Доброволицы-уборщицы стирают, крестясь, пыль с обоих.
Бабья в горнице сила. Бабы, как известно, лечиться охотницы, особливо если заодно с пузырьком лекарь и слова знает.
На помосте над бабами Епимаха видать от пупочка. В серебряном он опояске вокруг крупного долговатого живота, в обтяжку схваченного бирюзовым сатинетом рубашки. По праву руку Епимаха молодцы, дьяки разбойные. Один — кривастый, лобастый, другой — чисто гусь, краснонос, с гоготом. Ведет старец речь прерывно. Малую толику слово божье и сейчас же по профессии — про целебные травы, про хворости. Бородой седой направо, налево — таки ли, мол? Без омману?
Кривой глазом закружит, вихрастый космы взметнет и загуркает:
— Го-го! старче, го-го! Без омману.
А бабы с подвизгом:
— Ох, старче! Ах, старче…
Ни пенья, ни благолепия. Клекот да гогот. Голова сразу кругом.
— Бабоньки, — говорит старец новой партии, где Феона Власьевна с Дарьюшкой и Сохатым, — бабоньки, сейчас у меня час именно духовной министерии. Кому без порошков, один голый совет, тот посунься вперед. Кому порошки и телесное, тот к стене. Расслои народ, Савушка!
Кривой закружил глазом и размежевал табунок, как овец разномастных. По одной провел к старцу на дух.
Тихо в горнице. Шевелится у старца борода, сказать, подвязная. И, почитай, весь он из шерсти: голова что кудель, глаз — мышка в кустах, нос шишковатый, а прочего ничего — одни заросли. И такая крепость от этого Епимаха — лесом, грибом, ягодой тянет. И не горница тут, а солнцепек на выгоне, а сам он лешак лесной.
Молодцы каждый вроде с кадилом, им неблаголепно подбрыкнули, подкидисто. Клубы дыма тучные — не фимиам церковный, дурман-трава.
— Сумно мне, Феонушка, — шепчет Дарьюшка, — мыслишки все сперло.
А над Дарьюшкой уже старцево ухо мохнатое:
— Сказывай!
Любопытно Сохатому, собирателю «сказа и быта», шагнул вслед за Дарьюшкой, слушает.
— …Вскормленник у меня, батюшка, заместо сына родного, извиняюсь, брюшным тифом болел. Сейчас его откармливать надо, не то помрет. И хоть, вторично извиняюсь, он коммунист, но выняньчила я его, батюшку, и хоть, конечно, он теперь от души своей отказавшись, однако слов никогда не говорит и ко всем жалостливый.
— Бывает это и с ними, — сказал старец. — Не сам, значит, он звезду на себя принимал, а некий вселённый в него, что имеет лик девий, язык лисий, а сердце перемещённо на правый бок. В чем же твое именно дело?
— А дело, батюшка, в том, что болеет этот мой вскормленник тифом, а молиться церковно за него я боюсь. Сказывают, удар по нем будет, как из пушки, и тела его ничего не сыскать. Горе мне, батюшка, заместо родного дити он мне. Вот и мечтаю, как бы изловчиться, посвятить его во исцеление и притом без телесного вредительства.
—
— Как же, батюшка, доктора прописали. На Охту аж бегаю.
— Так. «Отче наш» знаешь? Ну, в просторечии «вотчу»? Так. В кипяток яйца брось, всмятку — два раза «вотчу» прочти, а коли в мешок потребляет, то — три. Бывало, в лазарете сиделки больным этак-то все под «вотчу» варили. Без промаха. Дело военное, проверенное.
Старец протянул благословляющую руку. От величайшего любопытства, что еще скажет он Дарьюшке, Сохатый, далеко вытянувший голову, не поспел отскочить и под гогот и клекот старцева хора получил, как и все, благословение Епимаха. Одурманенный гамом и куревом Сохатый к выходу… Глядь — в дверях секретарь учреждения, куда именно метил он завом.
— Вы? — сказал секретарь.
— И вы… — опешил Сохатый.
— А почему бы не я? — сказал с гордостью секретарь. — Если я именно езжу в свой семейный очаг и притом без саботажа в свободный от заседания день. Случается, для наблюдения захаживаю и сюда. Ну, знаете, товарищ Сохатый: из наших кандидатов под благословение старцево подмахнулись вы первый.
— Я стою под марксистским углом… — начал было Сохатый.
— Уж под которым углом вы стоите, я точно не знаю, а вот если за то, чтобы сесть… Я вам определенно скажу — вы, товарищ Сохатый,
Конечно, никакого повышения Сохатый не получил. Всякие намерения на его счет у сестер-полек рассеялись. Сохатый, говорят, и посейчас бобылем. Он уехал в глубокую провинцию, и надеемся, если дойдет до него, благодаря нашей записи, про предпоследнее эмигрантское поведение панн, оно освободит его от всех затаенных иллюзий и сделает наизавиднейшим женихом.
Волна четвертая
Ну что же, ходили граждане за «золотым дождем» и с мешками на Миллионную за пайком. Почему-то поэты первые защеголяли в чехословацких башмаках, но для прозаиков превращение «чехословацкой» опасности в цыплячьей желтизны обувь было еще миф.
Впрочем, и при отмеченных счастьем ногах, все прочее, восходящее, продолжало быть как на дачном любительском костюмированном вечере. Альмавива и галифе возглавлялись тиролькой, но получался совсем не тиролец, а, например, профессор истории.
На вечерах женщины-писательницы выступали в мужских фраках, с пропущенным в манжеты кружевом ночных кофт старорежимных чьих-то тетенек.
В газетах уже писали о «наступлении по всему фронту против разрухи», но сегодняшнего единообразия языка еще не было, текст пестрил скобками и всякими индивидуалистическими завитушками с восклицательным знаком.
«…вот он, XX век чудес и реальных осязательных завоеваний народными массами (а не игрушечными людишками и «барыньками») всех видов технического прогресса».
Но театры еще доигрывали «Екатерину Ивановну» и «Синюю птицу», а в Речном порту ребятам делалась елка. Союз водников прислал березовый крем, шпильки, губпомаду и сорок штук одинокой буквы «Ч» для калош. Союз водников продернули с пожеланием: «Хорошо б им самим эту букву с прибавочкой другой буквы “К”!»
Был кризис топлива и веселые воскресники по уборке последнего снега под бодрящее пение стишка:
Улицы были все еще пустоваты. К фонарным столбам учреждений ребята привязывали веревки и вздымались над публикой на «гигантских с подкидом». Случалось — сбивали прохожих. Впрочем, то же самое делали и авто, и грузовики.
В один из походов от Сумасшедшего Корабля в Дом ученых помнится внезапный визг, собачий гав, тяжкий ох машины и толпа вокруг милого кудрявого пса. Удивительно утешали владелицу в слезах, с печальной цепочкой в руке:
— Это ж, гражданочка, пес, а часа два назад тут вот пёр грузовик, набит до отказу, сказать — обезьянник, — поворот тут крутой, шофер бешеный, с размаху свернул, ну, излишек, конечно, на лед. Две гражданочки… Одна, конечно, головой, ка-ак квакнет, рукой дрыг — и все тут…
— А другая?
— Другая встала и, конечно, орьентируясь в положении, на все стороны выражаясь за шофера, пошла. Живуче женское племя…
Поэт нам сказал:
— Ну, статистика. Переход меньше полверсты, и две катастрофы — собачья и женская. Не будь у меня воспитанной «воли к добру», была бы и третья. Только что я продавал тут селедки, и один на шатучих макаронных ногах — его я отметил — слямзил у меня всю монету. Тотчас толпа. Все, как один, на хромавшего вдалеке: «Он это!» И скажи я, как Вий: «Это он», — ведь они б растерзали. Но я спохватился «покрыть», бормоча: «Я нашел». Меня обругали и разочарованно расползлись. Густое времечко.
Действительно, время было густое, и непреувеличенный этот день избран нами как синтезирующий пример.
Автор далек от вкуса к бульварному нагромождению ужасов. Беря обстановку тех лет, он, не искажая ее, делает только выпуклей, чтобы убедительней дать свой запоздалый ответ на запрос ну хоть покойного, например, «Чипа»: «Как живет и работает наш писатель».
О том, сколько именно писатель выкуривает, предаваясь творчеству, папирос, конечно, возможно ответить
Гражданин прыгнул в прорубь, а недомерки пришли в восторг от смелого физкультурника и стали следить по часам, сколько именно он продержится под водой. Только по прошествии четверти часа они вдруг сообразили, что гражданин, чего доброго, совсем не физкультурник, а утопленник. Недомерки перепугались и прибежали заявить.
Мужчины тотчас кинулись к реке, оставив с детьми матерей. Как женщины, матери стали требовать всех мелких подробностей происшествия. Старший недомерок уже без запинки, явно дополняя воображением быль, стал рассказывать, какое было у человека лицо, как он плакал и «солился».
— Ты это все врешь! — вскричали прочие и кинулись его бить.
Им, конечно, не дали и, усмирив страсти, спросили:
— Ну за что вы его?
Они, плача, ответили:
— Он обидел утопшего человека.
Таким образом бессознательно недомерками найден был камертон для оценки того, что такое искусство. Если бы рассказчик превысил их чувства своей эмоциональной напряженностью и нашел бы ей безошибочное выражение — он не был бы побит.
Однако это тема особая, сейчас же автор себе позволяет только скромно настаивать на необходимости развития у граждан воображения как начала, организующего жизнь, и множителя ее радостей. К тому же отсутствие воображения приводит к легко устранимым в быту нелепостям.
Начнем с мелкого факта. В кооперативе на днях очередь на гусей. Директива — продавать двум одного. Желтый пупырчатый гусь, как ребенок на суде Соломоновом, ждет, поджав красные перепончатые лапки, чтобы мясник взмахнул и опустил мечевидный свой нож.
Подходят одна за другой две сестры — живут вместе, хозяйство одно. Они просят дать им гуся целого, а не рубленого. Не утративший здравого смысла гуседатель им завернул.
— Куда?.. — завопил хвост. — Ложи обратно. Рубай им, как всем. Нам половина, а им целого!..
— Ошалелый бабняк! — рассердился гуседатель. — Да ведь им в один дом.
— Им в один, а нам в разные! Привести милицейского.
Привели.
— Гражданки эти из нашего жакта. Свидетельствую, что сестры, притом хозяйство у них одно, — сказал гуседатель.
— Коль одно, так им подавай и удобство! — взревел хвост. — Есть директива рубать? Не рассуждай, а рубай.
Гуседатель замер над гусем с мечевидным ножом, как китайский палач над китайцем, подставившим голову.
Во время распри можно было намного вперед двинуть хвост, но коллектив,
— Рубай им, как положено всем. Принесут домой — обратно зашьют.
Гуседатель рубанул. Бабняк успокоился, сестры унесли по полгусю, чтобы дома сшить его наново.
По поводу гуся вполне кстати нам вспомнить, как страдал бедный Сохатый одновременно от избытка воображения собственного и от полного недостатка его в слушателях, которым он при одной театральной школе создал Мастерскую слова. Как уже известно, из-за посещения чудотворного Епимаха Сохатый зава не получил, к тому же, разбитый внезапным исчезновением панны Ванды, он зарылся в работу по самое горло, обмотанное не шарфом, а вязаным бывшим свивальником своего племянника, вселенного в дачу Мейер.
В Мастерской слова Сохатый изобрел способ преподавания творчества «начинающим». Признавшие себя потенциально писателями притекали охотно и в немалом количестве. Почти все полагали, что у литераторов был какой-то особый, скрываемый ими секрет, благодаря которому они умели писать, и в первую голову интересовались, как бы доподлинно разузнать, какие именно книги любит читать такой-то. Многие в невинной прозорливости утверждали, что, прочтя примерно книг десять чужих, они, зная секрет, одиннадцатую книгу уже напишут свою.
И они торопили Сохатого выдать им этот секрет, чтобы скорее печататься. Но Сохатый престижа литературы не снизил. Как в засуху деревенцы взирают на тучу в надежде дождя, вперились в него ожидавшие «слово-ключ», но он им предложил пресерьезное упражнение:
— Вообразите, — сказал им Сохатый, — что у вас есть близкий друг, ну, положим, в Китае, который этого памятника совсем не видал. Даю вам десять, или нет, лучше только пять строк, — опишите рельефно и сжато, взяв одну, так сказать, квинтэссенцию, чтобы он или она могли этот памятник увидать из Китая. Кратчайшее достижение будет лучшим. Я начинаю этим заданием передавать вам, товарищи, из рук в руки искусство писать. Данное упражнение захватывает все виды творчества — воображение, силу изобразительную и словесную лепку.
К следующему уроку все скатали Петра прямо с Пушкина, притом расписались на много листов и стихами, и прозой. Единственное сочинение, отвечающее приблизительно пятистрочности, было таким:
…Как я живу на Галерной и ходю на работу, конечно, мимо заказанного памятника, то, не глазея по сторонам, его никогда не видал. Как учитель задал, я обсмотрел. Ничего — здоровый памятник, чугун переплавить хватит тонн. В Китае же девочки не имею, а в Загс после получки иду с Саней из Красного треугольника. Как памятник она отлично видала, то размазывать нечего. Пять строк. Точка.
Узнав о разочаровании Сохатого, мы собрались было поддержать его собственным, более удачным опытом в одном рабочем кружке, но Сохатый вдруг, как и панна Ванда, исчез.
На один только миг нам пришлось однажды при посещении Эрмитажа его не то что увидеть и, вернее, даже не встретить, а лишь угадать боковым зрением. Сохатый пронесся мимо малахитовых столов, как печальный, отбодавшийся бык, пригнув голову вниз, на лестнице к выходу. Прямым же нашим зрением, что называется, во все глаза, мы наблюдали совпавшее с пробегом приятеля иное достойное зрелище.
Только что вышла из залы итальянцев писательница Долива. Полна несметных богатств Тициана, она нам с разбега сказала:
— Восхищена. Неувядаемость восьмидесятилетнего автора Магдалины — лучшее доказательство, что никакой старости нет, если без остатка переключить себя в сферу творчества. Иду бродить и искать… Искать, в какой именно литературной форме мне поделиться с читателем моим опытом, ведущим, купно с сывороткой Мечникова, человека к бессмертию. Как вы думаете, уместно ли прозой?..
Автор Доливе ответить не поспел, потому что она, бросив автора, вдруг прыгнула к Рубенсу.
Перед замечательной картиной Рубенса стоял зачарованно юноша. В противоположность полноте чувств Доливы, разительна была его бедная эмоциональная определенность. Поистине, такую убогую мелочь себе выбрал несчастный из богатств, предоставленных художником, что мигом вспомнился сказочный тот хохол, что из полученного целого царства выкрал себе кусок сала и удрал. Бедный юноша смотрел на редчайшее достижение гения и элементарно плотски вожделел. Сомнения быть не могло. Потным, замутненным нечистью оком он вбирал в себя обнаженную фавниху и панисок, ведущих к ней под сень дерева полупьяного Вакха, отдаленно схожего с Сократом; все это под синим небом, в пейзаже, распаренном произрастанием, плодородием, всей рождающей силой земли.
Понятно, что юноша, художественно необразованный, не мог оценить мастерство, но и доступное ему содержание было столь дешево им воспринято, что Доливе, только что разбогатевшей от того же, но не подобного лицезрения, кровь бросилась в голову, и она без предисловий, как власть имеющая, сказала:
— Вы ошибаетесь, эта картина как раз животного вожделения не должна вызывать, как, впрочем, никакое подлинное произведение искусства. Какое бы из качеств художник ни выбрал, если он превратил его в материал для своего творчества, то оно уже не содержит элементов разложения, оно путь к преодолению. Искусство облегчает, освобождает, преображает грубую тяжесть. Слушайте, Леонардо да Винчи сказал: «То же самое пламя, которое сжигает, освещает тьму».
Долива угадала безошибочно. Юноша, пойманный врасплох, не возражал. На тон, взятый верно, он отвечал искренностью.
— Мы сейчас знаем искусство только с классовой точки зрения. О том же, что искусство как преодоление материала есть в то же время и средство самовоспитания, мы не знаем. Мы пока заняты только тем, чтобы освободить человека экономически.
Долива прервала:
— Если своевременно не спохватиться и не обогащать человека внутренне, он утечет у вас сквозь пальцы. Коли поете: «Кто был ничем, тот станет всем», то уж не медлите, становитесь. Не то уподобитесь, как в сказке, голому королю, которого одни льстецы уверяли, что он великолепен. Сколько ни освобождать человека внешне, если он мыслью и чувствами беден, слеп к краске, глух к звуку, не организован как личность, он только внешне приличный член коллектива, а втайне продолжает зависеть от четвероногого в самом себе. Послушайте, надо быть не только явлением, но и первоисточником явления, надо быть творцом. И вот искусство…
Тут автор, увидя, что товарищ Долива уже готова забыть о первоначальном своем возбудителе — вожделевшем юнце и грозит аннулировать обилием абстрактных понятий свое поистине полезное вторжение в круг его немудреных эмоций, — автор предложил юноше пойти с ним в мятлевский дом, что на площади Исаакия, и посмотреть временно в нем пребывавшую одну примечательную вещь.
У автора была своя идея, как, впрочем, у всех писателей, населявших Сумасшедший Корабль и обладавших творчеством, из которого «сапог не сошьешь», как известно уже из волны предыдущей, столь презираемым всею челядью ерофеевской кухни.
Автор в те голодные годы, исходя из мысли, что все искусства, разнясь в проявлении, связаны внутренно, работал над новым реализмом, опираясь на форму живописную, где пока оправдал он себя раньше всего.
В живописи рельефнее видать, где псевдо, а где правда. Ни для кого не секрет, сколь мертвы титанические усилия титанов Джулио Романо. Ничто в «Дне последнем Помпеи», где статуи валятся с крыш, где расседаются камни, где все будто в криках и смятении, — все, напротив того, пребывает в классической неподвижности. Между тем как в эскизах А.Иванова, при отсутствии жеста, при внешней застылости, потрясает в «Пророках» сверхчеловеческое напряжение сил. И это — не становясь вовсе на цыпочки, без абстрактных изощренностей, без декаданса, а при особо подчеркнутом реализме.
Итак, через достижения параллельные, через живопись искал автор путей к новой прозе и влачил плененного юношу, как естествоиспытатель кролика, на испытание чувствительности в опыте нового восприятия. Иначе говоря, отбив юношу как предмет насаждения через искусство новой морали у писательницы Доливы, он кооптировал его для повышения модуса восприятий уже чисто эстетических.