Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Создание Представителя для Планеты Восемь - Дорис Мей Лессинг на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

И когда я произнес это, я почувствовал знакомый нажим, словно что-то глубоко внутри меня сигнализировало о чем-то, что я должен понимать.

Это произошло, как раз когда я позволил себе провалиться в сон. А когда я проснулся, Джохор терпеливо сидел, ожидая, что я продолжу. Я успел лишь отметить: «Вот он я!» и еще подумать: «Но мое «я» не является моим собственным, не может быть таковым, оно должно быть общим и совместным сознанием», когда Джохор попросил:

— Доэг, расскажи мне, что вы все узнали за то долгое время, что изучали материал вашей планеты при помощи новых приборов.

Было очень тихо. Завывание ветра прекратилось. Я представил, как снаружи снег ложится в валы свежей белизны. Как Алси пробивает себе путь через снег, утопая по пояс в сугробах, вместе с теми, кого смогла поднять, и как остальные продираются в близлежащие города и села, гадая, успеют ли они туда, прежде чем вновь начнется пурга и заволочет воздух белым, белым, белым…

— Мы узнали, что все состоит из более мелких объектов. А они, в свою очередь, из еще более мелких… Эти наши органы, сердце или печень, о которых мы совсем и не думали, а просто знали, что они есть и выполняют свои функции, состоят из различнейших частей разнообразнейших форм — ниток, комьев, полосок, слоев, губок. А эти части и куски состоят из клеток всяческих типов. А клетки — каждая из которых обладает собственной деятельной и достаточной жизнью и смертью тоже, ведь эту смерть можно наблюдать, как и нашу, — состоят из скоплений еще меньших живых частиц и молекул, которые тоже состоят из столь многих частиц, и эти частицы тоже…

Мои глаза, перед которыми стояли препарируемые куски плоти, сердца, видевшиеся растворяющимися в бурлении крошечных жизней, снова восприняли Джохора: нагромождение шкур, из которого выглядывало мертвенно-бледное лицо. Но даже тогда это безошибочно был Джохор, сидевший там, наличие, прочность — цельность.

— Джохор, — продолжил я, — я сижу здесь, ощущая собственную цельность, вес материи, плотность, в той форме, в которой знаю каждый изгиб и каждый участок, а мой разум говорит мне, что это ничто — ибо я знаю это из того, что мы видели через ваши приборы.

— Что же было, когда вы дошли до самых мельчайших объектов, которые только можно разглядеть?

— Существует ядро — чего бы то ни было. Но и оно разлагается снова и снова. А вокруг него нечто вроде танца — пульсаций? Но пространства между этим ядром и колебаниями столь огромны, столь огромны… что я понимаю: ощущаемая мною цельность — ничто. Я — форма дымки, пятно окрашенного света, как мы видим — или видели, ведь теперь мы видим только снег, заполняющий пространство солнечного света — лучи света с плавающими в них пылинками. Я, при более детальном рассмотрении, нежели мне могут позволить мои собственные глаза, отнюдь не плотен и целен… Но, Джохор, пускай я и понимаю, к чему ты меня подводил, чтобы я выразил тебе, что эта тяжесть… Ведь я так тяжел, так тяжел, так толст и так тяжел, что едва могу вынести это, — что эта тяжесть суть совершенное ничто… Форма света, в которой в одних местах частицы всего лишь расположены немного плотнее, нежели в других… Но то, что осознает мой разум, совершенно бесполезно для моей неуклюжести, Джохор. Что ты видишь от меня, твоими глазами, принадлежащими другой планете, по-иному отягощенной звезде, — я могу представить, ведь я видел, как клетки и молекулы исчезают в своего рода танце, но…

— В танце, который ты видоизменяешь согласно тому, что наблюдаешь. Или согласно тому, что думаешь о нем, — заметил он.

Вокруг нас сгустилась тишина, тишина-слушание. Но ощущение неудобства и нетерпение вынудили меня нарушить ее:

— И все-таки это ничто, этот вес и гнет материи, что столь мучительно лежит на всех нас, и есть то, с чем ты имеешь дело, Джохор, ибо ты сидишь здесь, ты сидишь в этом промороженном месте, и ты говоришь: «Не умирайте пока, заставьте себя жить», — и ты ведь хочешь, чтобы эти тела жили, эта плоть, что исчезает, когда ты смотришь на нее по-другому, переходит в подобие пылинок в лучах солнца.

Да, потом я заснул, отключился, отошел и вновь вернулся со словами:

— Я часто задумывался, глядя на мельчайшие колебания и пульсации, из которых мы состоим, где же тогда наши мысли, Джохор? Где то, что мы чувствуем? Ибо невозможно, чтобы это не было материей, такой же, как мы. Во вселенной все суть стадии материи, начиная от огромного и вплоть до крошечного, так что мы заканчиваемся на том, что все то, из чего мы состоим — кристаллическая решетка, сетка, ячейка, дымка, где частицы и движения столь малы, что мы даже не можем их наблюдать, — все сцеплено в строгую и точную систему, которая, тем не менее, не существует для глаз нашей обычной жизни — и в этой системе мельчайшего и крошечного где же тогда субстанция мысли?

Я вижу себя, Джохор… Я ощущаю себя… Внутри этой массы жидкостей, тканей, костей и воздуха, которая так тяжела, так тяжела, но которая, тем не менее, есть ничто, которая едва ли существует — когда я испытываю гнев, несется ли он по промежуткам ячеек и системы, которая, как я знаю, должна быть мною? Или когда я испытываю боль, или любовь… или… Я произношу эти слова, и каждый знает, что я подразумеваю под гневом, желанием, утратой и всем остальным — но есть ли у вас на Канопусе приборы, чтобы разглядеть их? Видишь ли ты их, Джохор, своими отличными от наших глазами? Видишь ли ты меня, сидящего здесь, это несчастное животное по имени Доэг, как пятно окрашенного света, меняющее свой цвет, когда по мне проносится ярость или страх? Откуда проносится, Джохор? Субстанция нашей плоти, материя, из которой мы состоим, разлагается на огромные пространства, ограниченные движениями танца. Но мы пока еще не положили страх или одиночество под приборы.

Я снова провалился в сон — в сон столь яркий, приятный и детальный, что он представлялся мне таким же реальным миром, как и любой, что я знал в бодрствующей жизни, на нашей планете или какой другой. Ландшафт, по которому я передвигался, чем-то напоминал нашу планету, но все же был отличным; события, люди, ощущения — все было мне известно, но не в повседневной жизни. И я видел этот сон и прежде и узнал его — или, скорее, его обстановку. Лишь только я оказался в этом сне, как уже говорил себе: «Да, я знаю это место, потому что знаю его аромат». Я проснулся через какое-то время, долгое или короткое, и атмосфера сна была столь сильна, что никак меня не оставляла, и она мерцала над подернутыми инеем серыми и коричневыми внутренностями сарая притягательными цветами, которые для нас теперь были лишь достоянием памяти, поскольку исчезли из нашего мира. И затем сон померк, и я сказал:

— Мне снился сон.

— Да, я знаю. Ты улыбался и смеялся, а я наблюдал за тобой.

— Джохор, я мог бы рассказать тебе сюжет моего сна, поскольку он был упорядоченным, с началом, развитием и концом, в точности как легенды Доэга, сказителя, и я мог бы описать тебе происшествия, приключения и людей в нем (некоторых из них я знаю, а некоторых — нет), но я не смогу описать тебе атмосферу сна, хоть она столь сильна и столь характерна для этого сна, для этой серии снов, что я никогда бы не спутал ее с другой. Я узнаю ее с первого же мига, как оказываюсь в этом исключительном пейзаже сна или даже когда приближаюсь к ней из другого сна, я узнаю ее обстановку, ощущения и впечатления. Я не смог бы описать тебе или кому-то другому, что это за атмосфера. Для этого не существует слов. И тем не менее, сферы чувств и мыслей схожи со сферами снов. Ведь у чувства есть запах и вкус, его ощущение, которое не описать словами, но можно сказать каждому «любовь», «желание» или «зависть» — и он точно поймет, что ты имеешь в виду. И чувства в тебе, наподобие «любви», будут обладать теми же самыми качествами и будут теми же самыми для каждого, так что слово «любовь» — это средство общения, мы знаем, что подразумевается под ним. А когда мысль, которая по существу бесцветна и безвкусна, окрашивается горем или мстительностью, у нее появляется вкус, своя собственная жизнь, поэтому, когда ты переживаешь эту отягощенную несчастьем или переполненную радостью мысль, сначала появляется эмоция, а потом уже слово, и я говорю тебе или Алси: «Я обдумываю мысль, у которой качество радости», и ты и любой другой разделяете мое переживание. А этот запах или вкус есть субстанция, материя, вещество, поскольку все есть, все должно быть; поскольку если бесконечно малый танец, на который распадается ядро — и не то, что является сердцевиной атома, — есть вещество, тогда таковыми должны быть и страсть, и надобность, и наслаждение. Способен ли ты, Джохор, увидеть, где биения атома распадаются в формы движения, о которых ты можешь сказать: «Это — зависть, это — любовь»?

Как вещество или субстанция любви видоизменяет этот крохотный танец? Как соотносится с ним? Ведь именно физическая субстанция наших тел, наших сердец порождает любовь или ненависть, страх или надежду, — разве не так? — и она не может быть отделена от них. Порыв, что есть любовь, должен исходить откуда-то из тех ужасных пространств между уплотнением атома и его электронами, которые распадаются, как и все остальное, на все меньшее и меньшее и становятся флюидом или движением — или же дверью во что-то еще?

Я могу задать тебе этот вопрос, зная, что, говоря «любовь», говоря «страх», я разделяю это чувство с тобой — и затем я возвращаюсь в область сна, где провожу треть своей жизни, которая просто переполнена чувствами, но также и восприятиями и ощущениями, которые не имеют ничего общего с чувствами, а, скорее, должны описываться или предполагаться как цвета, покрывающие предмет или место, — я могу сказать: «Джохор, мне снился сон», вернувшись в этот здешний мир, и мои сны будут ярче, нежели мое бодрствование, и атмосфера, в которой я совершал свои путешествия во сне, будет той, что я знал всю свою жизнь, с самого детства, но я не могу подобрать ни одного слова, которое отразило бы для тебя или кого-то еще это ощущение, вкус, цвет или восприятие. Это полнейшее одиночество, Джохор… И все-таки мне интересно, когда ты говоришь: «Я наблюдал, как ты спишь — как ты смотрел сон», — можешь ли ты, с твоими глазами, что сотворены на планете звезды, обремененной иначе, нежели наша, можешь ли ты сказать, когда наблюдаешь: «Доэг передвигается по тому пейзажу сна, тому месту, встречается с теми-то и теми-то людьми — Доэг разделяет субстанцию того места — я знаю, что это так, потому что вижу субстанцию того другого места, или времени, или биения, перемещающуюся по пространствам субатомных частиц или движений»… И если это так, Джохор, тогда это немного смягчает одиночество знания — когда я даже своим ближайшим друзьям не могу сказать ничего такого, что бы донесло до них аромат сна.

— Когда ты видишь сон, воображаешь ли ты, Доэг, что видишь его один? Думаешь ли ты, что когда ты входишь в область своего сна, она знакома лишь тебе одному? Что ты единственный из всех людей на этой вашей планетке знаешь сию особенную область? Может, ты и не способен подобрать слов для ее описания, чтобы другие могли понять, где ты был, но другие знают ее, потому что и они передвигаются там, когда видят сны.

И на этом наша беседа закончилась, поскольку в сарай вошли Алси с Марлом, Массоном, Братчем и Педугом, до Великого Льда отвечавшим за Образование Молодежи.

Пока Джохор и я сидели в этом холодном сарае, бодрствуя и видя сны, у полюса, что все еще был свободен от снега и льда, началась небольшая подвижка к теплоте, которую мы теперь называли летом. На этом пространстве, на пересечение которого ушло бы двадцать наших дней, располагалась область растительности, и там впервые появилось растение, доселе нам неизвестное. Это был весьма быстро выраставший — достигавший своей полной высоты всего за несколько дней — хрупкий сочный кустарник, благоухающий и обильно покрытый голубыми цветками, — и он занял всю эту область нашего шара, примерно его восьмую или десятую часть. Клин, обычно трудившийся там целый год, посетил долину, располагавшуюся ближе к середине нашей планеты, которая некогда была очень теплой и плодородной, в надежде, что там сохранился достаточно мягкий климат, чтобы можно было что-нибудь выращивать, пускай даже вереск и папоротник. Но оказалось, что, увы, долина была засыпана снегом, так что он направился оттуда назад к полярным территориям и по пути повстречал посланников, сообщивших, что стада наших огромных животных собираются повсюду, чтобы добраться до полей и склонов, устланных новым растением, наполняющим воздух доселе неизвестными нам ароматами. И ко времени, когда Клин достиг расстояния десятидневного перехода до полюса, где тундра и серость переходят в страну этого скоротечного лета, он увидел, что эти стада, огромное количество стад, покрыли собой все — топоча, вставая на дыбы, издавая рев и заставляя землю содрогаться, они выражали небывалое удовольствие, свое опьянение этим чудом — свежей, сочной, благоухающей пищей. Они все были пьяны ею: катались по земле, трясли своими огромными головами, словно гигантские рога ничего не весили, ревели и даже скакали — и от этого разрывалось сердце, говорил Клин: при виде того, как эти отчаявшиеся голодные животные высвобождались там, в счастье и легкости — если последнее слово применимо к этому тяжеловесному возбуждению и боданию; хотя, если вы привыкли созерцать ландшафт, заполненный этими весьма унылыми животными — опустившими головы, с отвращением обнюхивающими служившую кормом землю, но все равно поедающими ее, — животными, которые, казалось, едва могли двигаться, которые крались, поскальзывались и падали на обледенелых местах, когда все-таки двигались, — если именно так, с болью и состраданием, привыкли вы смотреть на них — тогда, по контрасту с этим, эта внезапная энергичность действительно была чудом.

Однако свежести и зелени жаждали не только стада: они пожирали и уничтожали то, что могло бы оказаться полезным для нашего населения. Люди из близлежащих к полярным территориям городов и селений воодушевлялись обещанием новой свежей пищи и, моргая и спотыкаясь, выходили из своих зловонных темных жилищ в привычную серость — и видели за плотными низкими снежными облаками бледную голубизну, наше скоротечное лето. И, идя к полюсу по горьким и жестким стеблям да побегам растений тундры, они видели перед собой голубое, голубую дымку, простирающуюся над землей, словно пали небеса или словно земля начала отражать небеса. Даже массы огромных животных, все заполонивших, не могли полностью скрыть красоту этих растений с голубыми цветками. Воздух наполнялся острым и резким ароматом, оживлявшим людей, сбросивших свое ужасное безразличие и апатию. Они разделились на группы и отогнали животных с половины плодородных земель — ибо мы не желали лишать их этой пищи совсем, нам необходимо было их мясо, и мы опасались, что скоро и они вымрут — столь мало оставалось для них корма. Там, где животные выели эти растения до самой земли, они вырастали сразу же вновь: повсюду раскинулась бледно-голубая пелена. И люди, сбросив с себя шубы из толстых шкур, лежали среди этих цветущих кустов, плача от радости, и даже катались, бегали и прыгали, как делали эти несчастные животные — теперь уже оказавшиеся в более ограниченном и сжатом пространстве, — и постоянно ели, да еще так быстро, как только могли, наполняя себя, пока была возможность, ибо они, казалось, знали, что эта щедрость не будет долгой — уже прошла половина нашего «лета», во время которого более не росли ни фрукты, ни злаки, ни овощи и вообще едва ли что-то большее, нежели редкая трава. А здесь же было это чудо, это диво, через которое можно было идти целых двадцать дней среди зелени и синевы, под голубым небом, в котором облака нашего старого мира — белые, плотные, ленивые и очаровательные — плыли день-деньской, словно и не знали ничего о темных угрюмых скоплениях туч, переполнявших горизонты.

После дня, проведенного на этих благоухающих пастбищах, наши люди заново рождались, становились такими, какими были прежде: было очевидно, что в растениях содержится какой-то сильнодействующий, живительный для здоровья элемент. Клин отправил послание Братчу, являвшемуся Представителем Здоровья, и тот немедленно прибыл, и послал за помощниками, и вскоре из этого растения, выраставшего столь же быстро, как и срезавшегося, было заготовлено огромное количество своего рода сена, ибо это были скорее высушенные цветы, нежели листья; а затем встал вопрос, как распределить этот живительный продукт, ибо его было недостаточно, дабы обеспечить всех наших людей даже небольшим количеством.

Кто должен получить привилегию? На каком основании это должно решаться?

Расположившиеся в сарае Клин, Марл, Массон, Педуг и Братч возбужденно рассказывали нам все это; им не хотелось, как было видно, находиться в этом месте — у них перед глазами все еще стоял прекрасный скоротечный мир полярного лета, который они неохотно покинули, дабы посовещаться со мной, с другими Представителями и с Джохором. Но я видел, что они едва смотрели на него, их взгляд, казалось, избегал канопианца. И это не только потому, что прежде они не видели его столь ясно как человека, схожего с нами, страдающего и бледного под оболочкой из звериных шкур, но и потому, что они ничего от него не ждали. Однако им никто еще не говорил: «Эта планета спасена не будет, данные вам обещания не выполнят». И, казалось бы, вполне можно было ожидать, что каждый подойдет к Джохору и спросит: «Канопианец, а где же твоя флотилия космолетов, когда ты увезешь всех нас отсюда?» Но никто этого не спросил. И Джохор оставался молча сидеть на куче мешков с дроком.

— Зачем оставаться здесь, в этом умирающем месте, — заявил Марл, — даже на то время, что нам потребуется для совещания? Пойдемте, мы доберемся до лета и сможем принять все решения там.

И вот в результате мы — Джохор, я и все остальные, а также десять других Представителей — пробивали себе путь через снег у нашего города, затем карабкались и скатывались с холмов и горных перевалов, рискуя умереть от холода, и снова шли туда, где могли видеть впереди себя одну сплошную голубизну — голубые небеса и голубую землю, — и пронизывающий ветер доносил до нас не резкий холод, но теплые целительные ароматы, что мы совсем позабыли. И мои глаза словно набухали и росли, впитывая цвета, по которым так изголодались… И все-таки, даже когда я брел к голубизне и прекрасному лету впереди, я твердил про себя: «Я — пятно или дымка частиц, на которых блестит свет, я — ничто, соединение огромных пространств, ограниченных танцем, что мой разум не в состоянии постичь, мчусь вперед — в ничто, ведь если бы я увидел эту страну лета, как ее видит Джохор, его канопианскими глазами, то я увидел бы вселенную пространства, где расплывчатые формы смещаются, строятся и распадаются, — я — ничто, мчусь вперед — в ничто, рыдая на бегу. И где же обитают чувства, что вызывают эти слезы, Джохор? Где в огромных пространствах расплывчатой дымки, которая есть я, где во флюиде, затопляющем структуру танца атомов, где… И как… И что, Джохор?»

Когда мы добрались до склонов, где из-за кустов, налитых голубыми цветками, виднелась зелень, мы бросились на землю, катались по ней и, усевшись среди лета с заснеженными пиками и полузамерзшими землями за спиной, смотря на солнечный свет, в котором блуждали тени облаков да внезапные холодные порывы, напоминавшие о зиме, что скоро опустится на это благовонное чудо, говорили о том, что должны сделать, что нам придется сделать.

Говорили мы. Джохор молчал, хотя и сидел среди нас, как будто входил в совещательную группу.

Наша проблема была чисто практической: когда мы решим, кого одарить этой пищей, то как ее переправить? Сообщение между селениями и городами прекратилось, за исключением отрядов, притаскивавших запасы сушеного мяса. Как нам перевезти партии этого легкого, но громоздкого продукта через снега и льды, и, когда эти партии будут распределены, как людям его употребить: приготовить и съесть или же просто съесть в сушеном виде — ибо все мы попробовали цветки прямо с кустов без каких-либо вредных последствий, за исключением легкого расстройства желудка, с которым нам пришлось смириться как с одной из сторон того, что мы теперь вынуждены были ожидать. Наконец Братч предложил свалить высушенное растение в пруды и водоемы, в надежде, что его оживляющий элемент переместится в воду. Часть воды можно будет доставить в заснеженные земли в сосудах, но скоро, когда вернется холод, болота и топи вновь замерзнут, и мы сможем послать санные отряды, чтобы они перевезли этот лед или даже просто перетащили его глыбы по снегу. А пока следует повсюду разослать посланников с сообщением, что здесь царит короткое лето, предоставляющее растительную пишу тем, кто сможет и совершит усилие, дабы добраться сюда и насладиться ей.

Некоторым из тех, кто организовывал живое ограждение, дабы не допустить стада к части урожая, мы велели для пользы наших людей разойтись и убедиться, что новость достигла всех населенных центров. Что до нас, мы остались, где были, используя каждый час солнечного света, чтобы уложить сено в болота и топи. Погода не была достаточно жаркой, чтобы брожение стало безотлагательной проблемой. Пахнущие землей воды этих вересковых пустошей вскоре уже стали источать благоухание, и мы проводили ночи, лежа среди живых растений, большей частью бодрствуя, ибо знали, что скоро эта передышка закончится. Сияли звезды, но не жестким холодным блеском в черноте ночей той первой экспедиции к другому полюсу: это было далекое спокойное сияние, и они все время гасли, когда по небу проносилась дымка или пелена.

Ко времени, когда посланники вернулись назад, растения перестали появляться вновь после жатвы; на холмы и долины гораздо чаще ложились тени, нежели солнце; и ветры уже не были ароматными, а заставляли нас кутаться в шубы. И стада больше не вставали на дыбы, не насыщались и не ревели, но снова притихли. Мы все отправились к месту, откуда могли обозреть долину, запруженную этими животными, которые теперь стояли, опустив головы над землей, где не было больше ни зелени, ни голубизны, ни легкого шевеления появляющихся растений. Мы смотрели на расположившегося неподалеку от нас самца с группой самок, над которыми он верховодил, и с детенышами этого сезона — за множество последних сезонов родилось очень мало детенышей. Мы поняли по его печальной, удрученной осанке, что он ощущает провал, нужду, несчастье, ибо вновь он будет возглавлять вечно голодную, неспособную к размножению группу, поскольку природа говорит «нет», «будущего нет»; вновь им придется опускать свои мягкие морды в плотную почву, запихивая эту дрянь в желудки, усваивающие ее лишь частично. А самки с тревогой следили, чтобы детеныши не отходили от них, и их глаза были красными и дикими, и они лизали и поддерживали эти свои маленькие копии с отчаянием, полностью отражавшим переполнявшие их чувства. Стада стояли там от горизонта до горизонта — ожидая. И мы тоже теперь должны были возвращаться к своему ожиданию.

На том склоне над стадами нас, Представителей, было около сорока, да еще порядка сотни тех, кто доставлял послания людям. Некоторые все еще приходили, маленькими группками, чтобы взять свою долю урожая, который был уже столь скуден, и они тоже катались по зелени и ели цветки. Но лишь немногие оказались способны выйти из состояния оцепенелости и совершить путешествие. Мы стояли, небольшой толпой, в ложбине меж приземистыми холмами.

Еще задолго до времен Великого Льда я научился наблюдать за поведением людей, развитием событий, что они говорят и о чем умалчивают — с тем чтобы понять, что вероятнее всего произойдет — что уже происходит, но еще не полностью раскрылось. Толпа собравшихся там людей, вновь кутавшихся в толстые шкуры, наблюдавших за небом, где собирались первые снежные тучи, не различалась ни по какому признаку, даже с Джохором, стоявшим среди них, — практически не замечаемым, хотя каждый и знал, что среди нас находится эмиссар Канопуса. Вскоре мы, Представители, отделились от остальных и поднялись по склону. Мы сделали это, потому что от нас этого ожидали; мы видели, ощущали, чувствовали, что должны это сделать. Джохор же остался на своем месте.

И когда мы стояли там, в количестве сорока человек, глядя на толпу, а люди смотрели на нас, воцарилась долгая тишина. Что происходит? Мы все задавались этим вопросом, ибо обычно обмен словами между двумя группами, представляемыми и Представителями, был достаточно оживленным. Обычно было очевидно, что каждому нужно делать. Нам никогда не приходилось произносить речи, увещевать, убеждать или требовать — как я видел или же читал, это имеет место на других планетах. Нет, среди нас всех всегда царили единодушие и понимание, и это означало, что вопрос сводился лишь к следующему: такой-то позаботится об этом, и то-то и то-то будет сделано — теми-то. И в те времена было так, что Представитель, испытывавший потребность в перемене, отступал в массы, а кто-то, чувствовавший себя вправе и ощущавший в себе силы для этого, входил в группу Представителей. Но продолжительное молчание отнюдь не было нашим обыкновением. Мы испытывающе смотрели друг на друга, изучали друг друга: мы — их, а они, пристально и внимательно, — нас. И мы стояли так очень долго. С одной стороны до горизонта, где черным на белом неистовствовали бури, простирались стада. С другой — испускали слабенькое дыхание, напоминающее о теперь уже прошедшем лете, вытоптанные и увядающие луга. Небеса над нами были серыми и низкими, и падали редкие снежинки, тут же тая на лицах, на наших пока еще неприкрытых руках. И мы изучали лица друг друга, словно рассматривали свои собственные: что происходит? Что ж, теперь я знаю, но тогда мне это было неведомо. Я чувствовал, словно меня избирают, но на должность, прежде незнакомую. Я чувствовал, что эти глаза, столь внимательно сосредоточенные на мне и остальных Представителях, испытывали, исследовали, едва ли не ощупывали меня. И, смотря на них, мне казалось, что прежде я их и не видел — не видел как следует, не так, как видел их сейчас. Столь близки мы были друг другу в этом отчаянном и ужасном предприятии, которое затронет нас всех, и мы могли лишь отчасти догадываться, как оно всех нас затронет.

И пока продолжался этот долгий обмен, пока длилась эта тишина, которой совершенно не требовалось слов, эмиссар Канопуса стоял там, слившись с толпой, совершенно бездеятельный и молчаливый. И все же почти каждый в этом сборище, кроме Алси и, думаю, Клина, все еще говорил так, словно верил, что Канопус увезет нас всех отсюда. Именно этого мы пока еще официально ожидали, и об этом — иногда, хотя все реже и реже — мы и говорили. Но никто из тех людей так и не сказал Джохору в тот день: «Канопианец, где твоя флотилия космолетов, которая заберет нас всех отсюда, когда же ты выполнишь наконец свое обещание?»

Нет, не подумайте, что в воздухе повисли упрек, или гнев, или обвинение, или даже скорбь. Это было поразительно: спокойное, молчаливое, ответственное чувство меж нами, которое действительно не допускало горя, скорби и отчаяния. Апатия скорби, отчаяния царила далеко отсюда, в глубоко засыпанных снегом землях, где наши друзья лежали в темных норах под ворохом шкур. Но здесь, среди тех немногих, кто совершил усилие, чтобы добраться до лета, царило совершенно другое настроение. И по прошествии долгого времени, пока мы стояли там, смотря друг на друга, все завершилось: мы все словно одновременно решили, в результате некоего внутреннего процесса, что уже достаточно. И все направились к болотам и водоемам посмотреть, не замерзли ли они еще. Пока нет, но поверхность воды уже сгустилась, и колыхающий ее ветер сначала сморщил ее, а затем сковал в пластины тончайшего льда, становившиеся все больше; а когда на следующее утро мы все поднялись туда, где некогда вместе лежали на склонах над водой, то увидели, что вода замерзла совсем, стала белой, хотя и с чернотой болотной жижи подо льдом, а в ней видны зеленые и голубые растительные массы. Нам пришлось послать специальный отряд, чтобы отогнать от стад нескольких молодых животных, которых мы убили и приготовили, поскольку урожай закончился и не оставалось ни сена, ни свежих растений. Холодный ветер донес до нас запах крови, и мы услышали, как ближайшие к нам звери заревели и застонали, ибо и они почуяли кровь. И мы снова вернулись к давно надоевшему рациону, состоявшему из мяса, мяса, мяса, ибо короткая передышка закончилась.

Через несколько дней воды превратились в твердый лед, и мы вырезали из него огромные блоки, водружали их на сани, обвязывали веревками, и повсюду можно было видеть длинные вереницы людей, согнувшихся под тяжестью перевозки ледяных глыб — белое на белом, ибо все вновь было белым: снег, покрывавший землю, тяжелые снежные облака над нами, снежные горные пики впереди. Да еще ветер собирал в клубы снег с сугробов, которые встречались с белыми вихрями с небес.

По всем направлениям тяжело двинулись в путь нагруженные вереницы белых фигур, и наша группа карабкалась прямо через замороженные перевалы в срединные области нашей планеты, где далеко впереди виднелась вздымающаяся к серому небу белая масса нашей стены. Издали она казалась гигантской волной, застывшей перед тем, как обрушиться. Изрезанный, зазубренный гребень, возвышаясь, простирался от горизонта к горизонту, Вся стена стала теперь белой, полностью покрывшись льдом, и почти наполовину утопала в снегу.

Когда мы приблизились к нашему городу, волоча за собой сани, нагруженные льдом, некоторые из нас пошли вперед, дабы разбудить спавших. Но снова вышли лишь немногие — пошатываясь, охая и жалуясь. Из-за снежного блеска они были едва способны видеть, после долгого пребывания в полутьме. Мы наседали на них: попробуйте этот лед, что мы принесли с собой — сосите его, отнесите в жилища и растопите, пейте эту воду и, вот увидите, — вы тоже почувствуете прилив сил и бодрости. И некоторые так и поступали, и оживали, и более уже не возвращались к своей ужасной смерти-во-сне. Ибо многие умирали во сне, и их уже нельзя было оживить, даже искусство Братча тут оказывалось бессильно.

Около четверти населения нашего города стояло в глубоком снегу на центральной площади, там же были и Клин, Марл, Алси, Массон, Педуг и Братч, я и Джохор. И вновь воцарилась долгая тишина, продолжавшаяся столь долго, сколько было необходимо — для чего? И она совершенно не нарушалась, но, казалось, укрепляла и утоляла нас всех. И пока это длилось, все дольше и дольше, произошло нечто, отличное от той тишины, что царила на склонах полярной земли. Джохор немного выдвинулся из толпы и стоял, совершенно спокойный, смотря на нас всех. Он как будто давал нам возможность для чего-то… Для чего? Его взгляд переходил с одного лица на другое, и мы видели, насколько бледен и изнурен он был, ничуть не меньше прочих, несмотря на недавнее небольшое путешествие в лето.

Ах, там было так темно, так темно — среди бурь, обрушивавшихся на все вокруг нас, плотных низких туч над головой, мрачной ледяной стены, вздымавшейся за нашими спинами, и тьма эта была выражением того, что я тогда чувствовал, ибо на лице Джохора, смиренном в его стойком терпении, застыло выражение, говорившее, что он надеялся на что-то со стороны всех нас, что так и не появилось… Он видел на лицах, теперь обращенных к нему, то, для пробуждения чего он выступил из толпы, хотя и не надеялся пробудить. Люди столпились вокруг него и спрашивали: «Джохор, флотилия космолетов прибудет? Когда? Сколько нам еще ждать?» Но все это говорилось тоном, совершенно не соответствовавшим самим вопросам: словно вопрос задавала лишь некая часть спрашивавшего, та часть, о которой даже сам вопрошавший знал либо мало, либо совсем ничего — внезапно мне показалось, что все они спят, или даже одурманены наркотиком, или загипнотизированы, ибо эти невнятные вопросы как будто исходили из сна. Да, мне казалось, когда я стоял там, немного в стороне, как и Джохор, и смотрел на их лица, что я нахожусь среди сомнамбул, не осознававших, что они говорят, и которые ничего не смогут вспомнить, когда пробудятся. И я гадал, звучали ли эти вопросы для Джохора так всегда: «Где твоя флотилия космолетов, когда же ты спасешь нас?» И еще сильнее меня заинтересовало в пронзительный момент осмысления, когда все вокруг представлялись автоматами, могло ли быть, что именно так обычно мы и выглядим и звучим для Канопуса: автоматы, произносящие какие-то слова, автоматы, выполняющие какие-то действия, автоматы, руководимые присущими нам ограниченностью и поверхностностью — ибо мне было ясно, когда я стоял там, что эти требования и просьбы были совершенно автоматическими, производимыми сомнамбулами. Даже Алси, которая, беседуя со мной и Джохором, кажется, ясно поняла, что ничего подобного не произойдет, — даже она наклонялась вперед и вместе с другими спрашивала: «Когда, Джохор? Когда?»

Джохор ничего не отвечал, но твердо смотрел на них, едва заметно улыбаясь.

И вскоре также автоматически, даже безразлично, люди от него отвернулись и начали ходить по расчищенному пространству между кучами грязного снега, говоря друг другу: «Давайте уберем снег. Как же флотилия космолетов приземлится? Для них и места, чтобы сесть, нигде нет». И вот уже люди развили торопливую, суматошную деятельность, и Алси тоже, сгребая снег с этого пространства между домами, собирая его в кучи, расчищая дорожки — но все равно там не хватило бы места даже одному-единственному космолету, не говоря уж о целой флотилии огромных межзвездных кораблей, которая потребовалась бы для перевозки большого количества людей. Но все-таки люди не расходились, они неистово работали, сосредоточенно хмурились… А я все смотрел на них так же, как, должно быть, смотрел Джохор — как будто их заставили работать с помощью какого-то совершенно пустого и незначительного стимула. Особенно внимательно я наблюдал за Алси, со скорбным неверием, но и с терпеливым ожиданием, что скоро она придет в себя — и тогда до меня дошло, что это был взгляд, который я часто видел у Джохора, когда он наблюдал за мной.

И я сказал канопианцу:

— Что ж, очень хорошо, я понимаю, что еще не время — хотя и не знаю, для чего еще не время.

Мы по-прежнему спокойно стояли в стороне, наблюдая. Мы были недалеко от сарая, где находился вольер для снежных зверьков, и отправились туда по изрытому колеями грязному снегу, мимо груд ледяных глыб, в которых были заморожены цветки и листья тех удивительно летних растений, зеленое и голубое. Внутри сарай был весь забит — Алси сложила в нем мешки с сеном.

Пол сарая заледенел, и теперь уже лед, а не иней сверкал на низком потолке из дерна. Мы уселись на приятно пахнущие мешки и плотнее укутались в шубы. Из-под кучи мешков выбежал белый зверек: Алси отпустила своих любимцев в сарай, и они счастливо зажили там и даже расплодились, потому что вскоре наверх выбралось и несколько крохотных пушистых зверьков, которые посмотрели на нас и тут же избрали мешки, на которых мы сидели, местом для своих игр. Они были так доверчивы, так очаровательны, так всему радовались — что я не выдержал и закричал:

— И они скоро вымрут, все вымрут, еще один вид исчезнет из жизни!.. — И я по новой принялся упрекать Канопус, заявив: — Я прекрасно знаю, каков будет твой ответ, ибо другого не существует; ты скажешь, Джохор, что это очарование, эта радость исчезнут лишь здесь и вновь появятся где-нибудь еще — в другом месте или на другой планете, о которой мы никогда и не слышали, да, возможно, вы и сами не слышали! Очарование не утрачивается навек, считаешь ты, восхитительное дружелюбие, составляющее нрав этих маленьких зверьков, не может быть утрачено, ибо это те самые качества, что жизнь должна воссоздавать — проводники, которые содержат их в себе, здесь, сейчас, для нас — да, они скоро умрут, маленькие твари станут мертвыми, все твари, все — но мы не должны скорбеть о них, нет, ибо их качества возродятся — где-нибудь. Не имеет значения, что они вымирают, личность не имеет значения, вид не имеет значения — и Алси не имеет значения, равно как и Доэг, Клин и Массон, Марл и Педуг, как и все остальные, ведь когда мы исчезнем, тогда… — Дойдя до этого места в своей панихиде, я вдруг засомневался, и речь моя прервалась, и я стал вникать в собственные слова. Я понял, хотя еще и не конца.

Я произнес тем же неестественным, механическим, даже мертвым тоном, что слышал на улице от других, когда они спрашивали у Джохора:

— И все-таки мы, Представители, мы будем спасены, так ты сказал, я слышал, как ты говорил это — разве нет?.. Да, что же еще ты мог сказать… Нет, нет, ты не говорил этого, но тогда и я не говорил ничего подобного… А если ты имел в виду вовсе не это, подразумевая, что я услышу… — Я прервал свое невнятное идиотское бормотание и долго, очень долго сидел совершенно неподвижно.

Маленькие зверьки устали от своих кувырканий и улеглись на мешках рядом со мной и Джохором, уютно устроившись в куче толстых шкур. Два родителя и четыре детеныша — все лизали нам руки, издавали приветственные трели и урчание, явно считая нас своими друзьями. Их кроткие голубые глазки поморгали, разглядывая нас, потом стали моргать медленнее, закрылись, снова открылись, блеснув голубым, и вновь погасли: зверьки задремали, свернувшись в крохотные белые холмики.

Я прервал свои глубокие внутренние размышления, за которыми не мог следить, которыми не мог управлять, ибо у мыслей свои собственные законы и требования, и сказал:

— Я помню, как мне пришла мысль о том, что я, Доэг, оказался в форме, которой являюсь, с чертами, которыми обладаю, вследствие отбора из множества других особей. Я поставил перед собой зеркало и стал разглядывать свои черты — нос достался мне от матери, глаза от отца, форма головы от одного родственника, сложение тела от другого: деда и бабки, прадеда и прабабки. Я смотрел и говорил: руки прабабки перешли к деду, а затем к моей матери и так ко мне, и на этой голове видны его волосы, а они росли у моей бабушки, и так перешли ко мне — и я задумался о том, что эта пара, мои родители, могли бы родить — сколь много? — детей, тысячи, может, миллионы, и каждый немного отличался бы — именно это небольшое отличие и увлекло меня в этой личной игре в себя, и я вообразил, что, пока я там стою, разглядывая свои лицо и тело, за моей спиной, с обоих боков, во всех направлениях от меня простираются мои призрачные модификации, некоторые действительно весьма похожие, другие совершенно отличные. Я заполнил этими своими видами селение, затем город, затем, мысленно, все ландшафты. Доэг, Доэг, снова Доэг, и я мысленно приветствовал этих несуществующих, никогда не существовавших людей, людей, которые не родились, потому что родился я, именно с этой формой тела и лица, именно с этим набором качеств — и я сказал этим людям, каждый из которых походил на меня: более или менее, сильно или лишь слегка, будучи того же роста, или немного выше, или ниже, с разновидностями тех же волос и глаз во всевозможном распределении вероятностей, — я сказал им: «Смотрите, вот вы, во мне… ибо ощущение себя, своего «я», то самое ощущение "Вот он я, Доэг", было бы вашим ощущением, выпади генам другие шансы, и тогда вместо меня родились бы вы, с вашей собственной формой и характером». Следовательно то, что родилось, для этих хранилищ длившейся миллионы лет игры генов было ощущением, сознанием, было самосознанием: «вот он я». И этому самосознанию позже было дано имя Доэг — хотя за свою жизнь я пользовался множеством имен. Данное частное ощущение родилось в этой форме, типе и наборе унаследованных черт, а могло бы родиться в любых из множества остальных, вероятности которых стоят и стояли перед моим мысленным взором, подобно привидениям, улыбаясь, возможно, немного криво, наблюдая за мной, коему случилось стать наследником. Но они есть я, а я есть они, ибо то ощущение, что родилось, было моим… — Затем на какое-то время я выдохся и умолк, но затем снова продолжил: — …И все же ты говоришь, Джохор, — а, конечно же, раз ты так говоришь, то это правда, это должно быть правдой, — что эта драгоценность, за которую я держусь, говоря: «Вот он я, Доэг», это ощущение, что есть я, чем обладаю, что осознаю во сне и что осознаю как себя после смерти, оставив все это позади, эта крохотная драгоценность, столь крохотная — ведь после пробуждения из такого глубокого сна глухой темной ночью нужно довольно много времени, чтобы осознать, где ты, кто ты, — все, что есть ты, твои воспоминания, твоя жизнь, твоя любовь, твои семья и дети, друзья — все это есть то самое крохотное ощущение «вот он я», ощущение себя — и все же оно совсем не мое, а совместное, должно быть таковым, ибо разве возможно, чтобы существовало такое же множество образов и уровней самости, как и личностей на нашей планете? Нет, оно должно быть таковым — хотя я и не знаю этого, — это сознание, «вот он я, это я, это мое», это чувство, которое я не могу кому бы то ни было передать, как никто из нас не может передать кому-то другому всю атмосферу сна, и неважно, сколь узнаваем сон и насколько он тебе близок или как часто он снится за долгую жизнь — это чувство или вкус, осязание, осознание, воспоминание — эта самость, — тем не менее очень хорошо знакома другим. Но они могут и не знать, кто еще разделяет этот частный вкус или ощущение — этот род, или уровень, или же тип качества сознания. Встречаясь со мной, они ведь не знают, что я разделяю то, что есть они, их ощущение самих себя; и я, встречаясь с ними, будучи с ними, не могу знать, что мы одно и то же. Не можем мы и знать, сколь много нас или же сколь мало — и, равным образом, сколько существует уровней, родов или типов этих состояний сознания. Вот наша планета: миллион ли здесь различных меня? Полмиллиона? Десять? Пять? Или же мы все разделяем одно и то же качество самосознания? Нет, в это трудно поверить — хотя, почему бы и нет? — поскольку мы знаем так мало, что мы есть, что, незримо, мы есть на самом деле. То, что существует миллион различных качеств сознания, которым обладаем все мы, когда пробуждаемся от глубокого сна во тьме и какое-то время неспособны пошевелиться, не говоря уж о том, что не знаем, где мы и зачем мы — так же вероятно, как и то, что их существует десять или пять. Но, быть может, Джохор, когда ты смотришь на нашу планету своими канопианскими глазами, ты все-таки совсем не видишь нас как личностей, а видишь как смесь личностей, разделяющих качество, что создает их, создает нас в действительности одним. Ты смотришь на нас всех и видишь не роящееся несметное количество, но наборы целых — как мы, глядя в воды нашего озера или же на небеса, видим там группки, стаи, косяки и собрания, каждое состоящее из множества личностей, считающих себя единственными и неповторимыми, но каждое образующее — как мы видим это своим высшим надзирающим оком — целое, существо, двигающееся как одно, живущее как одно, ведущее себя как одно — думающее как одно. Быть может, то, как ты видишь нас, только таким и является, беспорядочной смесью групп или коллективов, но эти коллективы не обязательно существуют — сдается мне, пока я сижу здесь, обдумывая эти мысли, в то время как ты, Джохор, не произносишь ни слова — хотя я и не смог бы дойти до этих мыслей или подобных им, если бы тебя здесь не было, — сдается мне, что целые, уж группы или коллективы, не обязательно географически близки или смежны, а, быть может, личность, у которой точно такое же ощущение себя, как и у меня, когда она просыпается из глубокого сна во тьме, не зная ничего о своем прошлом, не ведая истории, лишенная и воспоминаний, но только на протяжении этого краткого периода времени, — эта личность может быть такой, которую я никогда не встречал, может жить в городе на другой стороне планеты, где я еще не бывал, да теперь уж и не побываю. Она может быть даже тем или той, кто мне не нравится, к кому я испытываю отвращение, и равным же образом и тем или той, кто меня привлекает, — ибо антипатия и сходства непредсказуемы, и порой трудно выразить разницу между привлекательностью и отвращением, приязнью и неприязнью. Но какое же измерение привносит в дело жизни, Джохор, эту мою идею — или эту твою идею! — что когда я занимаюсь своей работой, своим делом, присматривая за тем или иным, делая, что необходимо делать, встречаясь с сотней людей за день, то, возможно, эти люди, с которыми я встречаюсь, не чужаки, не незнакомцы, но я сам. Я сам, все, что я по-настоящему знаю о себе самом, что является ощущением «вот он я, я здесь» — все, чего ты лишен, когда просыпаешься в сплошной тьме, с членами, слишком отягощенными сном, чтобы двигаться, и неспособным вспомнить, кто ты, что ты здесь делаешь, в каком месте ты просыпаешься. Ты говорил мне, Джохор, что ужасное чувство изоляции и одиночества, что находит на меня, когда я осознаю, что мне никогда, как бы я ни старался, не удавалось передать кому бы то ни было атмосферу, реальность, настоящую природу пейзажа из сна, тех пейзажей, где мы бродим в своих снах, но которые более реальны, нежели наше бодрствование, — эта изоляция должна смягчиться, изгнаться осознанием того, что и другие должны быть в своих снах привычны к этим пейзажам и встречать там меня, как я встречаю их, хотя мы, наверное, никогда не узнаем этого, когда встретимся наяву — или же все-таки узнаем, — и таким же образом мое одиночество смягчается, когда я размышляю над тем, что говоря «Я, вот он я, вот то, что я есть», выражая это ощущение, или восприятие, или вкус самого себя — я говорю за… Но я действительно не знаю, за скольких. За других, это точно. В этом ощущении самости есть, должно быть, совместное использование, должно быть товарищество. Я уже никогда вновь не пробужусь от глубокого сна, подобного чернеющей воде, в который я столь ужасающе и изумительно доверчиво погружаюсь — так же доверчиво, как и эти маленькие зверьки устроились подле нас, отдавшись своей беспомощностью и крохотностью нам, таким огромным и совершенно неведомым для них, — не пробужусь, не думая, как я уже полагаю: «Вот он я, вот мое сознание — сознание тех других, кто есть я, кто есть я сам, хотя я и не знаю, кто они, да и они не знают меня…» Это странное чувство, Джохор, когда ощущаешь себя частью целого гораздо сильнее, нежели самим собой, когда ощущаешь, что перестаешь думать или говорить как один, растворяясь в некоей сути, сущности — и что внутренний центр растворяется тоже, исчезает, переходит из состояния, когда говоришь, думаешь или созерцаешь как один, в какое-то другое… Что же я тогда такое, Джохор, сидящий здесь на этой куче полузамороженных мешков, столь восхитительно пахнущих нашим прошедшим летом, с моим телом, столь стиснутым и неподвижным в этой огромной шубе из шкур, с моим разумом, переполненным мыслями, приходящими невесть откуда и витающими в нем, словно я какое-то решето или накопитель для мыслей, на какое-то время становящихся моими, а затем уносящихся прочь? Я смотрю на тебя и знаю, что, видя стесненную, больную и ослабевшую личность, не очень-то отличающуюся от меня самого, я все-таки не вижу тебя и не знаю о тебе ничего: знаю только то — потому что так говорит мне мой разум, — что ты канопианец — и это настолько за пределами моего понимания, что мне просто приходится принимать это как есть. Я ощущаю себя, свои мысли; но, испытывая это, я распадаюсь, исчезаю, остаюсь ни с чем, ни с чем, ни с чем — пока не становлюсь лишь дуновением в огромных пространствах, что простираются между электроном и нейтроном, протоном и его спутниками, в пространствах, которые не могут быть ничем не заполнены, поскольку ничто есть ничто… — И вновь я погрузился в сон, где меня всегда ожидали темная безмятежность и утешение, и из которого я снова вынырнул, назад в холодный сарай, к Джохору. Он наблюдал за зверьками, которые уже проснулись. Своими острыми белыми зубками они прогрызли мешок, добираясь до его содержимого, разбросали по льду высушенные ветви и кусочки зеленого и увядшего голубого и теперь носились, играя и кувыркаясь среди всего этого. Он наблюдал, и он улыбался, и он улыбнулся мне, когда я явился из тьмы, сказав про себя: «Вот он я, Доэг», а затем: «Вот мое ощущение, что я разделяю со своими неведомыми друзьями, моими другими "я"».

Алси тоже была там, как я затем увидел, но сидела в стороне от нас обоих. Она что-то держала в своих больших руках, на которых даже не было варежек, склонившись над этим в печали. Один из детенышей был болен или уже умирал, и Алси пыталась оживить его той жизненностью, что еще оставалась в ее охлажденных руках. Она раскачивалась, не отдавая себе в этом отчета, вперед и назад, из стороны в сторону, и я видел, что это был протест или требование ее страдающего и изнеможенного тела, утверждение, что в нем еще сохранилась сильная и борющаяся жизнь, — и равным образом это было отражение боли в ее разуме. И снова я подумал, как тесно связаны тело и разум, как одно затрагивает другое — и все же в огромных пространствах между биениями, которые есть частицы частиц частиц частей нашей физической сути, нет никаких признаков, например, печали или любви. Любовь, любовь — это она горевала в каждой крохотной части большого, но исхудавшего тела Алси, ибо девушка знала — ее ужасная боль показывала, что знала, — что эта смерть означает другие: отпрыски двух ее любимцев, эти прелестные, очаровательные малыши, тоже вскоре умрут, ибо они не в состоянии вынести жизнь.

— Осознаешь ли ты, Джохор, — сказала она ему тем же строгим обвинительным тоном, каким порой обращался к нему и я, — что с нами, на нашей планете, не осталось потомства? Детеныши, что родились летом в стадах, умерли: они не были достаточно сильны, и больше никто не рождается — и, за исключением этого сарая, в вольерах только взрослые. Я не могу заставить их размножаться, и что бы я ни делала, ничто не может изменить того, что они чувствуют — или что они знают. — И Алси горько заплакала, припав лицом к крохотному пушистому созданию в ее холодных руках, ибо оно было мертво и уже коченело.

Джохор ничего не ответил, лишь смотрел на нее.

Успокоившись, девушка сказала, все так же в отчаянии, но уже тихим голосом:

— Что нам делать? Когда вымрут стада, вымрут взрослые особи этих снежных зверьков — нам будет нечего есть. Ах, я буду только рада, рада, ведь мне так надоело это мясо, что нам приходится есть, что день, когда я должна буду заставить себя разжевать последний кусок, станет для меня праздником — даже если это будет означать мой конец…

И здесь я заметил, что ей в голову пришла какая-то мысль, потому что выражение лица Алси изменилось, и какое-то время она нас даже не замечала, ее мысленный взор был направлен внутрь. Наконец девушка вздохнула и вернулась к нам. Она осторожно положила потяжелевший холодный комок, совсем недавно бывший очаровательным зверьком, игравшим подле нас, и долго, не отрываясь, смотрела на другого детеныша, который прекратил свою возню и сидел, дрожа, у ее ног. Она наклонилась и нежно погладила его, на ее лице застыла скорбь, но она не взяла зверька на руки.

— Алси, — произнес Джохор, — я хочу, чтобы ты сейчас перестала быть Алси и стала Доэгом.

Она подняла на него глаза. Мы довольно часто меняли свои роли, занимались различными видами работ, становясь на это время Представителем того, в чем была необходимость, так что для нее не было внове «стать Доэгом», да она и «была Доэгом» совсем недавно, когда пришла ее очередь вспоминать и излагать события, которые мы все должны были непреложно фиксировать, дабы наши летописи содержались в порядке. Она рассказывала о путешествии через страну льда к холодному полюсу, стоя среди нас, Представителей, в то время как мы внимательно слушали; и в процессе этого она и была Доэгом.

— Я хочу, чтобы ты мысленно вернулась в свое детство и рассказала о своих тогдашних чувствах, о чем ты думала и какой ты видела свою жизнь. — Джохор взял одного из пока еще здоровых детенышей, который тут же начал игриво лизать и кусать его пальцы, тереться о них носом и мордочкой, и положил малыша на колени, слегка придерживая руками. Обледенелый сарай наполнило умиротворенное и довольное урчание зверька, а его кроткие голубые глазки моргали с восхищенным узнаванием, которое у детенышей вызывают все их открытия: «Ах, что за чудо этот мир! Какой он прекрасный! Замечательный! Удивительный! Смотрите, что я умею! Смотрите же на меня!» Удерживаемый в густом мехе шубы Джохора, он вытянул белую лапку, чтобы поймать снежинку, невесть как залетевшую через щели в крыше, а затем, когда снежинка растворилась на меху, малыш потянулся, зевнул, выразив этим телодвижением все свое удовольствие, и заснул, совершенно расслабившись и неописуемо очаровательно положив мордочку на пальцы Джохора.

Джохор ласково смотрел на девушку, чьи глаза наполнялись слезами. Она сняла капюшон, стеснявший ее, и в том же порыве скинула с плеч шубу. Под ней Алси носила изношенные и рваные одежды наших теплых и счастливых дней, и их тоже сорвали ее руки, и теперь она сидела полуобнаженная в гнездышке из меховых шкур.

К тому времени мы уже отвыкли от вида голых тел. Отчасти так было из-за ужасного холода, отчасти из-за стыда. Я не думаю, что Алси собиралась так обнажиться, но ее подталкивала скорбь. Ее взгляд сосредоточился на детеныше в руках Джохора, в чьей неподвижности теперь не было размеренного дыхания сна, но появилась одеревенелость. Ее руки дернулись в сторону зверька исступленным бессознательным движением, кричавшим: «Нет, нет, нет — я спасу тебя», а затем опустились, и девушка снова схватила себя за волосы, ее взгляд остекленел.

— Алси, — позвал ее Джохор и положил на обледеневший пол рядом с собой маленький трупик.

— Я родилась… родилась, но этого я не могу помнить, и вы знаете это, но, полагаю, я радовала всех, как этот крохотный зверек только что радовал нас, своим обаянием и своей непосредственностью. И я выросла — хотя я не помню, как, но это наверняка происходило под руководством и опекой Канопуса, поскольку это сущность нашей жизни и нашего бытия. И я узнавала себя все больше и больше, каждый день думая все чаще: «Вот она я, Алси», — и мое ощущение себя тогда находилось не столько в моем теле, хотя я и наслаждалась им, сколько где-то в другом месте… Может, в тебе, канопианец, — но тогда мы не должны этого знать, правда? Но я помню, как я, бывало, приходила в себя, маленькой девочкой, наполненной удивлением, наслаждением, чудом, точно так же, как и этот бедняга буквально мгновение назад. А затем внезапно произошло что-то еще, у меня выросла грудь и…

Какое-то время Алси сидела, уставившись перед собой, потом ее кулаки расслабились и ее руки стали опускаться, и она чуть тронула верх груди, а затем ее руки, не веря и отказываясь принять, скользнули ниже… Мы увидели ее грудную клетку, туго обтянутую желтой кожей, так что проглядывала каждая кость — но где же были ее груди? Руки девушки ползли все ниже, взгляд оставался бессознательно сосредоточенным на чем-то впереди, она отдернула еще остававшиеся одежды, и мы увидели на нижней части ее груди два кожистых мешочка, заканчивавшихся твердыми бугорками, на которых темнели коричневые складки — соски. Алси взяла эти бугорки в свои большие, все еще сильные руки, затем выпустила и стала водить руками по плечам, на которых под натянутой кожей ясно виднелись кости и суставы.

Она уже не плакала, не горевала, но на ее лице было выражение, как у человека, который отчаянно пытается принять невозможное. Перед нами предстало сморщенное от голода тело старухи, древней старухи, и ее лицо тоже было открыто нам — исхудавшее, землистого цвета, с провалившимися черными глазами. И все же в запавших глазницах было нечто уязвимое, нечто все еще свежее и молодое, и я мужественно размышлял: «Что ж, когда нас, Представителей, увезут отсюда и мы снова будем питаться, как положено, тогда Алси вновь станет юной девушкой, еще не слишком поздно, и…» Но эта мысль погрузилась в глубины моего разума, и ей там стало не очень уютно. «Нет, — решил я, — нет, это не то, не то — мне нельзя сочинять эти сказки и выдумки, утешая себя, думая, как нужно утешать других».

Алси натянула свои многочисленные лохмотья на покрытые кожей кости, укуталась в плотную шубу, накинула капюшон, и вновь от нее остались лишь решительные темные глаза, смотревшие из-под засаленных косматых шкур.

— Алси! — окликнул ее Джохор.

— Что ж, ладно! Я родилась… и теперь умру. Нет, Джохор, раз ты хочешь, чтобы я рассказала, как я вижу свою жизнь, то тогда я вижу ее действительно так, все чаще и чаще… Скажи мне, когда ты оглядываешься назад на свою жизнь, ты… Нет, это бесполезный вопрос, я понимаю это, еще даже не задав его. Вы живете настолько дольше нас, что, когда вы смотрите на нас, вам должно представляться то же самое, что и нам, когда мы смотрим на эти маленькие создания, чьи жизни столь коротки — или же им, когда они смотрят на снежных жуков! И все-таки я спрошу, ибо это переполняет мой разум, Джохор, я не перестаю размышлять и гадать, как вы — вы, люди с вашим канопианским умом — как вы переживаете свои воспоминания? Ведь ты хочешь, чтобы я именно это сейчас рассказала, так? Память, нечто тонкое и прозрачное, — все, что остается от жизни, когда ты ее прожил? Ощущаешь ли ты, будто для твоей жизни она несущественна? Нет, конечно же, нет, но я все равно должна спросить. Ощущаешь ли ты, что мог бы выдохнуть свои воспоминания одним сильным выдохом? Ибо вот как я вижу свою жизнь — как обрывок ткани, валяющийся в углу, как кусок искусно раскрашенной ткани, чьи цвета блекнут перед моим взором: память — воспоминания, ибо от моей жизни ничего не осталось! Да, я знаю, что умру раньше, чем умерла бы при нормальных условиях, но если жизнь хоть чем-то является, тогда и треть жизни — что-то, а я прошла треть отведенного мне пути. Она ничто, моя жизнь, маленький сон: я клянусь, канопианец, что когда я прихожу в себя после сна, мои сны иногда кажутся мне более живыми, нежели сама моя жизнь. И все же — здесь-то мне и приходится обдумывать, размышлять и по-прежнему не видеть во всем этом смысла, когда заканчиваю — когда я начинаю день, я словно должна взобраться на холм, затащить наверх груз, нечто, в чем есть бремя противоречия. Иногда, когда я просыпаюсь, я не могу перенести длинный трудный день впереди. Часто в середине дня мне кажется, будто он тянется ну так медленно, что я проваливаюсь в сон снова, даже если и всего лишь на несколько мгновений — все, что угодно, лишь бы освободиться от бремени… сознания. Да, от бодрствования в том, что есть склад и содержание дня — как кусок ткани, которую ткешь, узор которой ты волен выбрать, но не волен не ткать ее, не можешь отказаться от того, чтобы закончить, потому что такова поставленная задача. Иногда я стою в одном из вольеров снаружи, под снегом, падающим каким-нибудь образом, одним из тысячи — легким или обильным, задуваемым со стороны или прямо, мокрым или сухим, крошками или же крупными мягкими хлопьями, когда слепляются снежинки, — я смотрю и чувствую, как будто каждый шаг, что я делаю сюда, где есть пища, где передо мной стоит задача вывезти всю ее и распределить, а затем проверить, что со снежными зверьками, сколько из них умерло… Все это так тяжело, Джохор, словно каждый атом моего тела находится под принуждением. И все же я делаю это — и, сделав, говорю: «Готово, я завершила это, я выполнила задачу, и впереди следующая — собрать остальных, кто поможет Алси заготовить корм для зверьков или что там еще нужно сделать затем». Целый день — одно тягостное усилие за другим; а затем день заканчивается, и вот блаженная ночь, и я оглядываюсь назад на день — он прошел! Небольшое расцвеченное пятно мысли, несколько картинок, пробегающих вместе, сцена со мной, когда я стою в вольере, а вокруг меня собираются зверьки в ожидании пищи, или когда я согнувшись иду сквозь пургу, и, быть может, чувство холода у шеи или онемевших промерзших ног. День! Память о дне! День, который так тяжко было завершить, а когда он закончился — ничего! Жизнь… воспоминания о жизни. Конечно, канопианец, здесь кое-что не стыкуется, не согласуется должным образом, да? Мне кажется все более и более невозможным, неверным, что действительное свершение дела, его переживание, имеет своей тенью столь скоротечную и расплывчатую запись: память. И я спрашиваю себя все чаще и чаще: для этого нам и нужен Доэг? Что такое Доэг, как не попытка, даже отчаянная и, возможно, трагическая попытка, сделать расплывчатую окрашенную тень, память, насыщеннее? Придать нашим воспоминаниям больше содержания? Не это ли и есть Доэг — и зачем ты хочешь, чтобы я сейчас, в это время, была Доэгом?

— Не знаю, что у тебя за имя, когда ты задаешь эти вопросы, но оно не Доэг!

Тут Алси улыбнулась в ответ на его замечание и какое-то время сидела молча, размышляя.

— Ладно, — начала она снова, — но мне представляется: то, что я должна запоминать, — ничто, Джохор; и это все заканчивается, уходит под лед… Когда я начала осознавать саму себя, проникать в это чувство, «вот она я», я жила в доме со своими родителями. Ты заходил к нам однажды. Наш дом располагался в маленьком городке из той группы городов, где занимались производством тканей. Каждый город был чем-то известен. В нашем городе непосредственно делались ткани. В городе через долину изготавливались станки для их производства. С другой стороны нашего холма располагался город, где все были заняты на производстве красителей. Одни были натуральными, которые мы сами научились делать из растений, глины, камней, другие же были искусственными, и именно Канопус заставил нас мыслить таким образом, что привело нас к открытию, как выделять красители. Другой город по соседству изготавливал все виды пряжи и ниток. Скопление городов так вот и выросло, ничего не планировалось — и теперь, когда я думаю о том времени, то прихожу к выводу, что его характеризовала естественность в развитии и происхождении вещей. Но случилась перемена, не так ли, Джохор? Был момент, когда наша жизнь, вместо того чтобы являться функцией окружающего, развиваться из того, что есть, стала более… сознательной — это верное слово? Можно ли использовать это слово для коллективного взгляда на…

— Алси, — осек ее Джохор.

— Да. Ладно. Я росла, как росли тогда все дети. Мы учились всему, что должны были знать, у окружавших нас взрослых. И теперь я должна сделать замечание, что это происходило бессознательно, Джохор! Как со стороны детей, так и со стороны взрослых! Это было до того, как появился Педуг…

— Нет, до того, как Педуг стал считать, что имя необходимо.

Она задумалась над этим и наконец кивнула.

— Да. Ибо, конечно же, дети должны учиться тому, что необходимо — а то, что необходимо, должно меняться. Все взрослые были Педугом, раз дети учились — так же естественно, как и дышали — у взрослых. Но затем произошла перемена, и она случилась тогда, когда ты, канопианец, привез прибор, который делал маленькое видимым — да, Джохор, именно тогда и исчезла определенная естественность и приятность. Это произошло не только потому, что вы привезли лишь несколько этих приборов, — ведь, конечно же, вы не могли обеспечить ими каждую семью, даже дать по одному каждому городу! Нет, вы привезли нам столько, сколько смогли, но для того, чтобы каждый на нашей планете смог посмотреть и узнать, из чего мы в действительности состоим, приборы приходилось перевозить с места на место. Педугу. И впервые дети и молодежь оставляли круг своих родителей и друзей-взрослых, собирались вместе, когда детей учили в определенное время и в определенном месте, рассаживались вокруг Педуга и обучались. Какой же исключительной, какой же безусловно коренной переменой это было, Джохор! И конечно же, вы знали об этом, вы все просчитали и поняли, что происходящее должно изменить то, как мы все смотрели на самих себя. Ибо раньше дети никогда не оставляли своих родителей, родственников и друзей, всех, кто нес за них ответственность, и едва ли осознавали, чему же они учились, ибо это происходило повсюду, постоянно, всеми возможными способами. Я, например, зная все, что только можно знать о процессе производства тканей, не знаю, как я этому научилась! Но когда я сидела на широком просторе, слушая Педуга, который заставил меня взяться за этот прибор, заставил меня посмотреть на то, что было там, и заставил меня думать об этом — о, вот тогда, Джохор, все действительно изменилось. Мы стали осознавать, что мы учим и как мы учим… И это произошло как раз в то время, когда мы увидели субстанцию наших тел и обнаружили, что она исчезает, когда мы смотрим, и узнали, что мы есть танец, блеск, непрерывное вибрирующее движение, течение. Узнали, что большей частью мы состоим из пустого пространства, и что когда мы трогаем руками свои лица и ощущаем плоть, то это иллюзия, и что когда наши руки ощущают теплую твердость, то в действительности это иллюзия трогает другую иллюзию — и все же, Джохор, за всю свою жизнь, которая, конечно же, окажется столь короткой и, возможно, совершенно не заслуживает того, чтобы называться жизнью… Ты хочешь сказать, что я снова отвлекаюсь, не придерживаюсь темы, не делаю того, что ты просишь! Но, Джохор, разве это само по себе не является иллюстрацией того, что я тебе говорю? Я просто не могу не думать постоянно о том, что представляется коротким и — по крайней мере, вначале — восхитительным сном…

— Ты жила со своими родителями в доме в…

— Я родилась в Ксодусе, одном из четырех городков, занимавшихся производством тканей. Когда я была маленькой, оба моих родителя занимались ткачеством, хотя позже они стали Педугом и часто отсутствовали дома, путешествуя по нашей планете с новым прибором, обучая новому образу видения и мышления. У меня было два брата и две сестры, и мы все познавали ремесла нашей группы городов. Что касается меня, в течение того времени, когда родители брали меня во всевозможные места, дабы понять мой характер, меня отправляли на ферму, в часе ходьбы от нас, где выделывали овечью шерсть для наших ткачей. Вся наша семья жила на той ферме по нескольку недель, но моих братьев и сестер не привлекала там никакая работа, в то время как мне было интересно. Я сказала родителям, что хочу быть Алси, стать одной из тех, кто занимается выращиванием животных. Ею я и стала, еще совсем юной, ибо я часто бывала там и согласилась, когда подошло время, пойти на этой ферме в ученицы, и я полагала, что проведу там всю свою жизнь. Но затем настал холод… И теперь вся та жизнь, города, животные, деревья — все, все скрылось под толстым слоем льда. И именно так я и вижу — подо льдом лежит сон, нечто, для чего не существует субстанции; и все же это была жизнь, жизнь, долгое, сложное развитие жизни, которое… Но это была хорошая, настоящая и достойная уважения жизнь — не так ли, Джохор? Ничего, за что нам теперь было бы стыдно! Хотя говорить об этом нелепо, ибо как можно стыдиться того, чего не выбирал — мы ведь не выбирали свою жизнь или как развиваться, как изменяться. Ибо мы менялись, теперь я это знаю, даже до того, как ты привез прибор, в который нам всем приходилось смотреть и узнавать, что наши «я», то, как мы ощущаем себя, есть полнейшая иллюзия. И, быть может, те перемены вовсе не были к лучшему? Откуда нам теперь это знать? Ведь я и вспомнить-то толком не могу! Я разговариваю с другими, кто рос вместе со мной, — то есть с теми из нас, кто еще жив, кто еще ходит прямо, пытаясь работать, вопреки пурге и бурям, — и мы все помним разное. Не странно ли это, Джохор? Поэтому, хотя мы все и соглашаемся, что да, происходили перемены и что эти перемены можно было бы описать, сказав, что из нашей жизни исчезла невинность, сказав, что возник новый тип самосознания, еще даже до появления нового прибора — мы совершенно не можем согласиться, в чем же заключались эти перемены. Я говорю: помните то-то и то-то? А они говорят: нет, но ты, конечно же, помнишь?.. Джохор, здесь есть нечто невыносимое, разве ты не видишь? Разве ты не согласен? Разве…

— Алси, — произнес Джохор.

— Дом, в котором я родилась, был подобен всем нашим тогдашним домам. Мы, бывало, возводили дом за несколько дней, и приходили, наверное, человек сто и помогали. Мы устраивали пиры и празднества, когда решали, что настало время построить новый дом. Дом мог быть целиком из тростника или из тонких деревянных планок, скрепленных веревками. Крыши и стены всегда делались раздвижными, так что мы могли открывать и закрывать их, когда менялся ветер или шел дождь. Дом тогда менялся постоянно — опускались или поднимались стены, сворачивались крыши, и люди приходили и заходили весь день и всю ночь, ибо у нас не было строгого предписания, когда надо спать — днем или ночью. Жизнь была общинной, свободной, беспечной, и нам было легко друг с другом — я ведь заметила, что с тех пор, как наступил холод и те трудности, что мы сейчас испытываем, нам тяжело друг с другом, мы порицаем и требуем, и нам на ум без труда приходят грубости, хотя прежде этого не было. Именно это я и вспоминаю чаще всего о нашей прежней жизни — какой плавной она была, какой приспособляемой: дома, улицы и города менялись, словно растения, поворачиваясь то к свету, то от него. Как мы, бывало, сносили дом за один день, а на следующий возводили другой. Как мы на ферме передвигали ограждения для животных чуть ли не ежедневно, как мне теперь кажется; как постоянно перестраивались даже склады и другие здания, которым приходилось придавать некоторую основательность. И еще я помню, как, когда появилось новое здание для только что изобретенного станка, чтобы изготавливать ткань гораздо быстрее, мы все стояли вокруг него, испытывая неловкость и чувствуя какую-то угрозу. Оно не было одним из тех привычных зданий, легких, тенистых, продуваемых ветерками, которым мы могли придать новую форму, всего лишь потянув за веревку или убрав переборку; нет, оно было построено из камня и земли, и у него имелась прочная крыша, так что нашему старому образу жизни вызов был брошен еще перед холодом, перед Великим Льдом, и я думаю…

— Алси, опиши себя, как если бы ты была кем-то другим, как если бы ты рассказывала историю. Возьми какое-нибудь происшествие, которое помнишь, любое происшествие.

— Хочешь происшествие, Джохор? Сказочку? Как же я боюсь этих маленьких происшествий, что хранятся в наших воспоминаниях! В наш дом приехали жить бабушка с дедушкой, мать моего отца и отец матери — и этих двух стариков каждый день приходилось кому-нибудь да слушать. Мы выслушивали их по очереди, это было своего рода задание. Ибо запомнившееся всегда было одним и тем же. Оба этих старика, бывало, сидели там — не вместе, так как старухе нравилось быть на солнышке, старик же выбирал тенек, да и в любом случае старики предпочитают общество молодых, а не друг друга — так вот, они сидели там, и когда кто-нибудь из нас приходил послушать, рассказывали в точности одни и те же происшествия, теми же словами — свою жизнь. Цепочка из нескольких событий, всегда одна и та же. Мы, дети, выслушивали эти одинаковые слова в десятый раз, затем в сотый, а затем и в тысячный. Жизнь. Что они ели в такой-то день, чуть ли не сто лет назад. Что кто-то там сказал пятьдесят лет назад. Снова и снова. Память… И вот теперь ты хочешь, чтобы я создала воспоминание, которым буду донимать своих внуков — но, конечно же, у меня их не будет, так что им ничто не угрожает! Что ж, хорошо, Джохор. Одним теплым и приятным вечером я вышла с фермы, чтобы навестить свою семью, и по пути случилось нечто, чего я не ожидала. Я не прошла и нескольких минут, как увидела впереди… Я вижу себя, как я иду там, девочка примерно двенадцати лет. Девочка эта высокого роста, худенькая, вокруг ее пояса обвязана яркая зеленая ткань, а вокруг груди, которая только начала появляться, — красная. Она несет родителям гостинец с фермы, немного разделанного мяса. Мясо привлекает птиц, которые собираются в воздухе над ней. Поначалу девочка не обращает на них внимания, идет себе, размахивая корзинкой, очень гордая тем, как красиво она выглядит в новых цветных тканях и с появившимися бугорками грудей. Внезапно девочка замечает тени, мелькающие вокруг нее по тропе и траве, смотрит вверх и видит парящих в воздухе как раз над ней огромных птиц: когти сжаты, клювы направлены вниз. Малышка кричит на них — и понимает, что ее голосок тонок и слаб, и она слышит громкий крик одной птицы, и ответный другой. Птицы уже бьют крыльями прямо над ее головой, пытаясь напугать ее. Девочка ощущает на щеке горячее дуновение от крыльев, чувствует теплую вонь. Она не отдаст свою корзинку, не отдаст; и тогда птицы пикируют прямо ей в лицо и на какой-то миг даже садятся ей на голову. Бедняжка чувствует острые когти на коже под волосами, роняет корзинку и удирает. Оглянувшись назад, она видит, как три птицы усаживаются у мяса, выпавшего из корзинки. Девочка выкрикивает в их адрес всевозможные оскорбления: «Вы, грязные прожорливые животные, вы, ужасные твари» — а они улетают себе в голубое небо, держа в когтях красные куски мяса, и ее корзинка валяется пустая, испачканная в коричневой пыли. Малышка подбирает корзинку и бредет с ней домой, заранее подбирая слова, чтобы рассказать об этом родителям — и поскольку она сделала это, постаралась найти подходящие слова, которые превратили ее бедственное положение там, на дороге меж фермой и городком, в способную вызвать сочувствие и интерес историю, так что все они — родители, братья и сестры, дедушка с бабушкой, друзья, соседи — приходили, слушали ее и порой даже говорили: «Бедная Алси, ты, наверное, перепугалась», — так вот, поскольку она сделала это, происшествие запало ей в голову, и она могла видеть его так ясно, словно стояла у дороги и наблюдала, как мимо беспечно прошла девочка в ярких тканях, как над ее головой слетелись большие птицы, посовещались и решились спикировать через теплый воздух прямо на девочку, готовые биться и сражаться своими сильными расправленными крыльями.

— Продолжай, Алси. Помнишь ли ты, что произошло, когда ты добралась до дома, когда ты рассказала свою историю и внимание слушавших тебя обратилось на что-то другое? Помнишь ли ты, как…

Но мне больше не довелось услышать, как Алси напрягала память, ибо под визг ветра отворилась дверь и вошел посланник, направленный ко мне Братчем: требовалась моя помощь. Я должен был на какое-то время стать Братчем, как Алси была Доэгом, и я вышел в ветер, дувший прямо из земель над нашей стеной, заходясь в непрерывном истошном вое.

Я брел по рыхлым сугробам, держась за девушку, пришедшую за мной, а она льнула ко мне, и мы пробили себе путь за наш город в пустынную тундру, где кроме неистово мчащегося снега ничего не было видно — и так, медленно и мучительно, двигались до следующего города.

Ко времени, когда мы добрались до места, пурга стихла. Мы вошли в город, который практически был полностью засыпан снегом. Мы пробивались через высокие удушающие сугробы рыхлого снега, навалившиеся выше даже окон первого уровня, и в некоторых местах были заметны движения и толчки, словно повсюду вылуплялись из яиц какие-то твари. Мы подошли к зданию, где гладкий снег доходил до потолка первого уровня, но к двери уже был прорыт туннель, через который мы и попали в зал, служивший местом собраний и дискуссий, и теперь заполненный сидевшими — а вовсе не лежавшими в этом состоянии полусмерти летаргического сна — людьми, которые ожидали меня и остальных из близлежащих городов. Ибо появилась новая угроза, и вскоре я узрел ее сам, когда вся наша компания вышла наружу утром, к холодному и тусклому солнцу, светившемуся далеко в бледном, подернутом дымкой небе. Однако наши взоры были прикованы не к этому довольно редкому зрелищу — солнцу в безоблачных небесах, — но к стене, что проходила как раз за окраиной города. Над ней вздымались привычные свирепые гребни и наросты льда; однако сама стена была расколота сверху донизу, черным по белому, ибо внутренняя часть стены пока не покрылась инеем и не потускнела. Это отчетливое, яркое, черное поразило наши взоры, и мы стояли, уставившись на него, и в течение этого времени трещина с рокотом расширялась, повсюду слетали куски льда, порой угрожая нашим бедным незащищенным лицам, а с верха стены падали тучи снега. Внезапно выпятилась сама стена, и под чудовищным весом льда ее верхняя часть раскололась и рухнула почти туда, где стояли мы, и затем вперед устремился лед, сокрушая стену еще больше, — и потом мы стояли на маленькой центральной площади города, прямо на которую шел ледник. Стена в этом месте более не существовала — исчезла.

Мы все знали, что произойдет и в чем заключалась опасность для наших людей: еще до того, как послали за мной и другими, кто на время станет Братчем, они уже побывали во всех жилищах города, заставляя их обитателей выходить наружу, разрабатывать новые планы действий и убираться от этой ставшей опасной стены. Но те ни за что не хотели шевелиться, их нельзя было заставить подняться. На запасы стимулирующей замерзшей воды, со сверкавшими в ней цветками и листьями, не обращали внимания — во всяком случае, ими воспользовалось лишь несколько и без ее помощи деятельных человек.

Нам приходилось заставлять людей просыпаться и выходить из темных пещер, в которые теперь превратились их жилища, и обдумывать, как создать новые пристанища, и делать все быстро, ибо мы уже слышали треск и скрежет льда, когда он проталкивался и тек над нами к бреши в стене, которая разрушалась все быстрее с обеих сторон от трещины, теперь уже полностью забитой льдом.

Главной трудностью — еще более серьезной, нежели вопрос постройки новых жилищ — был страх, угнездившийся в наших умах. Ибо произошло нечто новое, невозможное и убийственное: Канопус ошибся. Стена, наша стена, отнявшая у нас столько сил и материалов, появившаяся благодаря Канопусу — и построенная в точности согласно мельчайшим указаниям Канопуса, — сломалась, рухнула, и наверняка не только в этом месте, но и в других, о которых мы еще не знали — и, возможно, так и не узнаем, поскольку теперь путешествие было таким тяжелым и медленным. Стена появилась, чтобы оградить нас ото льда, пока не придет Канопус и не заберет всех нас на прекрасную Роанду, на эту райскую звезду, которую мы так часто искали в небе, а затем восторгались ею как глазами, так и разумом. Но стена не оградит нас… А Канопус, в образе Джохора, едва живой от голода и холода, такой же, как и мы сами, сидел сейчас в ворохе грязных и тяжелых шкур в сарае, разговаривая с бедной Алси, ставшей Доэгом, — но зачем, ради чего, зачем, зачем, зачем — зачем он вообще старается? — вот какая мысль должна была поселиться в наших умах, когда мы стояли и смотрели, задрав головы, туда, где лед продавливал сверху донизу нашу неуязвимую, нашу несокрушимую стену. Если стена поддалась натиску льда, тогда Канопус совершил ошибку, а это означало… И те из нас, Представителей и представляемых, кто говорил — хотя все меньше и меньше — о рае, спасении и флотилии космолетов, которая скоро, очень скоро прибудет и увезет всех нас, умолкли, уже не говорили о спасении… И все же, несмотря на уныние и отчаяние, которые теперь испытывал каждый из нас, и каждый знал, что эти чувства охватили всех нас, необходимо было обсудить, оценить наше положение и пробудить тех сонных и оцепеневших, кто не может или не хочет просыпаться сам. Но ради чего? В душе мы все теперь знали, каждый знал, что они пробудятся и оживут — если нам это удастся — напрасно, ибо флотилия космолетов не прибудет. И все-таки Канопус хотел этого.

Джохор сказал это совершенно ясно и определенно. Он хотел, чтобы до тех пор, пока это было возможно, каждый бодрствовал и был энергичен, а не спал, не пребывал в бессознательном состоянии. И хотя мы не видели в этом смысла и даже усматривали в этом некоторую жестокость, поскольку сон и летаргия служили защитой, ведь люди не желали сталкиваться с реальностью — нам приходилось делать то, что он хотел. То, что хотел Канопус…

Мы — те из нас, в ком была живость — покинули центральную площадь города, которому столь ужасающе угрожал ледник, и вернулись в зал под снегом, и мы сидели там, поедая свою скудную порцию сушеного мяса, и обдумывали, как заставить всех проснуться и работать. Кроме небольших запасов льда, содержащего в себе вытяжку летнего растения, никаких средств у нас не было, и поскольку это было все, до чего мы смогли додуматься — зная, что увещевания, начинающиеся со слов «Канопус говорит…» уже были недейственны, — мы принялись раскалывать глыбы льда на маленькие кусочки. Их мы складывали на подносы, которые специальный отряд разносил по всем темным и провонявшим пещерам, засыпанным снегом. Я, разнося это лекарство отчаяния — я в качестве Братча, — заходил в комнату вместе с другими, кто был Братчем, и мы поднимали спавших, а когда люди начинали стонать после сна, закрывая рукой глаза, уже отвыкшие даже от того тусклого света, что мы впускали с собой из мертвенно-бледного внешнего мира, тогда мы придерживали их и запихивали им в рот кусочки льда, удостоверяясь при этом, что люди проглатывали замороженную воду. И когда на их лицах появлялось оживление, а оказываемое нам сопротивление становилось сильнее, мы поднимали людей на ноги и выталкивали за порог, а затем через снежные сугробы, покрывавшие жилища, на центральную площадь города, куда тянулись языки льда. Толпа этих несчастных, жалких существ стояла там и щурилась на разрушившуюся стену — которая не могла разрушиться, раз ее постройкой руководил Канопус, но все-таки разрушилась, — а затем на медленно надвигающийся ледник. Они таращились, равнодушно поворачивая головы, — поскольку оживление, что придала им вода, было незначительным, — и большинство выказывало признаки желания побрести назад под снег, чтобы вновь заснуть. Как же сильна эта глубокая, мрачная тяга ко сну, к смерти, к уничтожению; как ужасающе, пугающе сильна она в каждом из нас — ибо и я сам испытывал ее прежде, как эти люди сейчас. Я лежал под наваленными шкурами, отупленный собственным безразличием, и спасся только потому, что другие растрясли меня, преодолели мое сопротивление и вытащили на холодный свет. Заставить их двигаться и простоять достаточно долго, чтобы активный элемент жидкости полностью стряхнул сон, — вот что нам приходилось делать, и мы это делали, даже если нам и приходилось прилагать все свои силы, физические и моральные, чтобы не дать им вернуться вниз в темноту. Мы бились с людьми, и вскоре отряды из них уже трудились, перетаскивая на санях и на всем, что только могло скользить по снегу, лопаты, заступы, сушеное мясо и шкуры на приличное расстояние от города, где мы могли бы воздвигнуть какие-нибудь убежища из снега, ибо больше было не из чего. Их бездеятельность! Отупленное замешательство! Их безразличие! Нам приходилось драться, уговаривать, поддерживать. Длинные вереницы жителей города ковыляли прочь от него, и это неуклюжее, шатающееся шествие продолжалось до тех пор, пока не пришла ночь, а с ней и пурга. Но мы заставили их двигаться дальше, а на следующее утро настал ясный день, без снега, хотя над нами и проносились низкие и плотные тучи, и снова мы шли до наступления темноты, а следующей ночью нам помогало небо, на котором мы различали очень тусклые, далекие и часто скрываемые облаками звезды. И они ободряли нас, и мы не прекращали движения. На следующий день, оказавшись на расстоянии, которое мы сочли безопасным, мы построили из наваленного снега и кусков льда небольшие домики, со входами через длинные туннели, по которым приходилось ползти. В каждом были груды шкур, маленькие мерцающие светильники, сделанные из животного жира, и запас сушеного мяса. И в каждом поселилось по четыре-пять человек, а то и больше, тут же провалившись обратно в свою летаргию, ибо действие стимулятора проходило. Они были живы: были в безопасности — на время. На столько, на сколько было необходимо… Необходимо для чего? Отряды из нас, под руководством Братча, убедились в том, что в каждом убежище был кто-то более энергичный и живой, нежели остальные — хотя это и немного значило, — и возложили на них обязанность следить, чтобы обитатели снежных домов часть времени обязательно проводили в бодрствовании, чтобы они ни в коем случае не соскальзывали в последний смертельный сон. Ни в коем случае, ни в коем случае — и когда их глаза искали наши, молча вопрошая: «Зачем, стоит ли?» — мы напускали на себя уверенность и непоколебимость, которых совершенно не испытывали, — ибо мы не чувствовали, что способны ответить: «Потому что так говорит Канопус».

Покинув это небольшое поселение, почти погребенное под снегом, мы отправились в ближайший к нему город, несколько в стороне от того, где Джохор до сих пор сидел и слушал Алси уже в качестве Доэга, и там мы обнаружили, что стена пока еще держалась, однако лед свирепствовал над ней так ужасающе, что она не могла простоять долго. И вновь мы принялись за утомительное, медленное и мучительное дело: будить людей, заставлять их уходить и строить для себя жилища.

И когда был эвакуирован этот город и люди оказались в «безопасности» — насколько это вообще было возможно, — мы пошли в следующий, и в следующий… Где мы вновь встречали Братча, Братча-врача, занятого пробуждением и увещеванием, ибо вдоль всей стены появлялись черные трещины, и затем она обрушивалась, через нее пробивался лед, и людей уводили из городов, как можно дальше от земель льда над стеной. И так мы все трудились, целые отряды из нас, огромное количество нас; мы, Братч, трудились над спасением душ и тел. И не было среди нас ни одного, кто бы не задавался про себя, втайне, вопросом: зачем? Ради чего? Ведь эти люди здесь и умрут, в своих снежных домишках, всего лишь немногим позже, чем если бы мы оставили их в селениях и городах. Ведь только мы, Представители, будем спасены… Однако эта мысль, как я видел, отнюдь не укоренилась в прочих Представителях, так же как не могла укорениться и во мне, она отвергалась, снова представая в моем сознательном мышлении уже как нечто отклоненное. Нет, мы отвергали не отсутствие справедливости — что мы, немногие, будем спасены, в то время как остальные окажутся погребены на ледяной планете, — ибо справедливость есть нечто такое, что понимается не так-то легко. Все было очень просто: в содержании мысли, в ее складе и качестве заключалось нечто, что не могло быть принято нашими умами. Нашими новыми умами — ибо мы понимали, что все в нас было новым, переделанным, переработанным, измененным. Пока мы трудились, боролись, заклинали и заставляли обреченных, несчастных людей пробуждаться и выходить из своей спасительной и приятной летаргии, мы изменялись, молекула за молекулой, атом за атомом. А что же с невообразимо огромными пространствами между частицами электронов, нейтронов и протонов — между частицами, что танцевали, текли и колебались? Да, и в этих расплывчатых структурах, или сетках, или решетках биений происходили изменения, над которыми мы были не властны. Которые мы не могли очертить или измерить. Мысли — но где же они, в пустых пространствах наших тел? — к которым мы некогда относились с терпимостью или с одобрением, как к чему-то неизбежному, теперь нами, теми, которыми мы стали, отвергались.



Поделиться книгой:

На главную
Назад