Вернувшись к велосипеду, я заметил «г-на Даутса», подмигивавшего мне из-за угла. «Ну, как там? Вы сказали, что это от г-на Даутса?» — «Сказал», — ответил я. — «А кому вы отдали букет?» — «Какой-то тете». — «А эта дама, какая она была из себя?» — «Такая в длинном платье.» — «А, ну конечно. И каков же был ответ?» — «Они вдруг все закричали. Но потом она опять дверь закрыла». — «Тогда все в порядке. Я в самом деле вам ничего не должен?» — спросил г-н Даутс, шаря, хотя и не слишком усердно, по карманам своего пиджака. — «Нет-нет, не беспокойтесь, сударь».
— Скажите там, что это от господина Даутса, — пробормотал я.
— Что ты там опять разворчался, Волк? Почему дальше не рассказываешь? Ну что ты вечно: то начнешь, то остановишься.
— Заинтересовал он тебя, Мышонок? Фонсик этот? Пробудил ли он в тебе, скажем так, некоторую чувствительную благосклонность?
— Господь с тобой. Я, Волк, просто голову от него потерял. Я влюбился в мальчишку по уши, просто по уши… Как только это возможно? Я свихнусь, если ты дальше не будешь рассказывать. Я им просто заболел. Я больше не могу без него. Ты должен рассказывать о нем и только о нем. Расскажешь все, все… в самом деле все? Обещаешь?
— Да, хорошо, но время от времени мне нужно будет задумываться о прошлом.
— Это ничего, ты только рассказывай.
Голос Мышонка, казалось, из полной мощности сместился в сторону некоего весьма опечаленного, умоляющего бокового регистра.
Я умел писать и рассказывать как никто иной, но — осенила меня возвышенная мысль — авторство дивной этой красоты принадлежало вовсе не мне. Звери, деревья, камни внимали моей песне, которую я, казалось бы, без особых усилий извлекал из струн моей лиры. «Воспойте нам от песней Сионских…»[45] Я умел пробудить любовь там, где, казалось, от нее не осталось и следа, но творцом, созидателем этой любви был не я, и не в моей власти было определить, куда направит она стопы свои и устремит полет свой. Мне было дано возвещать истину королям, и племенам, и языкам, и в то же время я был обречен неверию людскому. Тысячи, сотни тысяч, миллионы заповедных розг вечных мучений в любви возденутся в ответ на мою песнь, подобно морским подзорным трубам желтой меди, вытянутым и наведенным на вечно отступающий, пустынный, покрытый зыбью горизонт или холодные звезды… Меня просили пропеть песнь Сиона, и я не отказывался даже на чужбине. И повсюду, куда доносилась моя песнь, сверкали слезы и раздавались вздохи, и взбирались сыны человеческие друг на друга и соединялись друг с другом, и принимали они Любовь изливаемую, и передавали ее дальше, и несли, и оберегали, и были сами — Огонь. Повсюду мог я пробудить Любовь, коей источником был не я сам, но Милость Господня. В неутомимой песне я взывал к ней, чтобы она явилась многим, всем, но не мне, кто не осмеливался приветствовать ее, снизошедшую под мою крышу, поскольку не был достоин ее. И хотя народ мой чтил меня и желал мне вечного благоденствия, и оделял меня наградами, и дарами, и ценностями, и большими ручными Животными для обширных моих садов — я оставался одиноким, а одинокий…
Глаза мои вновь ощутимо увлажнились. Я опять основательно осложнял себе жизнь.
— Я вправду все-все рассказываю, слышь, Брат Мышонок. Я знаю, как там дальше будет… Я знаю все, что случится между тобой и Фонсиком. Знаю, знаю.
— А это… очень красиво, Волк? Мне кажется, он просто ужасно милый. Я хочу, чтобы все было красиво, правда красиво. Как бы это мне пояснее выразиться…
— Я знал, что ты найдешь его ужасно милым, Мышонок. Но какая удача, что он так понравился тебе с первых же слов. Я, конечно, надеялся на это, но ведь такие вещи предугадать нельзя. От тебя это не зависит. Ведь до чего здорово, а, что он вот так сразу, хотя видел тебя всего ничего и лишь парой слов с тобой обменялся, вот так сразу привязался к тебе, я бы сказал…
— Да.
Теперь мне нужно было продолжать, но вновь мною овладели воспоминания, значительно замедлявшие ход дела — никто не был властен над ними, никто не мог сказать, отчего они возникали, и именно в те мгновения, когда их меньше всего приветствуешь. Мне вспомнилось, как мать Мышонка, — Маман — рассказывала о смерти своего старика-отца; неграмотный рыбак, не умевший ни читать, ни писать, он в одиночку мог построить лодку — они имели большой спрос — и далеко за восемьдесят оставался в добром здравии и бодром теле, но в какие-то считанные дни вдруг сильно сдал; у него начались припадки, он сделался немного не в себе и в конце концов впал в полное беспамятство, длившееся целыми неделями — но вот однажды утром в понедельник он очнулся, чтобы сказать:
— Надо бы в делах разобраться. Я ухожу в море.
— Как это?
— Я ухожу в море.
— Да что это ты? Куда ты собрался?
— Я ухожу в море. В среду утром, в полвосьмого.
Это оказались его последние слова, после чего душа его снова погрузилась во мрак, отныне уже беспросветный; и все-таки два дня спустя, ровно в полвосьмого утра он выбрал-таки якорь и поставил парус.
«Чудны дела твои, Господи», — в такую форму по обыкновению облекала Маман свой комментарий. С Бабулей, то есть с матерью ее рано умершего мужа, было чуть иначе: примерно такая же драма, естественно, однако с другим речитативом в последнем акте. Бабуле в бытность свою довелось пожить по разным адресам в В.; по мере того как она старела, пристанища становились все скромнее, и в конце концов она обрела приют в нижнем этаже дома на Денненлаан, прямо напротив похоронного бюро, где гробы и катафалки мелькали туда-сюда за милую душу, едва ли не каждый день, и это на глазах у Бабули, — немощью своей прикованная к креслу, она день-деньской проводила у окошка, поневоле наблюдая все то, чего ей видеть вовсе не хотелось, поскольку ее терзал смертельный страх перед Последним и Единственным, неизбежно грядущим Женихом. Бабулин разум был также в конце концов сокрушен, причем прямо перед кончиной она особенно сильно волновалась из-за большого персикового дерева, росшего в саду одного из ее последних пристанищ, много лет назад. «Как же быть с этим персиком-то?» — Сначала я не могла в толк взять, о чем это она, — рассказывала Маман, — но потом сообразила. — «Персик-то? С ним все в порядке». — «Да? А вы все персики соберете?» — «Да, мама». — «И все честно между собой разделите?» — «Ну конечно, мама». — «Вот и ладно, доча».
Эту вторую историю, о персиковом дереве, Маман находила «по крайней мере гораздо более позитивной», нежели «дурацкую историю о плаваньи».
«К этому можно подходить по-разному, — подумалось мне. — Что такое „позитивный“? Поступательное движение? Движение назад?» Оперируя подобного рода заумью, я разделывался со многими вещами, дабы не свихнуться прежде времени.
— Дальше рассказывай! Я влюбился по уши, Волк. Я без ума от этого мальчика. О, до чего меня все это тревожит. Что же делать?
— Ну, не переживай ты так, Мышкин-мишкин. Увидишь, все кончится хорошо. Да, ты втюрился в этого Фонсика, но я дам тебе колдовского зелья, чтобы ты совсем-то уж голову не терял и не оказался бы перед ним безоружным — вот этого нам вовсе не надо. А для Фонсика я сварю другое волшебное питье — оно заставит его пресмыкаться перед тобой, взывать к тебе и привяжет его к тебе навеки, как ручного зверя, собаку, что заходится воем в отсутствие молодого хозяина…
— Да уж, сделай, пожалуйста… это было бы замечательно… Ну, давай дальше. Нет, не лезь ко мне… я еще не отдохнул…
— Настоящая любовь тебе не под силу, а? Лентяй ты, жопа постельная! Бери-ка лучше пример с Фонсика! Ты ведь знаешь, что он скоро тебе скажет? Он скажет: «Делай со мной, что захочешь». Хороший мальчик! Молодец!! Вот
— Дальше, дальше. Значит, он стоял возле машины. Ладно, ты уж сам себя как-нибудь… Но только если будешь дальше рассказывать.
— Он стоял возле машины, Фонсик, все так же держась рукой за край дверцы. Порой тебе казалось, ты улавливаешь его запах: юношеский пот в белобрысых подмышках под белым свитерком… а потом ты вновь решал, что это лишь игра воображения. Но все равно голова у тебя шла кругом. Полюбит ли он тебя? Или уже полюбил? Ты пока не знал этого, но уже с незапамятных времен, еще до того, как Господь решил сделаться человеком, было предопределено, что Фонсик с первого же мгновения, с первого же взгляда на тебя вспыхнет опаляющим, жгучим пламенем льнущей к тебе в поисках вечного укрытия, безграничной, беззащитной любви… Но ты этого не знал… еще не знал… пока еще нет…
— Нет… но это же было так, а? Он же немедленно влюбился в меня?
— О да. А кто бы не влюбился, Мышонок? Ты так обворожительно красив и сладострастен. Я возведу тебе памятник. Ты будешь вечно жить в моих трудах и произведениях. На твою могилу, украшенную великолепным, большим мечтательным портретом на эмали будут стекаться бесчисленные скорбящие единомышленники, весьма утонченные юноши в весьма утонченных одеяниях, и будут, всхлипывая и поддерживая друг дружку под локоток, осыпать ее маленькими фиалками: безутешные, что ты оставил сей мир и их самих. «Мышонок! Мышонок!» — шепотком перекликаются через кладбищенский двор окутанные флером слез, чистые юношеские голоса… Мальчики листают альбомы и обмениваются марками с твоим изображением…
— Ну, опять занудил. Давай дальше. Фонсик стоит рядом с машиной.
— Боишься, замерзнет? Ну конечно, вот на что я тебе нужен: стряпать все эти тухлые извращения, без них нам никак. А все потому, что ты — моральный урод, и чудо любви свершается с тобой, только когда ты насмотришься всяческих бредовых, распутных мысленных картинок; а ведь здоровым людям достаточно друг друга, восхищения и восторга телом возлюбленного. Ты просто больной.
— Как тебя только хватает, парень: целый божий день нудишь, все эти твои воспоминания или как их там.
— Только милостью Божией, Мышонок, я еще держусь на ногах. Надо бы мне было умереть во цвете лет. Так и было задумано. Да вот вышло не так. Совсем по-другому вышло. И кто бы мог предвидеть, что мой божественный дар художника будет растрачен на выдумки и описания самых предосудительных картин и послужит самоублажению вместо дела создания семьи… валяться в каморке и сочинять россказни… Как это возможно…
— Да, тут ты в любом случае неподражаем. Уж это-то ты по крайней мере умеешь. И пока ты не выдохся, я от тебя не удеру.
— И пока я бабки заколачиваю?
— Во-во. Не то пеняй на себя.
— Вот это мне нравится, Мышонок. Знаешь, я просто дико завожусь, когда ты такие вещи говоришь. По всему видать, ты стал большой, рассудительный мальчик. Как говоришь, так и будет: я сшибу кучу бабок на своих великолепных книгах. Уж мы тогда разбогатеем. Уж мы тогда заживем. И тебя возведут во дворянство, а куда же они денутся. Я лично знаком с Ее Величеством Королевой[46].
— Ты что, правда?
— Я же был ей представлен! Раньше я регулярно бывал при дворе. Не в последние годы, правда: мы оба были слишком заняты. Но как только выйдет моя новая книга о тебе, меня тогда призовут, спорим? Королевский посыльный застанет меня в разгар работы. Они в таких случаях прибывают верхом, по старинке — до сих пор, представляешь? Ну, разумеется, после такого королевского послания всю работу побоку. Королеву я застаю за вклеиванием марок в альбом. Она смущается и, как только я вхожу, тут же его закрывает. Она говорит: «Ах, какую вы книгу написали!
«Вы имеете в виду
«Вот именно, в этом литературном произведении…»
«Ах, Сударыня, это всего лишь книжка…»
«Вы любите подсмеиваться над собой».
«Ну да, Ваше Величество, эта вечная серьезность…»
«Но это ваше литературное творение — я прочла его. И там вы описываете одного молодого человека — ну да, в вашей книге ведь фигурируют и другие молодые люди, если можно так выразиться…»
«Совершенно верно, Сударыня».
«Но что меня в особенности тронуло в этой вашей книге — кстати, она удостоилась чего-нибудь? Какой-либо премии?»
«Это впереди, Сударыня. Однако наивысшей наградой я полагаю отзыв Вашего Величества».
«О, конечно. Но в Вашей книге меня в особенности тронул образ одного юноши, которого вы называете Мышонком. Какое забавное прозвище. Он кажется мне весьма, весьма своеобразным молодым человеком».
«Я испытываю несказанное облегчение от того, что Ваше Величество столь благожелательно отзываетесь о нем. Он и в самом деле совершенно исключительный юноша. Видите ли, Ваше Величество, портрет Вашего Королевского Величества украшает бесчисленное количество почтовых марок…»
«Ах, оставьте, пожалуйста».
«Простите меня великодушно. Но портрет этого Мышонка когда-нибудь тоже будет красоваться на бесчисленных экземплярах почтовых марок. На больших таких светло-зеленых треугольниках».
«Какая удивительная и радостная мысль».
«Я полагаю себя вечным слугой и пленником Вашего Величества».
«Должна отметить, что вы изъясняетесь в высшей степени изящно и достойно, сударь. В точности как в книгах, уж не обессудьте».
«Ни в коей мере, Сударыня».
«Я велела призвать вас, потому что хотела кое о чем спросить: я испытываю величайшее восхищение перед вашими трудами…»
«Я живу и пишу для своего народа, Ваше Величество. Я не ищу иной судьбы, нежели быть певцом моей возлюбленной отчизны».
«Хорошо, очень хорошо. Но я хотела вас спросить: могу ли я что-либо сделать для вас?»
«Ваше Величество, меня не интересуют ни слава, ни почести, ни подарки, ни блага преходящие. Я уже слишком стар и болен. Но раз уж Ваше Величество меня об этом спрашиваете, следовательно, мне дозволено будет высказать то, что милостью Божией и Утешением Духа Святого моему сердцу любезно: не будет ли угодно Вашему всемилостивейшему Величеству возвести вышеупомянутого Мышонка во дворянство?» — В этот момент я, естественно, преклоняю колена, но Королева быстрым жестом велит мне подняться.
«Вы просите слишком мало».
«Для меня этого предел желаний, Ваше Величество».
«Ваше желание будет исполнено».
«Благодарю Вас, Ваше Величество».
Я отвешиваю поклон и собираюсь удалиться, но Ее Величество жестом дает мне понять, что я должен задержаться еще ненадолго. Вероятно, она хочет сказать: «Помедлите еще мгновение, сударь».
«Охотно, Ваше Величество».
«Сударь, я хочу вам еще кое-что сообщить. Сюда поступает значительное количество книг, произведений, с которыми я должна ознакомиться. Среди них попадаются книги, безудержно расхваленные критикой, и нередко авторы их даже удостоены различных наград. Но, когда я их читаю, или, лучше сказать, когда я пытаюсь их читать…» — при этом, Мышонок, Ее Величество робко оглядывается вокруг, словно опасаясь быть подслушанной, — «но когда я пытаюсь их читать, то… да, как бы это сказать… тогда…»
«…тогда Ваше Величество не можете уловить нить повествования?»
«Да, примерно так, именно так, сударь… Я читаю страницами, главами, меня бросает в пот от напряжения и от…»
«…от скуки, Ваше Величество?»
«Вот именно, сударь! От скуки! Я читаю… ну да, я пытаюсь читать все эти книги весьма именитых и премированных писателей, я стараюсь как могу и, усаживаясь за чтение, специально отключаю телефон, но… хотя…»
«…хотя они вас просто убивают, Ваше Величество, — с вашего разрешения, — вы все равно не можете понять, о чем там речь…»
«Совершенно верно, сударь, совершенно верно! Персонажи всех этих книг — просто какие-то привидения… только одно в них ясно: они безмерно разочарованы, в точности, как и их творцы. Это никуда не годится, сударь, ведь против чего только они не выступают: и против любви, и против брака, и против семьи, которая все же является фундаментом нашего общества… И что только, по их мнению, не подлежит исправлению…»
«Все, кроме их собственного стиля, Ваше Величество…»
«Вы просто читаете мои мысли, сударь».
«Несомненно, Сударыня, все это — собственные мысли Вашего Величества, кои я лишь осмеливаюсь высказать вслух».
«Но что касается вашей книги, сударь, э-э… э-э…»
«Что касается вашей книги,
«…как роман, Ваше Величество».
«Да-да, сударь! Ваша книга, она — да, я не осмеливаюсь сказать, что я разбираюсь в литературе…»
«Королева разбирается во всем, Ваше Величество. Иначе она не была бы Королевой».
«Хорошо, пусть так, но ваша книга, уж позвольте мне своими словами…»
«Лучших и не сыщешь, Ваше Величество».
«Эта ваша книга, она… она… Нет, не прерывайте меня, пожалуйста… она… такая… теплая и человечная! Человечная книга! Да! Человечная книга!»
«Вся моя жизнь была ожиданием этого мгновения, Ваше Величество».
— Какая любезность со стороны Королевы, а, сказать такое, правда, Мышонок? Она могла бы и не говорить этого, ее никто не принуждал. А она вот сказала.
— Да, очень мило. Ты и правда знаком с Королевой? Ты был ей где-то представлен, а?
— Да, я познакомился с Королевой на большом торжестве, на придворном балу, где-то год назад. Правду сказать, я не любитель подобных событий, но как можно жить в обществе и быть свободным от него… Ну вот я и пошел. Танцор из меня весьма посредственный. Королева тоже танцев не любит. Я так считаю: танцам место в театре, в спектакле. Дрыгоножество это не для порядочных людей. Ну да Бог с ним. Словом, там я и познакомился с Королевой. Она чрезвычайно милая женщина, Мышонок. До сих пор помню, как я был взволнован ее появлением. Знай же, Мышонок, что фотографы, делающие снимки с Королевы, обходятся с ними достаточно небрежно, и она получается на них в весьма невыгодном свете. В жизни она куда привлекательнее, чем на фотографиях — в ней есть что-то такое мягкое, нежное, некий флер юности. Я сразу это распознал. Мы немного поболтали с ней о философии за бокалом хереса. У королевы очень выразительные светло-голубые глаза. В тот вечер на ней было платье из золотистой парчи с довольно низким вырезом на спине. Там были и другие гости… Королева временами обращалась и к ним. Тогда я отходил в сторонку или отступал назад, и тут мне приходилось довольствоваться созерцанием ее декольтированных плеч. Это платье золотистой парчи было довольно тесным и так обтягивало белоснежную плоть Ее Величества, уж позволь мне так выразиться… что посередине спины залегла глубокая ложбинка. Это было довольно глубокое декольте, как я уже сказал, совершенно пристойное и все же довольно низкое. Так что я волей-неволей смотрел не столько
Мне пришлось немного перевести дух, поскольку меня и самого рассказ сильно тронул.
— А потом? Вы с ней еще встречались?
— Я регулярно навещал Королеву. Меня всегда принимали на огромной остекленной веранде, пристроенной позади дворца. Мы вели бесконечные разговоры, во время которых мне никак не сиделось. Да, разумеется, я спросил у ее Величества, не возражает ли она, чтобы я за беседой прохаживался по веранде. Она не возражала. Это была такая просторная зала, выходящая в дворцовый сад, с огромными окнами и большими стеклянными дверьми. И все же там царил полумрак из-за пышной садовой растительности.
Повсюду в люстрах трепетало пламя свечей. Королева не жалует этих нынешних штучек вроде электрических ламп и бытовых приборов. Не любит она всего этого. Мы говорили и говорили; в конце концов, нам начинало казаться, что огромная веранда слишком мала для нас, и мы покидали ее через высокие стеклянные двери и выходили в большой, тенистый дворцовый сад, все так же беседуя и забыв обо всем окружающем. Порой мы забредали в самый дальний конец сада и шли дальше — по огромной аллее древних мощных зеленых каштанов, земля под которыми утопала в изумрудных мхах. Вход туда был свободный, и дворцовая охрана опасалась, что народ станет докучать нам, но Королева ничуть не беспокоилась на этот счет. Нам это помешать не могло. Ее Величество надевали старую черную шляпу, низко надвинув ее на глаза, а я высоко поднимал воротник пальто, так что нас никто не узнавал. Никто даже и не догадывался, кто мы такие. Мы и сами порой забывали самих себя, бродя по дорожкам и разговаривая. Мы были… вне времени…
— А о чем вы беседовали?
— Обо всем на свете, разумеется. И очень много — о Конце Света. У Королевы весьма глубокие, весьма возвышенные представления о Боге. Она — истинно верующий человек. Вера ее зиждется на смирении… Да, именно так можно выразиться. В ее жизни было много горя… У нее прекрасные идеи об истинной природе Бога, — собственные ее мысли, не из книг… …Она принадлежит к какой-то официальной церкви, но в душе своей — она член церкви тайной, охватывающей весь подлунный мир, церкви, ищущей правды, — неутомимо; однако на уста прихожан сей церкви наложена печать молчания, и они просто посещают свою обычную церковь. Она не возражала против моих высказываний, вовсе нет… вовсе нет…
— Почему бы тебе не вставить эти беседы в книгу?
— Нет, как можно. Во время нашей последней встречи она заметила: «Ведь все это останется в этих стенах, среди этих зеленых деревьев?»