушительным топотом, ударяя копытами по земле и раздирая ее изгибами и остриями рогов, словно желая повредить и изранить то, что больше не обеспечивало их пищей; воя от ярости и отчаяния — глаза красные, дикие, полные бешенства, — стада шумно расходились по всем направлениям со своего последнего пастбища, а затем их шествие, прежде сотрясавшее почву, становилось бесшумным, ибо глубокий снег заглушал грохот множества копыт. Наблюдатели на склонах холмов слышали яростные стенания стад, бросавшихся в бури и исчезавших в них, — и вскоре на полюсе никого не осталось, лишь черная земля, развороченная рогами, обильно устланная навозом, догола выеденная. И ни одного животного, ни одного. Тогда Марл, разделившись, последовали за стадами в непроглядную пургу, что было непросто, так как из-за густого снегопада не осталось никаких следов. Но наконец каждый из этих Представителей добрался до населенной области, полагая, что животные могли рассчитывать, что там для них найдется корм или, по крайней мере, поддержка людей — кто же мог сказать, что было на уме у этих обреченных зверей, какой степени в подобном положении достигли их ожидания и сообразительность? Но нет, стада протопали к старым деревням и селениям, уже опустевшим, и прошли через них не останавливаясь, за исключением того, что некоторым животным потребовалось дать выход злобе, как это было в южных землях с их старыми пастбищами, когда они вонзали рога в почву, — и они наносили удары рогами по стенам зданий, сараев, загонов и растаптывали все, что только могли, пока поселения не стали выглядеть так, словно люди сами разрушили их перед уходом. И затем стада продолжили путь — держать который было некуда. Там, где стена обрушилась, открыв проходы в ужасающие земли бесконечной пурги, животные взбирались наверх и вставали в ожидании на другой стороне, теперь уже белые, с потяжелевшими от снега шкурами, выдыхая белый пар в белый воздух, пока к ним не присоединились все разрозненные группы. Собравшись, словно выполняя какой-то составленный заранее план, они ринулись на север, все вместе, ревя и стеная, навстречу верной смерти.

С разных мест вдоль стены, где она обрушилась под напором ледников, Марл видели это — видели, как стада уходили искать смерть. Увидев это и все поняв, они снова встретились и затем, осознавая, что следовать за животными совершенно бессмысленно, ибо тех поглотят бури, медленно двинулись на юг, где, как они знали, будем все мы. Мы, Представители, сидели на заснеженном склоне холма, ожидая. Ожидая, как оказалось, их, ибо Марл — который больше не был Марлом, поскольку на нашей планете нигде не осталось ни одного живого животного — не один, и поэтому Марл трудился где-то в другом месте, должен был трудиться: в других временах и пространствах Марл был и должен был быть. Ремеслом Марла было случать, спаривать, производить, кормить, воспитывать и заботиться о потомстве. Марл не мог перестать существовать, ведь Марл был нужен. Но здесь, с нами, на нашей холодной планете, Марла не было.

— Поэтому, Джохор, раз мы больше не Марл, как нас зовут? Ибо, хоть я и знаю, что я не то, чем был, что я не Марл, поскольку я был тем, что делал, — пускай теперь я ничего и не делаю, но вот он я, существую как нечто, сижу здесь, среди падающего снега, со всеми нами, и смотрю на тебя, Джохор, а ты смотришь на нас, на меня — и я ощущаю, что я есть здесь, здесь; у меня есть мысли и у меня есть чувства — но где они, что они, эти мысли, эти чувства, в этих мешках промерзших костей и дрожащей плоти? Я ведь не ничто, Джохор, так что же я? Если у меня есть имя, тогда что это за имя?

И так было со всеми нами — Джохор с Представителями сидели на холодном склоне холма, а снег все падал, падал, падал, так что мы погрузились в легкий рыхлый снег по пояс, а затем белый покров добрался и до плеч — и сначала один человек, а потом и другой медленно поднимались из этой белизны, словно из воды, стряхивая с себя хлопья, крошки и комки снега, и вскоре мы уже все стояли в сугробе до середины бедра, а снег все падал и падал, и казалось, ему не будет конца. Мы стояли лицом друг к другу, смотря друг другу в глаза. Не было сказано ни слова о Канопусе, о спасении — весь тот образ мыслей для нас как будто относился к далекому детству, и мы едва помнили, всей своей компанией, какими были в те дни нашего отрочества, и теперь в наших мыслях была совершенно отличная потребность. Затем мы развернулись, и все, каждый, смотрели в сторону, противоположную южной оконечности нашей планеты, отмеченной стройной черной блестящей колонной, которая, впрочем, из-за мороза теперь начала сереть, так что вскоре едва ли будет различимо, где же она стоит среди нагромождающихся сугробов и несущихся снежных облаков. Наши лица были обращены к северу, и мы начали согласованно двигаться, как будто ничего другого нельзя было и поделать, как будто то, что мы должны были делать, было нам предопределено, было для нас неизбежно — мы, как и голодные, изнеможенные стада перед нами, направились в царство зимы; но это была зима, которая вскоре покроет все, заявит о своих правах на все, и наша крохотная планета будет вращаться в космосе, вся белая и сверкающая, озаряемая солнцем и звездами, и затем, когда она вся замерзнет, когда на ней не останется ничего, что жило раньше, — какие начнутся новые процессы после завершения процесса замерзания? Ибо ничто не может быть статичным, неизменным и постоянным, невозможно, чтобы наш маленький мир вращался в космосе без изменений, навеки оставшись планетой снега и льда: нет, он будет продолжать путь, собирая на себя все больше, как катящийся снежный ком, или совершенно изменится во что-то другое, превратившись в мир, который мы даже не можем представить посредством наших чувств, приспособленных к Планете Восемь — и даже не к этой Планете Восемь, замерзшей, но к старому восхитительному миру времен до Великого Льда… Нет, изменения, которые мы не можем представить, придут — должны прийти — в наш дом, но они не будут иметь к нам никакого отношения, ибо нас здесь уже не будет.

Мы шли дальше, медленно, и прямо в лицо нам дул леденящий ветер, дул безжалостно, не прекращаясь ни на минуту, и днем, и ночью; мы шли, замерзшие, голодные и какие-то нереальные в своих толстых шубах, как будто от нас уже остались лишь кости да куски высохших сухожилий и кожи. И Джохор был с нами, одним из нас, он оглядывался на нас из-под ворсистой бахромы своего капюшона, такими же запавшими глазами, так же болезненно щурясь, как нам всем только и приходилось смотреть — ибо снег слепил нам глаза, разум, и от этого невозможно было укрыться, невозможно было найти мягкую, дружескую темноту, в которой мы могли бы отдохнуть; ведь даже когда тьма все-таки опускалась, света от снега было столь много, что мы не могли сомкнуть веки, они просто не закрывались, оставались открытыми, словно снег и лед были внутри нас так же, как и снаружи, а наши глаза были окнами, что смотрели в обе стороны на пейзажи белого, ровной мучительной белизны.

Почти ослепшие, оглохшие из-за беспрестанно завывающих ветров, онемевшие, умирающие, брели мы мимо снежных лачужек, которые построили, дабы население укрылось в них от надвигающихся ледников, — и не заглядывали внутрь, ибо знали, что там обнаружим. Когда мы проходили через эту область, было очевидно, что скоро эти маленькие наросты из снега и льда, эти маленькие кружки и выпуклости в сугробах, сгинут в белизне, ибо некоторые уже и сгинули, полностью поглощенные ею. Оглядываясь назад с горных перевалов, которые вели в те области планеты, что были так плотно заселены людьми, мы уже не могли и различить, где же находятся эти ледяные поселения — или находились, ибо бури между нами и ними были так неистовы. Мы продолжали идти, столь малым числом, выискивая на ходу наши старые города, но по ним уже прошли ледники, и мы не видели никаких признаков селений и городов, хотя как-то раз мы все-таки продрались мимо комнаты, выдававшейся из снега, с квадратными проемами по периметру и с какими-то стойками и обломками внутри, которые некогда были мебелью, что рассыпалась из-за холода. Эта комната была самым верхом высотного здания, и мы прошли мимо нее на уровне, где некогда парили и кружили лишь огромные одинокие птицы эпохи холода. А когда мы всматривались вперед, выискивая нечто вроде вала и обрыва, не было совершенно ничего: лед, напирая со стены, разрушил и стер ее, и она в любом случае теперь лежала глубоко под снегом, по гребням и валам которого мы брели. Так что мы пересекли эту нашу выдающуюся стену — неприступную, несокрушимую, непроницаемую: стену, которая так и стояла бы между нами и бедствием, пока не явился бы Канопус со своей флотилией сверкающих космолетов. Мы не знали, когда пересекли ее и оказались в ландшафте, где не было ни гор, ни холмов, если только они не состояли из льда и громоздящегося снега, ибо все естественные неровности местности были погребены.

Было бы неправдой сказать, что нам шлось легко, ибо мы едва двигались, спотыкались, тащились вперед — однако не потому, что штурмовали спуски и подъемы гор и долин. Все равно это был долгий, тяжкий и унылый труд. Нам не оставалось ничего другого! Мы были настолько пусты, словно ветер выскоблил нас внутри так же, как и снаружи. От нас действительно остались лишь кожа да кости, и наши бедные сердца стучали медленно и неровно, пытаясь толкать загустевшую кровь по ссохшимся венам и артериям. Мы были едва живы, и как же порой нам было тяжело передвинуть эти обезвоженные оболочки даже на пару шагов вперед!

Как же тяжелы мы были — очень, ну просто невероятно тяжелы… Мы отрывали каждую частицу наших тел, преодолевая тяготение вращения планеты, словно прочно удерживались им, а не просто плотностью снега. Тяжелыми, тяжелыми, тяжелыми были усилия нашей смертности; даже если мы все и были прозрачными, словно тени, и плоть на наших костях давно уже истощилась и исчезла. Тяжелыми были наши шаркающие шаги, что мы делали один за другим, вынуждая, заставляя себя двигаться, и наша воля отбивала в мучительных усилиях наших сердец: «Двигайся… Двигайся… Двигайся… Да, вот так… Еще один шаг — да, вот так… И еще один… Да, а теперь еще один… Двигайся… Продолжай двигаться…» И так было с каждым из нас, когда мы брели там, среди снежных облаков, что висели над сугробами так низко, что даже трудно было сказать, что было атмосферой, а что осадками. Мы были почти призраками, почти мертвыми и все же чувствовали огромный вес, определявшийся нашей волей, не сдававшейся, тащившей нас, — и что это такое, воля, которая заставляла нас продолжать двигаться, через глубокие сугробы, к другому полюсу, к дальней оконечности нашей планеты? В этих мешках из костей, кожи и уже ссохшейся плоти, через них, между ними горело что-то еще, воля — и где же она находится, это биение или тяга в огромных пространствах, что лежат меж мельчайшей тяги или биений, составляющих атом?

Тяжело, тяжело, ох как тяжело волочились мы, продвигались; мы продирались и словно плыли, дальше и дальше, через снега, а по ночам вместе отдыхали, жалкие призраки, и над нами ревели ветра и разговаривали звезды. Когда мы достигли места, где, как мы знали, находилось ущелье, в котором тогда поскользнулся Нонни, то там раскинулась лишь чистая и свежая белизна, а пещеры, где мы находили себе кров, были засыпаны и исчезли; когда же мы оказались в высокогорной долине между звучными пиками, где когда-то ложились, чтобы поглядеть на блеск звезд и послушать, как они шепчут и поют, то все, что мы увидели, было невысокими верхушками гор, просто бугорками — и не знай мы, что там раскинулись горы, то даже и не предположили бы, что они стоят там, такие высоченные и остроконечные. Мы сделали привал, когда опустилась тьма, в углублении на вершине одного из холмиков; и зашлись в вое ветры, и мы ощущали, как снег носился, напирал и кружил повсюду вокруг нас — а на утро перед нами предстало изумительнейшее зрелище. Ибо мы ютились на верхушке огромной горы: за ночь ветры расчистили долину от рыхлого снега, и мы увидели ее как в прошлый раз — свободную. Характер и движение ветров были таковы, что сначала они засыпали долину, а затем вычистили: снежные массы перемещались по всей планете — наваливались в горы, и потом их снова сдувало, они нагромождались, но бури смахивали их, чтобы свалить в другом месте. Мы смотрели вниз на прозрачный сверкающий лед, протяженностью во много дней пути, глубоко внизу, между гигантскими обледенелыми черными пиками. Все, на что мы смотрели, отдавало зеркальной величественностью, наполнявшей болью наши умирающие глаза; и, вглядываясь через край крохотной долины, на которой мы оказались на вершине горного пика, мы поняли, что уже не уйдем отсюда. Как могли мы, такие ослабевшие, спуститься по этим ужасающим обрывам? И вот мы, в последний раз с нашими прежними глазами, сели тесным кружком и смотрели друг другу в лица, пока у одного за другим они не стали закрываться смертью, и наши мешки с костями упокоились внутри меховых шуб, так что, уносясь с этого места и видя глазами, об обладании которыми мы и не подозревали, все, что нам довелось увидеть, было неким подобием стада животных, скорчившихся в сне или смерти там, на вершине горы.

Мы продолжили путь вместе, теперь легкие, такие бодрые и свободные в движении, что не могли без недоверия и ужаса вспоминать о нашей столь недавней чудовищной тяжести, прежнем нашем весе, о каждом шаге и рывке вперед, против притяжения и препятствий, что сдерживали каждый крохотный атом. У наших новых глаз не было устойчивой перспективы. Мы плыли вперед, свободные и легкие, а когда оглянулись для определения курса на оболочки, в коих раньше были заключены, то увидели только то, что находились среди скопления удивительнейших замысловатых структур и форм: нас окружали сверкающие кристаллы, ни один из которых не повторялся, каждый — чудо утонченности и равновесия, и ради каждого мы могли бы останавливаться, дабы созерцать и дивиться… Их были мириады, они плыли и текли вокруг нас, и поскольку возможности наших глаз изменялись, порой эти кристаллы казались огромными, размером с нас, а порой и маленькими. Мы не сразу поняли, что это множество бесконечно разных форм было снежинками, которые еще совсем недавно являлись нашими врагами: ведь именно из-за этой красоты наша маленькая планета и обрела смерть. Но мы этого и не подозревали, не догадывались об этом, когда вытягивали руку, чтобы поймать белую снежинку и показать ее своим детям: «Видишь? Это снег! Это водяной пар, который всегда в воздухе вокруг нас, только в новой форме». Мы никогда и не думали, что эту маленькую крошку, белую пену, можно увидеть подобным образом, в виде скопления структур таких поразительных, что их можно изучать с восхищением, которое никогда не истощится. Проплывая меж ними, ощущая постоянное изменение собственной формы и размера, мы попытались остановить свое движение, чтобы насмотреться на эти чудеса, но эта сцена вдруг растаяла и пропала, кристаллические структуры исчезли, ибо они относились к какой-то сфере и царству, что мы уже миновали. Теперь, когда мы оглянулись на кучку тел под ворохом грязных шкур, дабы определить, как далеко от того горного пика мы находимся, мы увидели их как сплетения и покровы света, увидели хрупкую решетку атомной структуры, увидели огромное пространство, бывшее тем, чем в действительности мы главным образом раньше и являлись, — хотя тогда у нас не было глаз, чтобы постичь это, даже если наш разум и знал истину. Однако крохотный блеск, танец, на который мы смотрели, остов атомной структуры исчезали по мере того, как мы вглядывались: да, мы видели, как эти наши прежние тела в ворохе тяжелых шкур утрачивают форму, как атомы и молекулы утрачивают свои связи друг с другом и сливаются с субстанцией горы. Да, благодаря новым глазам нам открылось то, что вся планета превратилась в тонкую и хрупкую сеть или решетку, с пространствами между построениями атомов. Но что же это были за новые глаза, которые могли видеть наш старый дом так — как взаимосвязанные структуры атомов, — и где же мы, Представители, находились, чем же мы стали, и какими мы казались тем, кто мог видеть нас — с их более острым и точным зрением? Раз у нас, несомненно, изменялись глаза и сам образ видения — да так, что в каждый следующий миг нам казалось, что мы обитаем в другом мире, или области, или реальности, — то наверняка за нами могли наблюдать и другие, могли видеть нас — но видеть что? Хоть мы и утратили свои прежние формы, которые уже дезинтегрировались и влились в субстанцию горы, снега, ветра и скал, утратили те хрупкие сети, или покровы, или шаблоны, которые являлись больше пространством, нежели субстанцией, — хоть мы и утратили то, чем были, мы по-прежнему чем-то были и продолжали двигаться вместе, группой индивидуумов и одновременно как целое, и вынуждены были быть, должны были быть построениями материи, материи некоего рода, поскольку всё — сети материи, или субстанции, или чего-то вещественного, пускай и переходящего из одного состояния в другое, перемешивающегося и всегда становящегося все меньше и меньше, — является материей, субстанцией, ведь мы ощущали себя существующими; мы были чувствами, мыслью, волей. И вот они-то и были нашей сетью, тканью, основой нашего нового существования, хотя в нашем прежнем существовании для них как будто и не было дома или места, и мы представляли, как любовь, ненависть и все остальное завывают, носятся и пульсируют в огромных пространствах, что простираются меж ядром атома (если ядром можно назвать то, что исчезает, когда думаешь о нем) и окружающими его частицами (если частицей можно назвать колебание и течение, — и эти чувства и мысли составляли наши новые «я», или наше новое «я», и новый разум подсказывал нам, что мы все еще были неуловимым, но строгим танцем — точно так же, как старый разум говорил нам, чем мы являемся, хотя мы и не обладали такими глазами, чтобы увидеть это. Однажды, еще до того как мы превратились в мертвых животных на вершине горы, эти слои или покровы приладились друг к другу, обратились в целое, функционировали совместно — но теперь одно построение уже погрузилось в физическую субстанцию Планеты Восемь, и выступило другое, и наши глаза с каждым мигом изменялись, так что мы беспрестанно становились частью новой сцены или нового времени. И мы не были чем-то постоянным даже с неким существом, которое не могло изменяться, — ибо мы натолкнулись на призрака, или чувство, или вкус, который мы назвали «Нонни»: едва блестевшее создание, или форма, или танец, который некогда был — мы знали это — Нонни, мертвым юношей, товарищем Алси, и это существо, или суть, пришло к нам и соединилось с нами, с нашей новой субстанцией, и мы все продолжили двигаться как одно и в то же время раздельно в своем путешествии к полюсу. Кто двигался? И как нас звали?

Там были и школьный учитель, и хранитель вод, и производитель и создатель зерновых, фруктов и растений, и хранитель и производитель животных, и рассказчик, беспрестанно создающий и воссоздающий воспоминания населения, и няня для совсем маленьких и беззащитных, и целитель — открыватель медикаментов и лекарств, и путешественник, посещающий планеты, дабы знания не оставались изолированными и неразделенными, — все они были там, среди нас и в нас, все наши функции и трудовые способности заключались в субстанции этих новых существ, этого Существа, которым мы теперь были — и Джохор с нами и в нас, ведь Джохор слился с нами, Представитель Канопуса как часть Представителя Планеты Восемь, уничтоженной планеты — по крайней мере, уничтоженной для наших целей, ибо кто знает, как эта глыба льда, вращающаяся в пространствах небес, еще видоизменится — станет, например, газом в своем возвращении к почве, форме и субстанции, которые узнали бы наши глаза, что некогда были у нас.

А Представитель все мчался, словно косяк рыб или стая птиц; единый и в то же время соединение индивидуумов — каждый с собственными малыми мыслями и чувствами, но совместными с другими потоками мысли и чувства, входящими, выходящими, перемещающимися, обособляющимися.

Что же мы видели там, что ощущали — и где? В каком месте или времени пребывали мы: чем мы были и когда? Мы уже не видели снежных и ледяных пустынь, нет, но лишь бесконечное смещение и изменение — мы видели нашу планету в мириаде обликов или вероятностей. Мы видели ее в сверкании, во вспышке, как она некогда и существовала, наше теплое и прекрасное местечко, где все доставляло нам счастье, и помимо этого краткого видения мы зрели и тысячу разновидностей того же самого, и каждая из этих разновидностей незначительно отличалась от другой, так что каждая — если бы мы видели только ее одну — могла бы расцениваться нами как стадия развития нашей планеты, но мы видели их именно таким образом, так быстро сливающимися и такими едва различимыми, и поэтому знали, что представшее перед нами было вероятностями, которые могли бы произойти, но не произошли в нашем пространстве и времени. Тогда они, видимо, произошли где-то в другом месте? Да, именно так, мы наблюдали — после, подле или позже, во всяком случае, где-то и когда-то — различные стадии развития нашей планеты, столь многочисленные, вероятности, не воплотившиеся в действительность на том уровне существования, что был нам известен, что мы испытывали, но висевшие как раз за покровом, возможностями, что могли бы или должны были проявиться… Там были мириады не осуществившихся вероятностей, но каждая была реальной и действовала на своем собственном уровне — где, когда и как? — и каждый мир до последней частицы был таким же действительным и ценным, как и тот, что был нам известен как реальный. Как когда-то я, Доэг, стоял перед зеркалами в оболочке своего старого «я» и видел распростершиеся в бесконечном ряду вероятностей все разновидности из генетического хранилища как явные — порой столь похожие на то, чем я был, что я едва мог отметить разницу, но потом меня становилось все больше и больше, в каждой разновидности, и в разновидности уже совершенно отличной от того, чем «я» был, но каждая являлась вероятным и потенциальным вместилищем этого ощущения меня самого, Доэга — одних мои друзья без труда признали бы как меня, Доэга, другие же были так чудовищно далеки от меня, что лишь поворот головы или с трудом уловимая знакомая черта, движение глаз или осанка могли бы сказать: «Да, и он тоже из семьи Доэга, это вероятность Доэга, которая не проявилась в этом измерении или пространстве», — вот так и теперь мы видели все миры, что не были нашей планетой, но все же простирались там, окружая ее и соприкасаясь с ней, и каждый — абсолют и реальность в своем пространстве и времени.

Ах, кто же тогда были Доэг и Алси, кто были Клин, Нонни, Марл и остальные? Чем же была наша планета, одна из великого множества? И когда мы мчались, призраки среди призрачных миров, мы ощущали рядом с собой, в себе и с нами замерзшее и мертвое население, погребенное под снегами. Люди нашего старого мира лежали окоченевшими в пещерах, лачугах, насыпях из льда и снега — их оболочки будут покоиться там столько, сколько будет сохраняться лед, прежде чем превратится — поскольку все должно изменяться — во что-то другое: быть может, в газовое завихрение, или же в пространства сотрясающейся почвы, или же в огонь, что вынужден будет гореть, пока и он не изменится… должен будет измениться… должен будет стать чем-то другим. Но то, чем они, наши люди, наши «я», когда-то были — теперь было с нами, было нами, стало нами — не могло не быть ничем иным, кроме как нами, их представителями — а мы, все вместе, Представитель, наконец-то нашли полюс, что был оконечностью нашей старой планеты, темный холодный полюс, который некогда был воздвигнут в качестве ориентира для космолетов Канопуса, когда они посещали нас. Там мы покинули планету и пришли туда, где теперь и находимся. Мы, Представитель, многие и один, пришли сюда, где Канопус управляет, охраняет и обучает.

Вы спрашиваете, какими нам виделись канопианские агенты во времена Великого Льда? Эта повесть и есть наш ответ.

Послесловие

Мысль написать эти строки посетила меня еще до того, как я приступила к созданию третьей книги цикла, «Канопус в Аргосе: Архивы», ибо к тому времени я вот уже почти пятьдесят лет восхищалась двумя героическими британскими экспедициями в Антарктику. Я имею в виду полярные экспедиции, которые возглавлял Роберт Фолкон Скотт: как известно, первая из них состоялась в 1901–1904 годах, вторая в 1911–1912 годах. Нет, меня интересуют не снег и лед как таковые, но, скорее, определенные социальные процессы тех времен, столь четко высвеченные упомянутыми полярными экспедициями. Но я понимала, что несерьезным, склонным к буквальному пониманию читателям будет нелегко разглядеть, каким образом роман «Сириус экспериментирует», третья книга «космического» цикла, мог возникнуть из пристрастия автора к полярным исследованиям, и поэтому я отказалась от своего намерения написать послесловие. А следующая часть романа оказалась такой «зимней», что в проведении параллелей не возникло бы никаких трудностей: долгое увлечение автора полярными исследованиями и, как следствие, повесть о планете, замерзающей насмерть. И все же читатели, наделенные пониманием творческих — или, по аналогии с электричеством, преобразовательных — процессов, так же легко могли бы ожидать романа о пустынях или какой-то другой крайности климата, географии или поведения. Так что это послесловие в равной мере, если даже не больше, относится и к роману «Сириус экспериментирует».

Есть и еще одно, чисто меркантильное, соображение, почему послесловие к короткой повести вещь неплохая, хотя оно изначально и не планировалось. Когда я сообщила английскому издателю, что четвертая книга цикла будет очень короткой, он был доволен, и не только потому, что это означало бы, что на ее издание будет затрачено меньше деревьев, бумаги, типографской краски и клея для переплета, но и потому, что англичане отличаются пристрастием к коротким книгам, которые с большей вероятностью могут оказаться хорошими и качественными, нежели длинные, — и это несмотря на Диккенса и всех этих многословных и бесспорно выдающихся викторианцев. В то же время, когда я сказала об этом же своему американскому издателю, он мне ответил, высмеивая и себя, и свою нацию, но при этом говоря всерьез, как это они умеют: «Но вы же знаете, что в Америке серьезно воспринимают только большие книги». Так что за границей (я имею в виду за границей Англии, не зная, где живут мои читатели) большое, тем не менее, считается прекрасным.

В Кембридже есть целое здание, отведенное под архив документов о полярных экспедициях, но мне его посетить не довелось. Мои исследования не систематические, но другого рода, когда (зная, что у тебя точно есть близость к предмету или теме, поскольку она не перестает появляться в твоей жизни, но всегда по-разному, как по-разному открывается ландшафт с разных сторон горы) ожидаешь, что все произойдет само по себе: на библиотечной полке вдруг находится книга, о существовании которой ты и не подозревал; происходит случайная встреча с родственником одного из исследователей; ты читаешь письмо в газете; или друг, зная о твоем интересе, присылает тебе биографическое исследование, обнаруженное в букинистическом магазине в Брайтоне. Подобный метод изучения подразумевает, что можно быть не в курсе фактов, известных даже начинающим исследователям, но если сведения и возможности просто витают в голове и в окружающей тебя атмосфере, то они могут сложиться довольно неожиданным образом.

Вот как я впервые услышала о Скотте и его героическом отряде. Это произошло еще в Африке, в Южной Родезии, которая теперь называется Зимбабве, на ферме моего отца. Наша семья имела обыкновение собираться во дворе, чтобы полюбоваться дневным или ночным небом, насладиться погодой или ландшафтом, простиравшимся на многие мили во всех направлениях, — диким и большей частью пустынным пейзажем, окруженным горами. Дело в том, что мы находились в сотнях миль от моря, да и Англия была далековато, и столь же далеки были во времени экспедиции Скотта. Почти всегда было жарко, а небо было очень красивым — либо поразительно голубым и чистым, либо наполненным облаками, активно перемещающимися благодаря теплу, восходящему от прогретой земли и растительности. Хотя в засушливые месяцы обычно где-то поблизости полыхали лесные пожары. В моей памяти живо запечатлен образ стоящей во дворе матери: голова запрокинута, руки вытянуты вперед, как у драматической актрисы. Я не помню, рдел ли в тот вечер поразительно красивый закат или собиралась буря. Зато помню, что мама, задыхаясь от избытка чувств, вся сияющая, ибо она наслаждалась подобными моментами, произнесла:

— Ах, представьте только капитана Оутса, уходящего в одиночестве, чтобы умереть в пурге, — о, он был отважнейшим джентльменом!

На что я отозвалась с подростковым максимализмом:

— А что еще ему оставалось делать? В любом случае они все были обречены!

Я раскаиваюсь, что тогда сказала это маме, но остаюсь при своем мнении; в действительности же мне кажется, что уже тогда я была такой же проницательной, какой и впоследствии, и я завидую упрямой девочке, расчистившей свой путь от пиетета и притворства, ибо, без всяких сомнений, человека жизнь смягчает: терпимость превращает всех нас в сладкую нугу.

Отец мой сентиментальным не был и, как и всегда, когда на маму накатывало возвышенное настроение, чувствовал себя неловко и наверняка сказал что-нибудь вроде:

— А, хватит трепаться, жена.

А мне:

— Попридержи язык, дерзкая девчонка. Обязательно было тебе высказывать свое мнение?

Да, обязательно, и у меня имелись основания для этого высказывания.

Не то чтобы моему отцу были безразличны Скотт и остальные, ибо они прославляли Англию, а для обоих моих родителей быть англичанином по умолчанию подразумевало быть лучшим.

Теперь трудно понять, что означало само понятие «Англия» для моих родителей, принадлежавших к тому же поколению, что и героические исследователи полярных широт. Слово может быть сильнодействующим средством для одного поколения и слабым, как молоко, для следующего. И в данном случае важно, будет ли у моих иностранных читателей — и здесь подразумеваются в том числе и американцы — хоть малейшее представление об исследователе Скотте, будет ли им известно больше, чем многим британцам в возрасте, скажем, до сорока лет. Пустые взгляды — вот что я встречаю, когда дую в старую трубу: «Скотт из Антарктики!» А они: «Скотт? Это он, что ли, открыл Южный полюс?» Да, еще совсем недавно Скотт, Антарктика, фамилии полярных исследователей, — все это составляло один из тех мифов, или пиететов, что должны быть в качестве источника вдохновения у каждой нации. Да, существовал этот отряд преданных делу полубогов, отважных джентльменов, всех до одного, и любой, кто осмелился бы намекнуть, что у них имелись хоть какие-то недостатки, был бы избит. Это считалось так же безнравственно, как и предположить, например, что в Великом походе[1] принимали участие заурядные люди… — добавьте собственные национальные пиететы, заполните это многоточие именами ваших собственных героев.

Бернард Шоу сказал как-то примерно следующее: героев никогда не было в недостатке, всегда полно желающих умереть за дело, благое или дурное, но мы могли бы обходиться и меньшим героизмом, взамен этого побольше думая. Обычно оказывается, что Шоу уже высказывался чуть ли не на все интересные темы.

В последнее время в Британии отношение к Скотту стало совсем другим: назревает переоценка его как руководителя и организатора экспедиции 1911–1912 гг. Есть даже признаки того, что его объявят едва ли не преступником. Возможно, Скотт и впрямь проявил недостаточно компетентности и совершил ряд ошибок: вопрос не в том, что он допустил те ошибки, что допускает каждый, — плохо, что он допустил такие, которые не должен совершать даже руководитель средних способностей. Короче, мы вот-вот развернемся от одной крайности к другой, но я не хочу иметь к этому отношения: я лишь интересуюсь тем, как происходит переоценка подобного рода, и ее временными рамками. Что скрывается за фактами, подобными этим: совсем недавно невозможно было подвергнуть сомнению безупречность Скотта без того, чтобы не навлечь на себя по крайней мере скорбного осуждения; всего лишь за год безупречная «Банда четырех»[2] трансформировалась в преступников; в пятидесятых годах в Соединенных Штатах ничтожество по имени Маккарти мог запугивать и терроризировать здравых и нормальных людей, а в шестидесятых молодежь, представавшая перед подобными же комитетами, просто смеялась. Нет, те юные американцы не должны были воображать, будто, предстань они перед комитетами десятилетней давности, они бы тоже смеялись, ничего подобного: они были такими же хорошими, как и их родители, но не лучше — за то время что-то произошло, изменилась атмосфера, как мы выражаемся, используя одну из тех фразочек, что оправдывают наше нежелание думать. Я могла бы заполнить страницы, целые книги фактами, иллюстрирующими эту тему, как ереси одного года превращаются в пиететы следующего и наоборот, поэтому каждый может игнорировать период неразборчивой восторженности — было бы желание. Но по какой-то причине мы не можем приложить очевидные уроки истории к самим себе.

Почему? Можем ли мы научиться не навязывать друг другу эти священные предметы первой необходимости во имя какой-то догмы или чего другого с тем результатом, что в течение десятилетия неизбежно будет отвергнут со словами: «Мы ошиблись». Так просто представить себе Духа Истории (мы столько упражнялись в этом!), всклоченную, но благодушную даму, надевающую маску важного правителя или сатрапа: «Боже мой, — улыбается она, — оказывается, я снова ошиблась!» И холокост, голод, война и миллионы невинных жертв в тюрьмах и пыточных камерах отправляются на помойку истории.

На моем веку было несколько подобных драматических изменений, несомненно, произойдут и еще, и очень скоро. Собственные весьма ироничные мысли на эту тему — одно из утешений на пороге старости. То, что происходит, наверное, похоже на медленное возложение песчинки за песчинкой на одну из чаш весов, хотя этого и не видно, можно лишь догадываться об этом. А затем — внезапное нарушение равновесия. Действительно ли это те процессы, что мы можем научиться исследовать, особенно когда они повторяются столь часто, когда они как будто ускоряются, как и все остальное?

Приведу пример. Я была одной из тех немногих, кто в начале пятидесятых пытался убедить журналистов, членов парламента и политиков, как скверно обстоят дела на юге Африки. Тогда невозможно было открыто заявить о преступно жестоких тираниях, нет, приходилось это скрывать. И все равно с нами обходились с терпимым изумлением… отвергали нас как заблуждающихся… красных… антибритански настроенных… сумасшедших. Через десять лет представление о том, что происходящее на юге Африки — в ЮАР и Южной Родезии — следует как минимум подвергнуть рассмотрению, стало уже приемлемым убеждением. Было «общепринятым мнением». Спустя десять лет — но к тому времени оказалось уже слишком поздно. Разумеется. Я ввожу это «разумеется» как условное обозначение для своего подозрения, что это действующий закон. Предотвратить ту войну было бы самым простым делом в мире, обратись люди к здравому смыслу — но когда и кого интересовал здравый смысл? Если бы белые смогли спокойно посмотреть на аналогичные исторические процессы хотя бы пять минут — но когда, в какие времена правящая каста обладала такой способностью?

Нет, это не «а мы что говорили!». То для кричащей юности. После «я же говорил» приходит гнев на бесполезную трату всего, на глупость, на отвергнутую возможность предотвращения… Но что, если так всегда? Так и должно быть? Действующий закон? Тогда во всех этих эмоциях и смысла нет, они лишь пустая трата времени, гнев от досады, как и «я же говорил»: нам необходимо думать, а не проявлять эмоции. Политики и правители не создают события, они всего лишь марионетки — что ж, тогда не следует ожидать чего-то другого. Однако, по-видимому, повторяемость исторических и социологических процессов даже не замечается. Теперь, когда молодые вступают в наследование, чтобы выбрать ту или иную разновидность социализма из пятидесяти семи возможных, они все, без труда и усилий, соглашаются с тем, что существует тирания белых над черными на самом юге Африки. Но предположим, что их аналоги знали об этом в надлежащее время. И — в этом-то и заключается суть — в то время как они соглашаются, как и их предшественники, с «общепринятым мнением», какие зарождающиеся понятия они упускают? Понятия, которые — когда станет уже слишком поздно — будут с легкостью усвоены подобными им через двадцать лет — понятия, которые к тому времени утратят всю свою силу, износятся?

Раньше я думала, что эта последовательность — сперва бесполезные, осмеиваемые или даже наказуемые предупреждения со стороны немногих, затем они медленно принимаются с последующим формированием основы нового отношения, которое к тому времени уже устаревает, — свойственна лишь политикам да массовым религиозным движениям. Но можно увидеть, что эти процессы действуют в каждой области, от спорта до литературы.

И, коли на то пошло, действуют в вас самих.

В политической сфере правящие слои страны, государства, отождествляются со своей пропагандой… Нет, это не они используют ее, ибо это, по моему мнению, одна из формул марксистской риторики, подменяющих собой мысль; это они используются ею, ибо они отождествляются со своими собственными обоснованиями пребывания у власти, всегда самообманчивыми. Когда хоть один правитель говорил: «Я — злобный тиран»? Шах Ирана и Амин, диктатор Уганды, считали себя хорошими. Увы, сталкиваясь с фактами, демонстрирующими, что такая-то и такая-то колонизированная страна или же менее привилегированная часть их собственной страны, города или района претерпевают трудности, подвержены притеснениям свобод или тирании, эти люди всегда и неизменно будут эти факты отрицать. Ничего другого и ожидать нельзя. Помню, когда я разбирала дело о принудительной покупке дома Советом Большого Лондона, мне довелось наблюдать запугивание, недобросовестные сделки, явную коррупцию служащих Совета — и все это по отношению к несчастным людям, не принадлежащим к среднему классу и неспособным постоять за себя. Я ходила по различным знакомым — муниципальным советникам или к другим, как-то вовлеченным в процессы государственного управления, — но нет же, всегда привычная терпимая улыбка, скрытое раздражение: подобные ужасы невозможны, не при их благосклонной поддержке.

Приблизительно правило можно сформулировать так: находящиеся у власти, на верхушке институтов, ведомств или министерств, никогда не позволяют себе знать, что делают их подчиненные, ибо это означало бы утрату их образа в собственных глазах как единственных пригодных для руководства, осуществления власти. (Не говоря уж о потере своей работы.) Я просто не могу поверить, что мир всегда столь по-глупому плохо управлялся, как сейчас, что бедные всегда были такими беспомощными и что правители всегда ими так пренебрегали. Существовали же в прошлом нации, государства, общины, правители которых считали своей обязанностью знать, что происходит в нижних сферах их аппарата управления. В некоторых средневековых королевствах Европы, на Среднем Востоке правители поручали чиновникам (или даже делали это сами) инкогнито проверять поведение того или иного должностного лица. Но такова уж степень цинизма, в который мы впали, что трудно поверить в то, что если бы мы сами стали проделывать нечто подобное, то проверяющие практически сразу же не оказались бы ставленниками тех самых чиновников, которых они проверяют.

Но меня занимает то, что эта идея появилась вместе с теми, которые мы считаем полезными в качестве средств добропорядочного управления. В какой же момент она утратила свою действенность… превратилась в старомодный пережиток… симптом личного деспотизма? Когда она вернется вновь и при какой форме правления? Думаю, что должен существовать определенный срок действенности идей, набора связанных идей. Они рождаются (или возрождаются), достигают зрелости, ветшают, умирают и заменяются. Если мы даже не задаемся вопросом, действительно ли это процесс, если мы даже не делаем попытки отнестись к механизмам идей как к тому, что мы можем беспристрастно изучить, то как же мы можем надеяться управлять ими?

Нет, я не отвлеклась: подобные размышления именно и вызваны изучением этой исключительной последовательности событий — исследования Антарктики, или же, обращаясь к нашему имперскому способу выражения, открытия Южного полюса, цели, извергшей из Скотта крик: «Боже! Какое ужасное место!». Такое ужасное, что там нет даже животных: до появления людей там не было вообще никого — хотя, может, порой и пролетали птицы. Поэтому Южный полюс, по крайней мере, обладает признаком настоящего открытия, в отличие от, скажем, водопадов Виктории или Ниагарского, бывших известными африканцам и индейцам по меньшей мере на протяжении сотен лет до их «открытия» белыми. (Данное замечание, конечно же, отдает избитостью и банальностью, но до совсем недавнего времени оно считалось резким.)

За десятилетия до Первой мировой войны Антарктику исследовало большинство европейских государств — соперничество различных отрядов, представление на огромной сцене, освещавшееся популярными газетами в силу самого факта так, словно это было новой забавой; и теперь, пожалуй, представляется, что «глаза мира» больше были обращены к этой драме, нежели к событиям, ведшим к войне. Что само по себе небезынтересно. Две стороны соперничества наций, у всех на виду; а что до европейцев, то для них это выглядело вполне обычным делом. Но вот как это выглядело в глазах большинства людей, не бывших европейцами: маленькая Европа, пыжащаяся и портачащая в своем уголке, словно стайка школьников, дерущихся за пирожное.

Есть люди, которые верят, что когда потомки оглянутся на наше время, национализм покажется им таким же смертельно глупым, как большинству из нас сейчас видятся религиозные войны. И даже в том опасном климате, в котором мы живем, оказался возможен Международный геофизический год,[3] отчасти бывший результатом лучших сторон соперничества и устремлений самих исследователей. Ибо так же, как и воюющие солдаты в окопах сохраняли приличие и здравый смысл по отношению к своему противнику, а ненавидели-то и заходились воем штатские, так и в случае полярных исследований ученые занимались действительно делом, оставляя самое плохое — зависть, ревность — зрителям.

И уже перед самым финишем осталось двое соперников — Норвегия и Британия. Норвежский отряд возглавлялся Руалем Амундсеном, британский — Скоттом.

Амундсен покорил Южный полюс первым, примерно на месяц раньше. И он благополучно вернулся домой, обойдясь без жертв. Британский отряд погиб, претерпев перед этим все несчастья, какие только можно. Причины, по которым одна экспедиция прошла так успешно, а другая нет, анализируются с того самого времени и до сих пор. Одна заключалась в том, что Амундсена поддерживало норвежское правительство, в то время как экспедиция Скотта была позорно проигнорирована британскими властями. Эта скупая недальновидность по ряду причин представляется мне исконной чертой британского правительства. Во всяком случае, Скотт, человек ранимый, был вынужден повсюду униженно просить денег, что не пошло ему на благо. Полярники не смогли позволить себе купить и оснастить судно надлежащего типа, в то время как корабль Амундсена был предназначен для плавания во льдах. Британская экспедиция была научной, перед норвежской же стояла единственная цель — достичь полюса и вернуться. Норвежцы обладали всем необходимым опытом, британцы же знали довольно мало о снеге, льде и обращении с собачьими упряжками. Но эти сопоставления, которые можно было бы продолжить, возможно, не относятся к делу.

Ибо что действительно до глубины души поражает, когда начинаешь читать дневники, письма, отчеты, так это разница в тоне, атмосфере.

Книга Амундсена толково и отнюдь не хвастливо описывает осмысленную и хорошо подготовленную экспедицию. Она выдержана в спокойном и практичном тоне.

Когда же обращаешься к отчетам об экспедиции Скотта, сразу же оказываешься в совершенно другом мире.

Атмосфера, это слово, что мы употребляем с такой легкостью, — что это такое? Журналист или исследователь наверняка будет спрашивать: что случилось тогда-то, там-то? Кто это сказал и почему? Каковы ваши предположения о случившемся?.. И вот вы сидите, вспоминая всевозможные события, стараясь рассказывать правду, а потом понимаете, что все это бесполезно. Потому что вам никак не удается передать атмосферу, Zeitgeist.[4] Вы можете предложить вниманию слушателей события, дабы проиллюстрировать то прошедшее время (которое в действительности может быть совсем недавним), но сплошь и рядом они кажутся остальными неестественными, а вовлеченные в них люди — сумасшедшими. Наконец вы с отчаянием говорите: понимаете, атмосфера так изменилась, что…

Это в точности то же самое, что пересказывать другому человеку сон. Вы описываете последовательность событий, как сюжет фильма. Я был там-то и сказал то-то, а затем… Но одна и та же последовательность событий, затрагивающих одних и тех же людей, может оказаться разными снами. Атмосфера — вот что главное. А как ее передать? Вы невнятно продолжаете: у сна был такой сильный аромат, такой неотразимый, понимаете? Ну, он напоминал… Как же мне лучше сказать? У него был совершенно безошибочный аромат или вкус, и когда бы я ни оказывался во сне с такой атмосферой, я знал, что…

И это все. Передача информации невозможна, если только кому-нибудь еще не снился такой же сон — что вам приходится принимать на веру. Наяву, конечно же, у людей действительно был одинаковый сон, это бесспорно, с ними происходили одинаковые события, они переживали одинаковую атмосферу; так что, когда вы спрашиваете: «Ты помнишь?» — они и вправду помнят, вы оба помните, и вы в самом деле можете обменяться улыбками, свидетельствующими, что невозможно было бы описать эту атмосферу тому, кто ее сам не пережил.

Отчеты о двух экспедициях, норвежской и британской, повествуют о двух различных эмоциональных событиях, с различными атмосферами переживания. С трудом верится, что они происходили в одно и то же время, в одном и том же месте, с более или менее одинаковыми целями, были укомплектованы людьми одного типа, многие из которых были широко известны как профессиональные исследователи, людьми, которые либо знали друг друга, либо слышали друг о друге и которые уважали достижения друг друга.

Но на эти стороны британской экспедиции в то время не обращали внимания или их вообще не рассматривали; ибо я уверена, что предубеждения, являющиеся результатом подсознательных допущений времени, в точности те же самые, над которыми люди впоследствии самое большее недоумевают.

Национальные предубеждения никуда от нас не делись, хотя они и смягчились или изменились.

В обеих экспедициях не было женщин. В то время женщин, отстаивавших свои права, избивали полицейские, подвергали насильственному кормлению в тюрьмах, их осмеивали и освистывали изящные джентльмены, они повсеместно подвергались нападкам, и довольно часто со стороны самих же женщин. Для них было просто невозможно войти в состав экспедиций. Здесь вопрос о чьей-то вине даже не стоит, ибо идея пока не обнаружилась. И все-таки, хотела бы я знать, сколько девушек лежали по ночам без сна, гневно возмущенные узами элегантности, этой их навязанной «слабости», думая: «Если бы я только там была, я бы им показала»; «Я знаю, что могла бы быть такой же храброй и находчивой, как и они!»; «Ах, горькие слезы ненужных, опекаемых и разочарованных женщин!» Это, между прочим, подлинные цитаты из писем женщин друг другу как раз накануне Первой мировой войны.

Но женщины все же способствовали исследованиям XIX века. Они были активны и тогда. Была, например, Изабелла Берд.[5]



Поделиться книгой:

На главную
Назад