— Так ты, значит, не хочешь, чтобы его высекли? Воскресный полдень, на море тишь да гладь. Солнце бледное и слабое, но все еще проглядывает сквозь облака. И такая тишь, такой сумрак окутывает пыточный трюм корабля…
— Нет, ты просто давай историю продолжай: они двинулись дальше…
— Но ведь ветра же нет! Штиль, чего ж ты хочешь?
— Ну так возьми да сам в паруса свистни.
— Чует мое сердце, Мышонок, ты тоже поэт. Ей-богу, не вру, Мышонок. Я ведь раньше что думал: нет у него никакого внутреннего мира. А теперь вижу — ошибался.
— Ты будешь в конце концов рассказывать или нет?
— Через мгновение он уже стоял в наручниках, и тут уж ему немедля выдали по заслугам. В те времена за бунт или подстрекательство человека преспокойно могли головы лишить. Но, учитывая молодость Боллиуса, капитан смягчил ему приговор: его надлежало высадить с корабля в шлюпку, снабдив трехнедельным запасом провизии. Приговор был оглашен на палубе, и Боллиус, точно маленький мальчишка, которого собираются запереть в темном чулане и который отчаялся, что когда-либо будет выпущен оттуда, трясся в смертельном страхе так, что звенья его наручников гремели, словно напоминая ему о том, что он, в сущности, был всего лишь трусливым попкой, которого следовало бы вздернуть со всеми его цепочками, шнурочками и бусиками. Команда была довольна, хотя предпочла бы полюбоваться публичной пыткой, завершающейся пляской на виселице. Однако дух команды весьма возвеселился оттого, что они отделались от этого темного, вкрадчивого лицемера, который беспрестанно приписывал им тот или иной грех и изводил странными, пугающими вопросами: не являлись ли им какие-либо нечистые мысли, не случалось ли им впадать в тяжкий грех, трогая себя за срамной уд, и всегда ли они в кубрике прикрывали тело от глаз сотоварищей… В такие минуты голос его звучал взволнованно, умоляюще, а голодный взгляд горящих глаз торопливо обегал греховный юный силуэт какого-нибудь юнги или матроса. Вот так вопросики… Матросы с радостью полюбовались бы тем, как пламя поджаривает ему пятки, лижет щеки, и как потом его подводят к петле… Но теперь в любом случае он оставлял корабль, и все были довольны.
— Итак, его ссадили с корабля в спущенную на воду шлюпку, в которой были припасены несколько ящиков сухарей, небольшая бочка солонины, кувшины с водой, брезент для защиты от палящего солнца и дождя и даже небольшая шлюпная фок-мачта с парусом. И вот он стоял, пошатываясь от объявшего его головокружительного ужаса, в шлюпке — ее оттолкнули от борта и она, покачиваясь, стала удаляться от корабля.
— Вы кое-что забыли, — крикнул капитан. — Удивительно, как это вы не вспомнили об этой вещи. Подгребите-ка немного назад, я ее вам подам.
В трепетной надежде на помилование Боллиус подгреб назад. Капитан стоял у фальшборта с громадной увесистой Библией в руках: «Будет твоя душа в раю, — крикнул он, — помяни и мою!» И он швырнул Библию Боллиусу, но — случайно или намеренно — не добросил ее до шлюпки, и Слово Божие, отягощенное многочисленными застежками, мгновенно, без единого пузырька, пошло ко дну. Моряки рассмеялись — сдержанно, однако с глубоким удовлетворением. Шлюпку вновь сильным толчком оттолкнули от борта. И тут случилось странное — такое, чего не мог припомнить ни один моряк: в безветрии, на неподвижной водной глади корабль и шлюпка продолжали держаться рядом. Боллиус в своем суденышке бросил весла и опустился на колени, сложив руки на банке[41]. Казалось, он молился. И, подобно медленно кружащемуся на воде большому кораблю под названием «Суд Божий», в нескольких десятках саженей от него медленно-медленно, едва заметно кружилась на месте и шлюпка — и это было подобно некому знаку свыше. Проходил час за часом. Во всем этом было что-то ненормальное. Кого-то высадили с борта, но так и не избавились от него. Казалось, что все взывало о пересмотре дела и перемене вынесенного решения. Но капитан не показывался — он заперся изнутри в своей каюте. Все люки в ней были задраены, кроме одного, приоткрытого на маленькую щелочку, сквозь которую Ван дер Декен наблюдал за шлюпкой. Большой корабль развернуло к ней так, что молодой коленопреклоненный ослушник был виден капитану частью со спины, частью в профиль. Капитан глядел на изящные, облекавшие молодое мужское тело одежды, поблескивавшие в неярком полуденном солнце. Ван дер Декен стиснул ладонью свое мужское естество. Он пожалел, что не приказал подвергнуть Боллиуса пыткам, хотя бы для того лишь чтобы тот, задыхаясь и подвывая, с клекотом выхаркнул рожденный болью поклеп на самого себя — признание в заговоре или блуде.
Но, возможно, так было даже лучше. Что-то говорило ему, что Боллиус никогда больше не увидит ни корабля, ни берега, и что ждет его долгая, тяжкая мученическая смерть от жажды и голода… Ван дер Декен принялся раздеваться. Он не только слегка распахнул одежду — он полностью спустил штаны, чтобы ощутить прохладу своей мощной, мускулистой, звероподобной, поросшей черной шерстью нижней частью тела, коей отличаются лишь рожденные под знаком полного или восходящего Скорпиона. Он возбуждал себя, не смущаясь, поскольку был прекрасен: молодой красавец капитан, и перехватывающей дыхание красотой прекрасен был его чуть склоненный, темный, пылкий животворный клинок — смертоносный клинок, клинок-жало. Он пристально вглядывался в спину и обтянутые зеленым бархатом, поблескивающие бедра молодого приговоренного в шлюпке, и предавался своему желанию, размышляя о необратимости вещей, о бесповоротности своего решения, которое пребудет неизменным в веках, и смотрел на склоненную шею — и в самом деле почти как у мальчика, которому предстоит принять медленную мучительную смерть от самой природы, которой человек не повинуется ни в чем, кроме как в своей жестокости, хотя и не ведает при этом, что творит. Он уже воображал себе, как обреченный через день-другой скинет одежду и и то и дело будет свешиваться из шлюпки в воду в поисках прохлады. Нечто вроде сострадания шевельнулось в нем, но это лишь подогрело его ожесточение и еще сильнее распалило его. «Грех против природы и плоти? — пробормотал он. — Скоро, скоро ваша юная плоть сделается одно с природой». Корабль и шлюпка теперь развернулись друг к другу так, что Ван дер Декен увидел осужденного таким, каким никогда допрежь того не видел и больше уже никогда не увидит: столь хрупким, столь беззащитным, столь юным и столь смертным. И в течение одного-единственного, наиужаснейшего и наибезумнейшего мгновения он вновь был готов пересмотреть свое решение. «Нет. Я — твоя смерть, — пробормотал он. — Возможно ли иначе? Смерть! Смерть! Смерть!»… И жало его, Мышонок, извергло блистающую струю… Как он тебе, Мышонок, капитан этот — симпатичен или наоборот?
— Весьма симпатичен, Волк.
— Вот ведь совпадение, а? Мне тоже. Он мне сразу здорово понравился. Я уже в книжке в него влюбился. Он закрыл иллюминатор.
— Кто?
— Ван дер Декен. Капитан. Он наглухо задраил люк, который до того был чуть приоткрыт, еще раз проверил запоры на дверях каюты и прошел в другой ее конец. Там стояла рака: старинный темный ларчик с двойными дверцами, запертыми на замок. Капитан бережно откинул крышку. В ларце стояла маленькая белая фигурка Божьей матери, а перед ней — нечто вроде каменной подставки с маленькой ямкой для свечи. Ван дер Декен прислушался, не идет ли кто, вставил в отверстие запасенную загодя свечу и зажег ее. Потом он опустился на колени. Он снова принялся возбуждать себя. Ты, может, думаешь, я забыл сказать, что он привел одежду в порядок, но нет — он по-прежнему был обнажен. И вот он стоял на коленях и орудовал своим темным жалом во славу и в глубочайшем благоговении перед…
— А это еще вдруг с чего? Что-то быстро все это разворачивается…
— Не смей никому об этом рассказывать. Сие есть тайна, которую надлежит хранить, пока не настанет час.
— И это все тоже из книжки?
— Капитан Ван дер Декен в тайном отчаянии поклонялся Пресвятой Деве. Разумеется, этого не могло быть в книге, потому что тогда бы об этом все узнали. Правда или нет?
— Э-э… да… Но ты-то откуда знаешь?
— Потому что я умею читать между строк. Если кто-то в щелочку иллюминатора подглядывает за молоденьким красавчиком, приговоренным к мученической смерти в шлюпке и при этом сам с собой, я имею в виду… тогда, не иначе, у него в каюте припрятана рака с белоснежной статуэткой Девы. Так-то вот. Знаю, конечно, что это не для печати, и все же это так. А будешь занудствовать, огребешь здоровенного пинка, понял? По любому ведь поводу ноешь, черт тебя побери совсем! Живи и радуйся, что в стольких одиноких пещерах, бесчисленных развалюхах, нищенских конурах, разбросанных по всему свету и несправедливо именуемых жильем, не угасает свет перед Ее изображением. Вот так! Где же твоя благодарность? На войне ты, ясное дело, не был. Даже в армии никогда не служил. Так что ложись-ка давай. Да, на спину. Я вот тебя тут нежу, глажу на свою голову, басни плету — у меня уже язык на плече, я себе так плеврит заработаю. И с какой, собственно, радости?
— Но ведь ты в самом деле неподражаемо рассказываешь, Волк! Не знаю, отчего, но это невероятно красиво. Рассказывай же дальше! Давай!
Глава пятая
…готовит розгу для него
— Значит, стоял он на коленях, Ван дер Декен. Красивое это было зрелище — коленопреклоненный капитан, обнаженный ниже пояса. На нем был очень короткий камзол, и посему в сумраке каюты, озаренной светом нескольких свечей, взору открывалась неглубокая ложбинка, что у красивых мальчиков и мужчин залегает посередине спины: самая нижняя часть ее, прямо над его тайной лощиной. Он был красивый молодой человек, красивый юноша, этот капитан; а очень темная, почти черная с золотистым отливом поросль на его мужественном заду и слегка расставленные ноги делали его еще красивее. По сути, Мышонок, он был… истинный зверь, но зверь, вознесшийся над человеком… понимаешь?
— О да. Да. Нет, не трогай пока.
— Да, но я просто хотел нежно потискать его, так просто, убедиться, что он и ныне там.
— Нет, пока не надо. Наверно, скоро уже. Ты пока дальше рассказывай.
— Ну вот, он стоял на коленях, зверски жестокий, зверски прекрасный… Из-за кого же впал он в подобное самоуничижение, кто поставил его на колени? Кто, как ты думаешь?
— Э-э… ну… я думал… нет… А кто?
— Да никто. Никто его не унижал. Он сам смирил свою гордыню. Это тайна! Кем унижен Господь?
— Э-э… никем.
— Отличный ответ. И все же ты будешь наказан — за то, что ты так красив. Он был дивно хорош, этот Ван дер Декен, молодой капитан, стоявший на коленях, раздразнивая свое заветное темное жало. Он был почти так же прекрасен, как ты, Мышонок, только смуглее. Но такой же красавец. Может, тебе тоже оголиться ниже пояса и преклонить колени, и зажечь свечу перед Ее образом, и к нетленной славе Ее поорудовать своим светлым, неистовым, отточенным юношеским кинжалом, перед тем как отбыть в темно-красной, огненно-красной спортивной машине, которую я куплю тебе на будущей неделе…?
— А какой марки?
— Потаскуха. Красивый, похотливый, блондинистый блядун. Шлюха ты.
— О Боже.
— Сперва ты встаешь на колени, Мышонок, и зажигаешь свечу. Потом спускаешь с задницы штаны до самых колен и принимаешься за дело. Твоя первая белая жертва во славу Ее белизны. А потом — отчаливай в этой своей спортивной машине… Сначала, понятное дело, штаны натянешь. А уж потом в машину — и вперед. Она — цвета такого темного багреца, что порой кажется черной… а внутри сверху донизу обита пахучей красной юфтью. Красной, как кровь.
— Нет, теперь дай полежать спокойно.
— Можно мне с собой-то поиграть?
— Это пожалуйста.
— Может, ты решишь, что я рехнулся, что спрашиваю такие вещи, но раньше, если я, лежа в постели с каким-нибудь молодчиком, начинал от восторга орудовать своей штуковиной, он, бывало, из себя выходил: «А ну, давай шмотки собирай», — эдак со злобой, и все такое. Наверно, им казалось, что я их в чем-то обделил или нечто в этом роде. Любовь — сложная штука. Ты правда не сердишься, когда я жадно тормошу свою штуковину, глядя на тебя? Одобряешь? Я тебя не трогаю — но смотреть смотрю: я не могу иначе. Знаешь, какой он у тебя красивый, жестокий и бесстыдный? Их у тебя с трудом можно назвать «заветными местечками». А знаешь почему? Потому что завершающий штрих был нанесен, когда вся статуя была уже готова. Создатель хотел сотворить нечто невообразимо прекрасное. Вот он и решил: я отложу-ка я самое красивое, самое важное и потому самое трудное на потом. На всякий случай он оставил спереди большой каменный выступ. Неделями, месяцами вытесывал он, зачищал и полировал твои холмики. Никаких недоделок. И вот, когда почти все было готово, из этого огромного и еще необработанного куска камня, торчащего под твоим бархатным, матово поблескивающим мужским животом и над твоими бесподобными, покрытыми светлым пухом ногами всадника он вырезал последнее, единственное, вечное доказательство твоего юного мужского естества. И возгордился своей работой. Она и без того казалась безупречной, эта скульптура, но он хотел довести ее до такого совершенства, как ни одну статую допрежь. И подумал он: столь выдающимся сотворю я триединство сие, что во многих станет оно пробуждать зависть любострастную, но сделаю так, что творению сему безупречну и неоспориму бысть: и се, милостью Божией, будет оно пробуждать недовольство непомерное, однако недоказуемое. И так оно и вышло, Мышонок. Какие бы брюки ты не надел, я глаз отвести не могу. Никто не может от тебя глаз оторвать, и желает пасть пред тобой на колени и приводить тебе мальчишек, разных мальчишек, цветных тоже, и того черного красавчика, — кстати, знавал я его — который прежде безнаказанно портил белых ребят и парней.
— О Боже, меня снова разбирает. Это что, действительно правда?
— Ты о черном, об этом негритосе? Да, это правда.
— Да нет, я про скульптуру. Как это все у меня там устроено. Ты что, серьезно?
— Ну да. Конечно, Мышонок, Сир, Ваше Величество, молодой король. Я говорю только то, что думаю. Да я в жизни ничего не сочинил. Ты что, сам не видишь? Тот, кто тебя слепил, был великий художник. Я ничего не понимаю в скульптуре, но тут — снимаю шляпу.
— Перед Великим Творцом Всего Сущего?
— Ну, вообще да. Никто другой с этим бы не справился. Впрочем, если позволишь, небольшое замечание по поводу твоего туалета. Так, мелочь, не подумай чего. С утра я не решаюсь тебе этого сказать — побаиваюсь, такие ты вечно зверские рожи корчишь.
— Ну что там еще?
— Да этот ремень, широкий кожаный ремень, ты почти всегда носишь его со своими ярко-красными вельветовыми брюками — такой широкий, с тиснеными фигурками, волнами и завитушками — ну, этот ремень…
— Ну и что в нем такого?
— Широковат он для тебя, да и грубоват. А ведь ты так красив, так гибок, так изящен… Тебе бы надо поуже ремешок носить, потемнее и безо всяких там прибамбасов. А этот — для крепко сбитых широкозадых юнцов. Тебе он не идет, он тебя оскорбляет, этот ремень. Он вульгарен, он хорош только для жуткорожих молодчиков, потрошителей кур — охота им принарядиться к вечеру, вот они и напяливают на свои еще молодые, но уже обрюзгшие тела пестрые, скверно подобранные по цвету тряпки, от которых к тому же пованивает какой-то кислятиной. Не носи ты его больше: он не не то что для рыцаря не годится, его и оруженосец не наденет. Уж ты поверь мне.
— Господи! Да никогда в жизни! Никогда.
— Ну и хорошо. Ну что, дальше рассказывать? Про капитана в каюте? Или про машину?
— Нет. Давай про машину.
— А будешь ты с ней осторожно обращаться? Ты хоть знаешь, сколько такая штука стоит? 26 тысяч гульденов. Слыхал? Простой человек столько за два года не заработает, а на тебя она за так свалилась: машина за 26 тысяч! И ведь еще будешь ныть и канючить типа «датыменясовсемнелюбишь». Кабы не любил — дождался бы ты от меня машины за 26 тысяч монет! Я повторяю, двадцать шесть тысяч гульденов. Ты вот дружков своих поспрашивай…
— Всех-всех-всех?
— Попридержи язык, не то схлопочешь двадцать шесть ударов ротангом для мальчиков. Вот я тебе говорю: спроси своих дружков, спроси у них: «Есть у тебя друг?» — «Ну а как же». — «Ах, вот как? А этот друг тебе 26 тыщ гульдей на машину отстегнет?» — «Ты что, издеваешься? Да он заездил меня совсем, сам со мной вовсю оттягивается, пользуется мной, когда ему пар из своего заросшего накипью чайника выпустить надо, а мне за это — пачку курева или билет в кино; да вот еще на Рождество зажигалку мне сунул, дрянь какую-то австрийскую. И дня моего рождения он не помнит, а попробуй я про его именины забудь! Взял я у него как-то рубашку — нет, не в подарок, так — поносить; прикинь, такого наслушался, когда отдавал!» — Такова жизнь, Мышонок, но ты на это глаза закрываешь. Ты на всем готовеньком живешь.
— Ты меня покупаешь.
— Ты живешь в золотой клетке. Чем не житье?
— Да, о да. Чудесно. Ах Волк, я все-таки ужасно тебя люблю.
— Что и требовалось доказать. Хотел бы я, чтобы мне больше не пришлось никаких книг писать. Мы же любим друг друга?
— Конечно, иначе ты бы мне машину не подарил.
— Вот именно. Итак, Мышонок, ты уезжаешь от меня на этой машине. По летней погоде крыша ее совсем откинута. И вдруг ты видишь этого черного — он стоит и ждет кого-то около ремесленного училища. А поджидает он блондина семнадцати с половиной лет, который там учится. Занятия вот-вот кончатся, скоро уже четыре. Этот белокурый мальчик из училища очень хорош собой, хотя с виду — такая малость белуга-белорыбица. Однажды, еще в начальной школе, его оставили на второй год, и в училище тоже разок, но преподаватели изо всех сил его вытягивали, — уж такой он славный малый, просто глаз на нем отдыхает — очаровашка с мягкими, светлыми, почти девическими волосиками и невинной мальчишеской попкой. Этот черный как-то самым бесстыжим образом подгреб к нему в кафетерии, сиплой своей, похабной фистулой наплел ерунды и затащил в лес, а уж там-то распустил руки и нашептал всяческих нежных нежностей, которые подцепил с какой-то граммофонной пластинки — слово в слово повторял все эти банальные охи-вздохи, так и зазубрил намертво. И вот черномазый забрал власть над светловолосым милашкой; уж больно мальчишке льстило, что черный за ним так увивается. Его ужасно возбуждало, что его ласкают — ведь ему всегда казалось, что его никто никогда любить не будет, настолько он был одинок, это милое белокурое золотко… Вот он и млел от того, что черный его обжимал и тискал, и даже когда тот своими антрацитовосерыми гнусными жадными лапами лез ему в штаны, словно приценивался к добыче…
— О, Господи.
— Но ты же знал это, Мышонок, ты обо всем этом догадывался, подъезжая к школе и завидев там подпирающего стенку негритоса. Ты увидел его возле школы, и тебе сразу все стало ясно. Ты остановился поодаль, не слишком близко, чтобы не бросаться в глаза, и решил посмотреть, что будет дальше. Ты был очень терпелив, Мышонок. Ты ведь никуда не спешил. Ты спокойно разглядывал черномазого хищника. Пожалуй, он был красив. На нем была красная футболка и высокие замшевые ботинки — совсем как у мальчишки, и это пробуждало обманчивое чувство доверия к нему. В действительности ему было уже двадцать четыре. Он был в очень красивых белых брюках из ткани под бархат — такой матово-блестящей, которая всегда хорошо смотрится и красиво облегает тело. И вот эти матово-блестящие белые брюки теснейшим образом обтягивали его бедра и сдвоенные холмики, совершенные, как полушария — до того они отклячивались, прежде всего потому, что он стоял, развалясь, сильно подавшись вперед. Они отчетливо блестели на солнце, просто ослепляли глаза белизной, эти его холмики, разделенные тонкой полоской тени; но ты-то знал, что там, под брюками, под коротенькими трусиками они были ослепительной черноты — черные, как ночь, несмотря на девственную белизну его брюк… Он отродясь не работал. Болтался без дела. Жилья своего у него никогда в жизни не было. Ну нет, конечно, имелась у него комнатушка где-то в гостинице, за которую платила некая служба соцобеспечения и реабилитации бывших заключенных; он, вообрази, все еще находился в поиске собственного «я»… В комнатке этой он почти не появлялся и адреса своего никому не давал, так что найти его было делом безнадежным. Звали его… Фрэнки. И все. Так он и представлялся: «Фрэнки». На самом-то деле его звали не так. Я тебе потом расскажу. Но вот вдруг… бац! Огромные школьные двери летят нараспашку, и юная жизнь потоком лавы заливает улицу! Пестрая эта толпа тут же распалась на мальчиков с велосипедными сумками, в разноцветных ветровках, свитерах, джинсах, под которыми — столь же разномастные, горящие нежным сладким жаром, всевозможных оттенков резвые, соблазнительные юношеские тела… Тебе, верно, тоже частенько случалось околачиваться у школьных ворот, или возле ремесленного училища?
— О да, Волчище. Когда я еще в школе учился, в лицее, я сох по… по Кейсу. Он-то об этом не знал. Мы вообще знакомы не были. Он в другом классе учился. Я постоянно торчал на велосипедной стоянке, чтобы посмотреть, как он вспрыгивает на мопед и уезжает. По большей части я опаздывал… Как-то раз он со мной заговорил, я уж не помню о чем. Так, ненароком что-то бросил. Отчетливо так проговорил, да я не понял ничего. Меня как ледяной водой окатило. Просто обмер весь, только сердце трепыхалось. А он взял да и привет.
— Это все преходяще, Мышонок, все одни иллюзии.
— Думаешь?
— Ну да. Но слушай дальше. Ты припарковал свою спортивную машину возле школы, в аллее меж двух деревьев; из-за ствола тебе было прекрасно видно, как они выплеснулись на улицу, чуть ли не приплясывая — столь гибко пружинили их головокружительные бедра и попки над крепкими, покрытыми светлым пухом юношескими ногами. И вот вскоре ты заметил мальчика — чуть повыше других и более крепко сбитый, он, несколько набычившись, брел в направлении черного парня, Фрэнки. Тому не хотелось встречать свою добычу в такой близости от школы, и он неторопливо двинулся прочь, прямо в твою сторону. Белокурый ангелок последовал за ним и нагнал его. Они пошли рядом — черный Фрэнки справа, блондинчик слева. Его звали… Фонсик.[42]
— Фонсик?
— Да; волосы у него были светлые, но вот голос — темный такой, очень красивый. Фамилию его я тебе потом скажу. Они медленно уходили все дальше от тебя. Ты не хотел выпускать их из виду, хотя они мало куда могли свернуть. Ты незаметно следовал за ними: проедешь немножко и остановишься у края тротуара. Всякий раз у тебя возникало искушение подъехать вплотную, чтобы рассмотреть их поближе. Но и со спины, в движении, они являли собой весьма привлекательное зрелище. Беленький Фонсик был почти таким же высоким, как его черный совратитель Фрэнки — порой даже казалось, что он чуть повыше. Возможно, это оттого, что он был гораздо младше, и его чарующее юношеское тело чуть пружинило при ходьбе. Спору нет, он был просто картинка. На нем был тонкий свитерок, почти такой же тонкий, как у черного, но с круглым стоячим мальчишеским воротничком и длинными рукавами. А какого цвета, помнишь?
— Белый, белый!
— Как замечательно, Мышонок, как чудесно, что ты запомнил. Да, тонкая просвечивающая белая ткань плотно облегала его чуть выгнутую спину. Этот свитерок был свидетельством его невинности — такой милашка. Шея его была столь же непорочна, столь же девственна, сколь и прядки его прелестных, чудных светлых волос, падавших на воротник свитера. Но брюки его, бархатные брюки его были… Рассказать, Мышонок? Да ты и без того знаешь — так рассказывать? Брюки у него были черные — и по ним сразу можно было догадаться — или хотя бы заподозрить — что он был во власти черного Фрэнки. Но ты еще не знал, как далеко зашел он в своем унижении перед этим черномазым. А узнать тебе это хотелось, Мышонок. Тебе нужно было это узнать. Поэтому ты подъехал к ним сзади так близко, что было уже безразлично, возбудит ли это какие-либо подозрения или нет. Ты был рядом, совсем рядом, и видел, как елозят вверх-вниз при ходьбе их ягодицы. Черные бархатные брюки Фонсика очень красиво облегали его милый округлый мальчишеский задик. И подобно темной полоске тени, пролегавшей между сверкающими белыми ягодицами шедшего справа черного совратителя, светлела полоска между черными бархатными холмиками Фонсика, как раз там, где шов его темных брюк прорезал юношескую лощину. Ты следовал вплотную за ними. А еще ты углядел, что у белокурого беззащитного зверька под легким свитером надета совсем тоненькая белая сетчатая майка, столь прелестная, что ты не мог отвязаться от мысли — вот бы на нем больше ничего не было, кроме нее, этой тонкой, крупноячеистой короткой белой маечки; тебе пришлось сглотнуть, ты почти перестал глядеть на дорогу. И вдруг кое-что бросилось тебе в глаза, Мышонок… Ты заметил, что чуть левее середины, на попке черных бархатных брюк Фонсика, прямо в центре его левого юношеского холмика зияет маленькая прореха. Она была на его левой ягодичке, и шел он слева, — следовательно, эта дырочка, эта прореха означала некий факт его жизни. Ты понял тогда, до какой степени он позволил унизить себя. Ты знал, что он был осквернен, что он позволил этому черному Фрэнки себя обесчестить… Обесчестить, Мышонок. Могу ли я сопровождать свое выступление игрой на hobo d’amore?[43] Ну скажи «да», а?
— Да, конечно, солнышко; но только я еще не вполне оклемался…
— Да мне бы только смотреть на тебя. Только не прячь от меня то, что я прошу показать, и не стыдись; никогда, никогда не стыдись своего тела, ведь это — тело принца. Ты — принц, но ты и свой собственный паж, и свой собственный раб. Ведь я тебе не противен, не мерзок, когда сам себя тискаю и так увлекаюсь, что буквально слепну и глохну, и лезу к тебе, как медведь-лапотник — я ведь не противен тебе тогда!
— О Господи, да нет, конечно!
— Послушай, Мышонок.
— Да?
— Когда ты обладаешь юношей, объезжаешь его — любишь ли ты его тогда? Как тебе кажется — любишь?
— Э-э… нет, не думаю. Меня разбирает, конечно, но… Нет. Я люблю только тебя. И Тигра[44].
— Мышонок, Мышонок, как по-твоему, не очень я занудствую, что с такими вопросами лезу?
— Да нет же, Волк мой.
— Мышонок, а вот когда ты погоняешь мальчишку, и он — такой красивый и по-мальчишески милый, влюбленный, покорный — лежит под тобой, стиснутый твоими ногами наездника, и я с вами рядышком, — мне ведь можно быть рядом с тобой и поглаживать тебя, чтобы еще больше тебя разогреть — ты его любишь, этого мальчика?
— Нет, не люблю я этого мальчишку, не люблю. Я все время смотрю на тебя. Я люблю тебя.
— Мышонок…
— Да?
— Ты не должен меня любить. Не будешь?
— Но…
— Я тебя умоляю, Мышоночек. Не люби ты меня. Ты должен любить только самого себя. Ты должен смотреть только на самого себя, в четырехстворчатое зеркало. Ты когда-нибудь видел себя во время того, как ты…?
— Нет. Но я хочу, чтобы все было по-твоему, Волк.
— Какой ты милый зверик. Тогда слушай дальше.
— С превеликим наслаждением.
— Ты увидел, что они вдруг остановились — Фонсик и черный Фрэнки. Разговаривая, они слегка повернулись друг к другу и теперь были видны тебе частично в профиль. Ты подогнал машину как можно ближе, но так, чтобы не вызвать подозрения, и загляделся… Ты отчетливо видел линию, двойной прогиб чуть сутуловатой спины Фрэнки и его непристойный зад растлителя; а еще ты видел два дивно прекрасных изгиба целомудренной спины Фонсика и его неописуемо чистые, укрытые, как священная тайна, черным бархатом юношеские выпуклости, оскверненные этим черномазым, который приспособил их под свое седло. Ты был готов на что угодно, на самую неслыханную жестокость, лишь бы смыть это бесчестье, чтобы белокурый красавчик, этот беззащитный голубочек Фонсик мог бы снова смотреть всем в лицо, не опуская своих голубых глаз, осененных длинными мальчишескими ресницами. Разве не так?
— Да. Как ты красиво говоришь. Точно так.
— Они разговаривали торопливо, заметно приглушенным тоном. Это было видно по вкрадчивости их жестов. Ты догадался, что в этот полдень они встретились лишь для того, чтобы условиться о свидании, и теперь собираются разойтись. Так и случилось. Некоторое время они шли вместе. Затем Фрэнки свернул направо, в переулок. Фонсик пошел дальше, туда, где аллея становилась малолюднее и дома встречались все реже. Ты мог выбрать, за кем из них последовать. Можно было проехать направо, за Фрэнки, чтобы посмотреть, где он на самом деле живет, или чтобы заговорить с ним в том самом кафетерии, где Фрэнки осуществил свой совратительский план, когда приметил там Фонсика, беззащитно выставившего свои круглые ягодички возле стойки с прохладительными напитками и, как несытое чудовище, тут же возжелал его, соблазнившись невинным задиком… Но ты мог и проехать вперед, последовать за Фонсиком и подобраться к нему вплотную, как только он пройдет чуть дальше, скроется из виду домов, где аллея становится зеленей и тише, и там внезапно затормозить и под первым же попавшимся предлогом завести с ним какой-нибудь пустяшный разговор. Я знаю, за кем из них ты последовал, Мышонок. За… Фонсиком… Так ведь, ты за ним поехал? Это ведь его ты выбрал?
— Да… как здорово, что ты это знаешь, Волк. Да, я поехал за Фонсиком.
— Ты последовал за ним в своей большой, почти бесшумной спортивной машине и подбирался ближе и ближе к нему. Аллея постепенно становилась все тише и пустыннее. Стоявшие стеной деревья скрывали тебя из вида окрестных домов, что перемежались постепенно расползавшимися вширь зелеными прогалинами; дома эти, в свою очередь, были так же теснимы все дальше и дальше от дороги своими пышно разросшимися, одичалыми палисадниками. В конце концов ты подъехал к Фонсику вплотную. Ты больше не мог сдерживать нетерпение, потому что, как знать, может, он жил где-нибудь поблизости и в любое мгновение мог свернуть на гравиевую или бетонную дорожку, ведущую к одному из домов. Ты опередил его на несколько метров, затормозил у края тротуара и откинулся назад, держа одну руку на руле. Крыша машины была опущена, и только ветровое стекло закрывало из виду твое тело выше пояса. Когда он поравнялся с тобой, ты тихонько окликнул его из машины: «Эй!» Он глянул в твою сторону. Он увидел тебя. Он остановился. Ваши глаза встретились. Тебе потребовалось неимоверное усилие, чтобы не потерять дар речи или не ляпнуть какую-нибудь чушь, нелепицу, которая отпугнула бы его. Ты с усильем сглотнул, чтобы прочистить голос, и сказал, пригласительно махнув рукой: «Эй, послушай!» Он сделал шаг по направлению к тебе, потом еще один и остановился совсем рядом с машиной. Ты смотрел ему прямо в лицо. Он был еще более привлекательным, чем казалось издали, Мышонок. Но ты же не мог до бесконечности пожирать влюбленным взглядом его длинные ресницы, крупный бархатистый юношеский рот. Ты спросил: «Скажи-ка, ты тут немного ориентируешься?» Как будто ты просто хотел спросить дорогу, понимаешь? И тут ты заметил, как спала с него напряженная застенчивость, объявшая его в тот момент, когда ты его окликнул. И тогда по нему — по спине, попке и светлым его ногам — прокатилась волна дрожи; незримая — но ты знал, что его передернуло, ведь он сперва решил, что это имеет какое-то отношение к его делишкам с Фрэнки — ну как же, сразу после встречи его вдруг останавливает какая-то машина… Но теперь он в самом деле подумал, что ты — просто случайный проезжий, который хочет узнать у него дорогу. Он подошел еще ближе. Он начал что-то лепетать — обычную тарабарщину, которую несут в таких случаях. После пары нечленораздельных слогов он произнес что-то вроде: «Э… да… а куда вам нужно?» И скользнул по тебе мимолетным взглядом, и ты сразу увидел, почувствовал, что понравился ему. Он стоял очень близко к машине и слегка зачарованным, мгновенным движением глаз окинул всю эту багряную кожаную обивку и — еще один мгновенный взгляд — твои ноги, бедра, промежность. Очень быстро, но взгляд его успел вобрать все. И пока ты смотрел на его слегка спутанные на лбу волосы, на его рот с четко очерченными, жадными мальчишескими губами, тебе хотелось, чтобы он так и остался стоять там, и вы бы смотрели и смотрели друг на друга. Но, разумеется, это было невозможно. Ты пристально огляделся — поблизости никого не было.
«Подойди-ка поближе, пожалуйста, тогда не нужно будет повышать голос». И он, сделав еще один шаг к машине, протянул руку и опустил ее на край дверцы. Теперь он стоял совсем рядом и бросал короткие взгляды то на тебя, то вовнутрь машины, то на твой пах, и все так быстро, что ему и в голову не приходило, что ты это замечаешь. Ты смотрел на него, и тебе открывалось нечто, о чем ни ты, ни он не смогли бы даже заикнуться. Он стоял перед тобой, и вы смотрели друг на друга, и ты не знал, как долго это тянулось. Казалось, вечность. О таком обычно читаешь в книгах, но теперь ты убеждался, что и в жизни это происходит именно так. Ведь тот, кто пишет о подобных вещах, не станет расписывать в книге то, чего не бывает. Тебе хотелось, чтобы он так и остался стоять и смотреть на тебя, а ты бы смотрел на него, и никогда не случилось бы всего того, что за этим последует — потому что ты боялся. Ты боялся, что он уйдет; и боялся, что не уйдет, и боялся того, что должно случиться потом, потому что М. — да, я говорю «М.», потому что это дурно, постоянно упоминать имя всуе — М. так хотела. Потому что было вовсе не исключено, что он уже любил тебя, Мышонок — это было вполне возможно; но было и кое-что другое — не просто возможность, но совершенная определенность: ты сам уже любил его лихорадочной любовью… и, несомненно, попал бы под его власть, точно так же, как он попал под влияние этого черного хищника… Потому-то ты и боялся. Ты хотел сказать: иди своей дорогой, я ошибся, извини… Как в бреду… Но это было невозможно. Ты мог лишь сказать, что сотни, тысячи, миллионы лет назад тебе было предопределено и предначертано, что здесь, на этом самом месте и в этот самый момент ты скажешь…
И тут меня, словно молнией внезапно ударило воспоминание об одном случае двадцатитрех-тридцатитрехлетней давности: как-то пятничным полднем крутил я педали из Фоссиус-гимназии домой в Бетондорп, и на Ноордер Амстеллаан — улице, носящей теперь другое имя — был остановлен каким-то человеком лет двадцати пяти-тридцати восьми с виду, в очках и с букетом цветов в руках; человек этот посулил мне две монетки по двадцать пять центов, если я отнесу цветы в некий дом неподалеку отсюда. «Видите вон ту дверь? Нет, не ту — зеленую (на „вы“ — к школьнику: подобная вежливость — признак расстроенных нервов). С табличкой „Основиц“. Не могли бы вы позвонить в дверь и отдать букет? И сказать: „От господина Даутса?“» Я с готовностью согласился, но отказался от денег, что было довольно неразумно с моей стороны — «господин Даутс» в конце концов сунул их обратно в карман. Я поставил велосипед у дерева, подошел к указанной двери, позвонил и протянул цветы женщине в возрасте этак от пятидесяти до ста, одетой в коричневое с серой крапинкой платье и серым в коричневых крапинках, или коричневым в серых крапинках лицом, присовокупив: «от господина Даутса». — «Спасибо». Дверь тут же захлопнулась, и я услышал удаляющиеся и замирающие вдали шаги; но, не успел я отойти от двери, как из задней половины дома раздались громкие голоса — один из них пронзительной силы, другой — как мне показалось, успокаивающий.
«Цветы, да?! Цветочки, стало быть, присылает! — вопил мужской, весьма какой-то обиженный, пронзительный гнусавый голос. — Жить мы без них не можем!»
Г-ну Даутсу, пожалуй, следовало бы прислать что-нибудь другое: корзинку с фруктами или купончик на подарок, а скорее всего, и вовсе ничего не присылать, поскольку на гнусавого, похоже, было не угодить.