- Дозвольте отдых, ваше благородие? - встал он перед Львовичем, приложив к виску растопыренные пальцы. - Почитай третий час люди робят.
- А при чем здесь я? - пожал плечами Львович. - Ваш начальник - подпоручик Беляков. Порядок забыл, Гречко?
- Виноват, ваше благородие... Господин подпоручик, - не убирая руки, повернулся фельдфебель к Белякову, - у Зелинского опять кондрашка, кажись, почалась.
- Что с ним? - встрепенулся Беляков. Мельком взглянув на Львовича, он шагнул к оврагу. - Где?
- От туточки, в самой низинке, ваше благородие...
Когда-то на этом месте проходила железная дорога - ветку проложили к выставке 1882 года. Потом дорогу разобрали, и теперь Ходынское поле пересекал овраг, идущий от Петербургского шоссе - сначала насыпь растащили на песок и щебенку, потом за той же нуждой стали рыть вглубь рядом с насыпью, где земля была помягче... Вешние воды и летние дожди продолжили разрушительную работу - при виде этого ущелья посреди ровного поля уже трудно было поверить, что такую глубокую рану земле могли нанести человеческие руки. Мало того: внутри самого оврага то и дело попадались всё новые ямы глубиной в несколько сажен. Не говоря уже об окопах и других сооружениях, оставленных во время учений саперов и артиллеристов.
Но приказ оставался приказом: окопы и овраг засыпать! Его и отправился выполнять, едва над Ходынским лагерем забрезжил рассвет, третий батальон 8-го гренадерского Московского полка.
Рядовой Зелинский сидел на склоне оврага - сидел на удивление прямо для той гримасы, которая сейчас искажала его лицо: сузившиеся глаза, закушенная губа, морщины на обритом сверху лбу.
- Что с вами? - спросил Беляков. Тут же он предупредительно опустил руку на плечо Зелинского: - Сидите.
- Наследство, верно - попытался улыбнуться Зелинский. - Папенька, знаете ли, тоже печенью недужен.
- Не понимаю, - сказал Беляков, - и как вас в армию могли забрать?
- Сам пошел - сказал Зелинский.
Беляков слышал эту удивительную историю: сын сенатора и князя, Зелинский добровольно вышел из университета и отправился в солдаты. И все же говорить с самим Зелинским ему еще не доводилось.
- Странно - сказал он.
- Что в этом странного? - вздохнул Зелинский и снова чуть улыбнулся: - Кажется, проходит... Ну да, проходит... Что же в этом странного? - повторил он, и, держась за стену сырого песка, встал. - Разве это странно - быть со своим народом?
Маска боли вдруг опять исказила его породистое лицо.
- Гречко! - крикнул Беляков.
- Слушаюсь, ваше благородие!
- Велите людям отдыхать. Десять минут.
- Шаб-а-аш! - нараспев выкрикнул Гречко.
- А вы, Зелинский, можете идти в лагерь. Скажите, что я вас отпустил. Обратитесь там к лекарю.
- Нет уж, извольте, подпоручик! - прошептал Зелинский, закусывая губу. - Я буду со своим народом.
- Заладил! - протянул вышедший из тумана капитан Львович. - Народ-то вас не сегодня-завтра на вилы поднимет. Разве что здесь спрячетесь. Что с ним, подпоручик?
- Живот... - пробормотал оторопевший Беляков. - Верно, господин Зелинский?
- Живо-от! - тонким голосом, по-бабьи закачав головой, протянул Львович. - Ах ты ж, незадача! Ну ладно, я понимаю, солдаты тут первый раз в жизни мясо едят. А вы-то, князь, с чего брюхом скорбите? А?!
- Мне непонятны ваши насмешки, господин капитан, - процедил Зелинский.
- Подпоручик, а вы видели, как этот княжич бревна носит? Нет? О, рекомендую! Нагляднейшее пособие для любой карьеры. Заберется в середку, и давай приседать, когда другие с краев надрываются. А потом и живот. Третью неделю в службе, и - на тебе!
- Господин капитан, дозвольте продолжить работу! - сузил глаза Зелинский.
- Не дозволяю! - отрезал Львович. - А приказываю! И на папашу не надейтесь, в случае чего! Тут вам не Vichy![1] И никто вас сюда не неволил-с!
- Есть закон... - начал Зелинский, - закон о всеобщей воинской повинности. И я не намерен терпеть...
- В солдатах, да терпеть не намерен? - переспросил Львович. - Гречко, ко мне!
- Слушаю, ваше благородие!
- Подпоручик, ничего не хотите фельдфебелю сказать?
- Я? - смутился Беляков. - Не понимаю вас, Герман Арсентьевич.
- Нижний чин дерзит, а вы не понимаете?
- Право, не знаю. Только раз, и то попробовал...
- Солдат девку только раз попробовал, - вздохнул Львович, - а она сразу двойню родила. Не так ли, Зелинский? Или что там у вас в лупанарии случилось...
- Я вас вызываю! - бешено выкрикнул Зелинский, роняя струйки зажатого в кулаках песка.
Львович подбородком указал на него фельдфебелю:
- В лагерь. Ретирадные места чистить. А на ночь - под арест! Щей и каши не давать, только хлеб и воду. Табаку не давать. Ты у меня послужишь!..
- Опричник! - выкрикнул Зелинский. - Сатрап!
Кулак Львовича мягко прилип к скульптурному лику Зелинского.
- Герман Арсентьевич! - выдохнул подпоручик Беляков.
- Палач! - промычал Зелинский, вырываясь из рук фельдфебеля Гречко и подоспевшего ефрейтора Казимирского. И вдруг, пуская носом алые пузыри, Зелинский разрыдался.
- Баба - вздохнул Львович. - Идемте-ка, подпоручик, возьмем воздуха. И не надо вопросов. Ответ один: на службу не напрашивайся, от службы не бегай.
И все же вечером подпоручик Беляков не вытерпел.
- Герман Арсентьевич, - осторожно спросил он. - Как всё-таки Зелинский в армию попал?
- Я здесь, Инезилья, стою под окном... - устало промурлыкал Львович. - Тьфу ты черт, привязалось! Попал как? Извольте: спьяну взял гулящую из веселого дома. Купил станок, чтоб чулки вязала и тем кормилась. А через месяц ее без памяти в больницу свезли: повадился есть-пить не давать, да гирькой по голове учить, гимнастической. Мало того, что выкинула, так еще дурой стала и без ног теперь лежит.
- Бог ты мой! - проговорил Беляков.
- Оно бы и пусть, да отца-сенатора подсидеть решили. В общем, выбирать пришлось: в Сибирь или, как говорится, пускай его потужит. Да плюньте, подпоручик! Еще не такого насмотритесь. У меня сын, представьте, в Германию чуть не босой поехал, электричеству учиться. А там прусские русских в очередь ставят: сначала, дескать, мы опыты делать будем, а они после нас. И чтобы профессоров слушать, их на первые скамейки тоже не пускают. А почему, спросите?
Беляков пожал плечами.
- А потому, Роман Романыч, что такие вот благодетели у нас воду в университетах нынче так замутили, что учиться там нечему стало. Только революцию крутить и жжёнку пить, да падших спасать, мать их... Ну-с, что там у нас в яме? Подпоручик, черт возьми, когда вы командовать научитесь? Гречко!
Фельдфебель Гречко выбрался наверх и, стоя одной ногой в овраге, а другой, полусогнутой, - на краю, приложил руку к виску:
- Слушаю, ваше благородие!
- Долго вы там еще? Ужин скоро...
- Осмелюсь доложить, господин капитан, с такими силами никак не забросать. И даже края ровней не сделаешь. Тут, почитай, дивизии работы на месяц. Колодцы и те закопать не успели.
- Ладно, сам вижу. Как получишь дивизию, меня хоть полковником возьми. Строй людей.
- Строиться вылазь! - крикнул фельдфебель в овраг. - Лопаты внутрь строя!
- Вот и день прошел - сказал капитан Львович. - А зачем прошел, бог весть.
- Герман Арсентьевич, можно вас спросить? - произнес подпоручик Беляков.
- Спрашивайте, голубчик. Конечно, спрашивайте.
- Зачем нас вообще сюда прислали? Ведь верно фельдфебель сказал: мартышкин труд это.
- Вы когда, Роман Романыч, училище окончили?
- Прошлого месяца, - торопливо сказал Беляков, - но я еще и в корпусе...
- Пора бы уяснить, - оборвал его капитан Львович, - что покуда войны нет, людей занять чем-то надо. Das ist[2] наша цель. А средство есть нефашный.
- А люди как же? - спросил Беляков, судорожно глотнув воздух. - Тут ведь народ гулять будет.
- Тоже с народом быть хотите? - хмыкнул Львович. - Народ, батенька, сюда насильственно никто не пригонит. В отличие от нас с вами. Это мы люди казенные. Да и то сказать... Смотрите: почему этот Зелинский мне удар назад не отдал?
- Так расстрел бы ему вышел - проговорил Беляков.
- Вышел бы - согласился Львович. - Но и в морду мне сунуть он все равно бы успел. А вы говорите... Никто, на самом деле, нас воли не лишает. Только мы сами-с. И невольников на этом гулянии не будет. Вот так-то!
По пути к лагерю подпоручик Беляков оглянулся еще раз.
Овраг, под прямым углом идущий от Петербургского шоссе, разрезал Ходынское поле чуть ли не до середины. За ним, ближе к городу, к Брестскому вокзалу и Скаковому кругу, виднелись овраги помельче - иные тоже доходили до шоссе у самого города, чуть ли не возле Триумфальных ворот. Лучи тропинок разбегались от старых колодцев, послуживших и отхожими местами после того, как была закрыта Французская выставка 1891 года. Дальше начиналась Москва: серая полоса во весь горизонт, местами оживленная вечерними огнями. Скопления этих огней кончалось на правой стороне - там лежало Ваганьково кладбище.
"12 мая 1896 г. от Р. Х., воскресенье. Послезавтра в Москве коронация. Ходил к Деленцову. Пили цветочный чай с ситным, после сидр. Засолов считает фаланстеры единственно возможной формой счастливого устройства общества. Говорит, что там денег не будет. Вздор! "Государство" он, конечно, не читал. Разве что в брошюре Павленкова за три копейки, с описанием жизни Платона. Говорит, что Платон жил в Сиракузах и кричал "Эврика!" Но ведь он неумен. Он просто дурак! Экая скотина! Ужасно болела голова. На обед подавали превосходную гусиную печень и отменное крем-брюле.
13 мая 1896 г. от Р. Х., понедельник. Завтра в Москве коронация. Очень хотел не ходить вечером к Деленцову, но снова пошел, потому что там была Над. Ник. Пили чай с бергамотом от Перлова, ели ситный с вареньем и пироги с вязигой. Потом пили лиссабонское. Ну и горазд Засолов тарахтеть! Это же фонтан - поди, заткни его! Над. Ник. для смеха с граблями и в лаптях пришла, а за ней Лукерья башмаки козловые несет! Какова? Танцевала вальс с Хазаровым. Спросила, отчего он опять pince-nez[3] носит. Тот сказал, что офицерам очки по всей армии запретили. Сказал и тут монокль вынул и в глаз вставил. Все чуть со смеху не попадали: ну чистый пруссак! В Москве бы за такой монокль забрали, куда следует. На втором вальсе его болонка за ногу укусила. То-то смеху было! Над. Ник. обещала дать свидание не прежде, чем стану титулярным и Анну получу. Ужасно болела голова! Вроде, у Деленцова и печь уже не топят, а все равно болит. Принял морфию на ночь - полегчало. А Над. Ник. все ж таки кокотка: переобувалась при мужчинах! Sic![4] Видел ее ножку - чертовски бела! Меня эта ножка положительно с ума сведет! На обед были восхитительные телячьи мозги, обвалянные в белых сухарях.
Надежда Николаевна
НАДЕЖДА
НАДЕЖДА НИКОЛАЕВНА
НН НН НН
D D D D
NADINE
14 мая 1896 г. от Р. Х., вторник. Нынче в Москве коронация. С утра была сухость во рту. На завтрак подали отличную ветчину с яичницей, пудинг, кофе с холодными сливками. У Деленцова на даче запах ужасно нездоровый: нафталин, сапог старых целая гора, болонка эта чертова, порошок персидский по углам рассыпан. Не хотел ехать в Москву, да курьер депешу привез: мирные чечены нарочного прислали. И как! Обрили ему голову, иглой на черепе слова написали и чернильным орехом натерли и волосам отрасти дали. Так он в Москву и приехал, потому что в Ростове разведчик, говорит, сидит, им верить нельзя. Обрили его опять, прочли. Вот шельмы! Обедали в "Славянском базаре", Иванова поздравляли св. Станиславом 3 ст. Ели блины с икрой, селянку, поросенка с хреном, кашу гурьевскую. Пили шампанское и ром ямайский. Ром жженой бумагой пах. После обеда поехал на дачу. В вагоне заснул и видел maman и papa[5]. Maman денег выслать просила, а papa высечь грозился. К Деленцову не пошел, потому что Над. Ник. оделась стряпухой и в Москву с утра третьим классом уехала, а Лукерью нарядила в парижское платье летошнее и в первый посадила. Говорит, что только в третьем классе русский язык и можно услышать. Эдак она и девкой оденется! Завтра Горлицын из Женевы приехать должен. Говорят, новые журналы и книги привезет"...
"Ер" на конце последнего слова вдруг перешел в непрошеный нажим, а затем и вовсе расплылся в целую кляксу. Кривя губы, коллежский регистратор Петр Борисович Вепрев снял с кончика пера волосок и бросил его на пламя свечи. Затем вытер перо и пальцы о лоскут, вздохнул и стал перечитывать написанное. Ухмыльнулся, перечитал снова и снова вздохнул. Писать было больше не о чем. Вепрев встал и походил по комнате, постоял у окна, посмотрел на верхушки елок, за которыми тонуло багровое солнце. Вздохнул опять. Поскреб ногтем статуэтку молодого, но уже модного нахала Максима Горького, купленную в припадке того настроения, которое позволило Вепреву вообразить визит Надежды Николаевны в его скромную обитель. "Жил на свете рыцарь бедный...". Взял стул и сделал с ним несколько фигур вальса. И вдруг, неожиданно для самого себя, схватил трость, портсигар, шляпу и бросился на улицу.
Со стороны Сходни донесся гудок паровоза: вечерний поезд привез последних дачников.
Вепрев набрал полную грудь смолистого воздуха и зашагал вдоль просеки, упиравшейся в дачу Деленцова - новый, в три этажа терем, будто с картинок Билибина срисованный.
Лужайку, на которой стояла дача, заволокло дымом. Вепрев долго искал ручку звонка, но, наконец, не выдержал, толкнул калитку и, прикрывая рот платком, зашагал к дому Деленцовых по усыпанной гравием дорожке.
- О, господи! Мавра! У вас пожар, что ли?
- Пожар не пожар, а господин иностранец самовар ставит - хлопая влажными от слез белыми ресницами, ответила кухарка Мавра - плечистая, задастая старуха лет сорока. - Шишек еловых напхал. Шишки не горят, а он туды - керосину, немец-то господень! Упрямый, чёрт!
Сняв с самовара трубу, Мавра нахлобучила сверху порыжевший от старости сапог, схватилась за каблук и принялась ритмично поднимать и опускать его. Из основания самовара опять полился густой сизый дым.
- Так бы его кочергой и угостила! Эвона и сам идет!
Из леса выходил невысокий молодой господин без сюртука, но в жилетке и с котелком на голове. В правой руке господин держал огромную заячью тушу. Его широкое, калмыцкого рисунка, лицо сияло.
- И дым Отечества нам сладок и п'гиятен! - прокричал он, бросая тушу под ноги Мавре. - Вот, Да'гьюшка, заяц тебе на во'готник.
- Мавра мы - угрюмо ответила старуха и приподняла пальцами босой ноги окровавленную заячью голову. - А она зайчиха выходит. Какой с ей воротник, барин? В линьке она.
- Ах, каналья! - удивился господин. - Кто б мог подумать? Feci quod potui, faciant meliora potentes[6]. Ну хоть мясо себе возьми!
- Какое уж мясо! Заяц об эту пору поебень-траву ест, он и волку невкусен. Как это, барин, вы ее промыслили?
- На ост'гове, Мав'га, на ост'гове. Там озе'го 'газлилось, так она на ост'гове оказалась. Сама в 'уки далась.
- А вы, значит, ее за ноги, да о березку головой?
- А'гхипо'газительная догадливость! - рассмеялся господин. - Именно о бе'гезку! О настоящую 'гусскую бе'гезку! - Он сунул большие пальцы за борта жилетки около подмышек, склонил голову набок и спросил, прищурив карие, с оранжевой искрой, глаза:
- А что, Мав'га, муж у тебя есть?
- Имеется - проговорила Мавра, продолжая работать сапогом и отворачиваясь от дымившего всё гуще самовара. - Такой же дурак, прости Господи.
- Ну, я бы тебя ду'гой не назвал! - снова рассмеялся господин. Что-то много он смеялся. - П'гаво, не назвал бы. Совсем нап'готив.
- И я про то ж - сказала кухарка. Она высморкалась в два пальца, и, встряхнув ими, вытерла о фартук.
- Так значит, Мав'га, ты главнее мужа?
- Мужа? А чего там? Пьяный придет, так во двор его и дверь на засов. Покамест не поумнеет.
- А т'гезвый когда? Т'гезвый когда, а, Мав'га?
- А не бывает он трезвый - проговорила кухарка, поглядывая на господина из-под белых свиных ресниц.
- Так ты, можно сказать, им уп'гавляешь?
- Ась?
- Ну, ты главная, значит, уп'гавляешь?