— Давайте говорить откровенно: вы не хотите делать операцию? Значит, вы — саботажник!
Слово это было очень модно, оно пошло после одного из выступлений Сталина: не зная, за что наказывать миллионы невинных людей, их обвиняли в саботаже на работе.
— Я не саботажник, я работающий санитар. Я выполнил вашу просьбу, осмотрел больного, а для операции есть хирург с полными правами.
— Вам что — права нужны? Они все в наших руках, эти права.
— Не могу. А заставить вы меня не можете: вдруг я сделаю ошибку и больной умрет? Что тогда?
— Тогда я застрелю тебя, старик!
— Я не боюсь смерти, я человек верующий. Я предстану перед Господом с чистой душой.
Второй сопровождавший заговорил мяте:
— Вот вы человек верующий, а какая же это вера, если перед вами, можно сказать, душа гибнет и страждет, а вы помочь не хотите. Неужели вам это безразлично, батюшка?
Для Луки это было еще более глубокое искушение.
— Я буду молиться за него, — сказал он.
— Но ведь вы же не только священник, вы еще и доктор. Лучше сделайте операцию с молитвой. Ведь если Бог есть, он не простит, что вы не помогли душе страждущей.
— Душе, говорите? А крест на нем есть? Я что-то не заметил.
— Ну какой же на нем крест, он же большевик.
— Вот видите — креста нет. Какая же душа у коммуниста, не признающего душу?
— А если мы наденем на него крест, будете оперировать?
— Попробуйте, — ответил Лука и ушел к себе в каморку молиться — искушения были слишком велики.
Он чувствовал, что слаб, что во всякую минуту может нарушить клятву, данную над гробом жены, — никогда не брать скальпель в руки. Он считал себя виноватым в ее смерти, потому что любовь к хирургии затмила его любовь к ней: он не послушал ее и поехал работать в район вместо бегства за границу. То была гордыня его души, и он поклялся умершей жене Богом — усмирить гордыню и отказаться от хирургии навсегда.
Больному объяснили:
— Тот профессор знаменитый, санитар здешний, который монахом был, он согласен делать операцию, если вы крест на себя наденете.
— Да вы что, ополоумели, что ли? Да я же ведь этих попов сам, своими руками…
Но он вдруг ослаб, замолчал и впал в беспамятство. Нашли у какой-то старухи крест, надели на него и понесли в операционную.
Сопровождавшие вошли в каморку Луки.
— Ваше преосвященство, товарищ профессор, надели мы крест на него, как вы велели. Сделайте операцию, ради Бога. Помрет ведь без вашей помощи. Тогда всех нас прихлопнут, как собак паршивых.
— Сейчас я приду к вам, — проговорил он. — Во имя Отца, Сына и Святого духа…
Он не оперировал уже двенадцать лет, но технически операция не была трудна для него. Бог помог ему, а может быть, то, что все эти годы, молясь и отрекаясь от хирургии, он невольно для себя самого вспоминал детали операций, которые делал раньше. И получалось, что, несмотря на клятвы и молитвы, он все-таки оставался хирургом.
Потом ему пришлось долго выхаживать своего больного. Они даже сдружились, больной звал его «отец», хотя они были одного возраста. По его приказу сопровождавшие выхлопотали Луке освобождение. Когда пришло больному время уезжать, он сказал:
— Отец, вы свободны теперь, вот ваш паспорт. Вы можете делать, что хотите. Но я вас прошу остаться со мной. Для вас готова кафедра в медицинском институте. Никто вас не тронет, пока я жив. — И добавил: — Даже если вы захотите остаться священником.
Профессор Войно-Ясенецкий принял его предложение. Его наградили орденом Ленина. В 1944 году в Советском Союзе впервые после революции разрешили церковь, он стал епископом Ташкентским, потом переехал в Симферополь. Когда мы слушали его лекцию, на груди у него мирно умещались: слева — орден с Лениным, посредине — на кресте Христос, а справа — медаль со Сталиным. Умер он в 1961 году. Я навестил его могилу в 1975 году, когда ездил в Симферополь делать операции. Я думал о том, как велика была его любовь к хирургии. Пока я думал, подошла пара в свадебных нарядах. Оказалось, там это было традицией: молодожены приезжали на поклон к епископу Луке — на счастье.
Без религии
Бабушка Прасковья Васильевна, мать моей мамы, была глубоко верующая христианка. Я с раннего детства видел, как по утрам и вечерам она молилась, стоя на коленях перед иконой, висевшей в уголке нашей комнаты. Она соблюдала все церковные праздники, помнила дни святых, говела перед Пасхой и пекла куличи. Потом вместе с такими же старушками она стояла в длинной очереди в церковь, чтобы святить куличи. По случаю праздника все они покрывали головы белыми платочками и в руках держали одинаково завернутые в белую тряпочку куличи. Когда бабушка постарела, вставать после молитв с колен ей становилось все тяжелей, да и стоять в очереди тоже было нелегко. Поэтому я, мальчишкой лет еще до десяти, сопровождал се. Москва до революции славилась тем, что в ней было сорок сороков церквей, но после сохранилось всего несколько. Войдя внутрь, я испытывал необычное ощущение: церковная служба, темные лики святых на иконах, золоченые иконостасы, запах стеариновых свечей и ладана из кадильницы, вместе с гнусавым пением попа в тяжелой рясе — все это вселяло в меня робость. Я побаивался, потому что знал из советской пропаганды, что быть верующим — это очень плохо и что никакого Бога нет.
Раз уж бабушка так привыкла с дореволюционных лет, то к этому у нас дома относились спокойно и с уважением, хотя сами родители мои совсем не были религиозными. Отец не соблюдал никаких еврейских обычаев и в синагоге никогда не бывал. Вообще о еврейской религии дома разговоров не велось. Образованные в советское время, евреи больших городов были ассимилированы с русской культурой и советскими традициями. К тому же если христианство властями осуждалось, то еврейская религия считалась просто преступлением. Посещение единственной в Москве синагоги могли приравнять к участию в движении сионизма. О сионизме никто ничего толком не знал, его упоминали как ругательство, без разъяснений, но считалось, что он чуть ли не равноценен фашизму. В синагогу ходили только неработающие старики, другие боялись или не интересовались.
Коммунисты запретили религию, как только захватили власть в октябре 1917 года. Когда они укрепили свою власть, то стали рушить церковные храмы, расстреливать и ссылать священников. Но искоренить в людях религиозные чувства властям все-таки не удалось.
Когда мне было одиннадцать лет, в 1941 году, началась война с гитлеровской Германией. В первый же день отца мобилизовали в армию. Он прощался с нами, и бабушка стала его крестить — для спасения от смерти. Я очень удивился, видя, как отец тихо и серьезно стоял, пока она шептала что-то про себя, потом попросил:
— Молись, молись за меня, чтобы я остался живым…
И моя мама тоже крестилась, чего я никогда раньше не видел.
С тех пор я понял две вещи: во-первых, люди скрывали глубоко запрятанные в них религиозные чувства; во-вторых, когда подступает реальная угроза горя, затаенная религиозность прорывается наружу, и люди обращаются к Богу (больше не к кому!).
И потом я всегда видел примеры того, как перемены в жизни делали людей то скрывающими свою религиозность, то проявляющими ее — в зависимости от ситуации.
Тяжелая война 1941–1945 годов была всенародным горем. Советская армия отступала, сдавала города и несла тяжелые потери. Люди были подавлены и деморализованы. Сталину с помощниками пришлось тяжело, они поняли, что для абсолютной поддержки народа должны дать ему духовную свободу для выражения чувств. И, вынужденно, они вернули людям право верить в Бога и издали официальное постановление, разрешающее религию. Я помню, что этот указ в газетах был встречен всеобщим подъемом. Правда, правительство взяло церковь под свой полный контроль, но хотя бы уже не считало религиозность преступлением. Впрочем, с коммунистическими идеями религиозная вера никак не сочеталась: коммунистов и комсомольцев за это исключали с позором, и их жизнь потом была сломана. Быть студентом института и открыто проявлять религиозность также было опасно — за это тоже исключали из института.
Тех, кто сдал вступительные экзамены в институт, посылали на медицинскую комиссию.
Один русский парень стоял перед доктором раздетый до пояса и с крестом на шее.
— Вы что — верующий? — спросил доктор.
— Да, я верую в Господа, — ответил тот, опустив глаза.
— Ну-ну… — неопределенно протянул доктор.
В медицинский институт парня не приняли, было написано, что он «не прошел по состоянию здоровья». Обескураженный, но настойчивый, он все же явился к началу занятий и сказал декану:
— Я вполне здоров. Какой же дефект моего здоровья мешает мне стать студентом?
Нашли его дело с записью: «грубые отклонения в психике, сказывающиеся в проявлении религиозности»». Так его и не приняли.
Среди наших студентов никогда не велись разговоры о религии — выросши в атеистической среде, мы просто не придавали религии никакого значения. Зато очень многие были непомерно суеверны, особенно перед зачетами и экзаменами, и передавали друг другу сотни суеверных обычаев, «помогавших» сдаче. А от суеверия к вере — один шаг.
На одну из наших девушек кто-то донес, что она по воскресеньям ходит молиться в Елоховскую церковь, главный христианский собор. По заданию партийного комитета комсомольцы-активисты проследили за ней и действительно видели ее молящейся в церкви. Было устроено комсомольское собрание курса с отвлеченно звучавшей повесткой «О моральном облике советского студента». На нем ту девушку начали обвинять:
— Комсомолка, а ходишь молиться в церковь. Где твоя комсомольская мораль? Это позор!
Она вступила в диспут с обвинителями:
— Моя религиозность — это мое личное дело. Я никого не агитирую быть религиозным, но считаю неправильным, чтобы кто-то вмешивался в мою духовную жизнь. Я учусь хорошо, выполняю общественные поручения и смогу быть хорошим доктором. Остальное пусть никого не касается. И уже во всяком случае я считаю тайное выслеживание более грубым нарушением морали, чем веру в бога.
Как всегда, на комсомольском собрании все должны были открыто проголосовать «за» или «против» ее исключения из комсомола. Около трех четвертей сразу же подняли руки «за». Остальные помедлили с полминуты и тоже подняли руки. Был среди них и я. До чего же мне было стыдно перед самим собой! Я почти не знал ту девушку, но чувствовал, что она была права. Однако проголосовать «против» означало, что на следующем собрании станут так же разбирать и нас. Выходили мы с собрания молча и старались не смотреть друг другу в глаза. Тем более я старался не смотреть в ее сторону. Я испытывал гадливое чувство человека, совершившего преступление под нажимом.
Как раз в том году в Москве был собран Первый общий конклав представителей всех религий. В переполненной слухами Москве говорили, что невиданное это дело разрешил Сталин и сам проверял список участников. Когда-то в юности он был учеником духовной семинарии, но был из нее исключен в 1899 году, уже в возрасте двадцати лет. Именно это исключение направило его на путь профессионального революционера. Так что религии он был не совсем чужд и, очевидно, всю жизнь питал к ней ненависть.
Со всех республик съехались крупные служители культов и поселились в гостинице «Москва». Это были чудом сохранившиеся остатки громадной когда-то армии священников. Среди них был и епископ Лука, который в те дни читал нам лекцию.
Непривычные фигуры гостей на несколько дней заполнили собой улицы центра города. Странно было видеть густобородых епископов в рясах с крестами, группы магометанских мулл в тюрбанах и длинных халатах, католических ксендзов с высокими стоячими воротничками и даже раввинов с пейсами, в черных лапсердаках и с ермолками на голове.
Из Грузии приехал епископ Галактион, который когда-то учился в семинарии вместе со Сталиным. Теперь им обоим было под семьдесят лет, и с тех пор они не встречались. Сталин приказал:
— Привезите ко мне этого человека.
Охранники предупредили Галактиона, чтобы в определенный вечер он был готов. Конечно, то, что исходило от Сталина, было приказом, а не приглашением. Галактион волновался, но больше всего его мучило: как быть ему одетым — в рясу или в обычный костюм? Ряса могла показаться Сталину вызовом, а костюм был как бы изменой богу.
Когда за ним приехали, он был одет в костюм.
У Сталина в Кремле была небольшая трехкомнатная квартира, где он принимал гостей. По грузинской традиции он умел быть радушным хозяином и даже нередко спаивал гостей, хотя пьяных не любил. Грузинского епископа он принимал тепло и по-дружески, но напоить его пьяным не удалось — грузины умеют нить. Весь вечер Сталин посматривал на костюм гостя и улыбался в усы. Уже когда провожал его до дверей, то на пороге сказал ему, указывая пальцем вверх, в сторону бога:
— Его — не боишься.
Потом ткнул себя в грудь и добавил:
— Меня — боишься.
И он был прав: произвола сталинской власти все боялись больше, чем божьего гнева.
Жертва
Мой первый роман — любовь с Розой — разгорался, и я был настолько поглощен чувством, что запустил занятия. Пришлось досдавать зачеты и экзамены. Это на время отвлекало меня от нее. А когда я смог выровнять занятия, то почувствовал, что роман заходит в тупик. Я был по-прежнему влюблен, но она стала прохладней. Роза была куда опытней меня в любви, и я боялся, что именно моя неопытность не устраивает ее. Чувство неполноценности в любви — самое горькое. Я страдал. Была бы у нас возможность побольше оставаться вдвоем, я бы мог сильней отдаваться страсти!..
Но девушки из нашей группы, которые все про всех знали, дали мне понять разными намеками, что у Розы давно был другой любовник. Она на время с ним расставалась, но теперь снова сошлась. Тогда я стал испытывать первые в жизни муки ревности: неужели? Я приглядывался к ней, но прямо спросить не решался. А она не подавала вида.
Наших подруг по курсу можно было разделить на две группы: невинные девицы составляли большинство — то было время, когда девушки боялись вступать в связь до замужества, никакой «сексуальной революции» еще не было и в помине; опытных женщин, прошедших школу любви до поступления в институт, было всего несколько.
Среди них некоторые были ветеранами войны, возрастом лет под тридцать. Они казались нам, восемнадцатилетним, чуть ли не старухами. А они смотрели на нас, мальчишек, с насмешливым высокомерием — задирали нас, дразнили и поучали.
Одна из них была непохожа на других. Про нее говорили, что она была на войне снайпером, имела чин капитана и пять боевых наград за то, что убила тридцать четыре гитлеровца. Она никогда не носила военной одежды и своих наград, была постоянно одета в один и тот же строгий темно-синий костюм, старый, но аккуратный. И она никогда ни с кем из нас не разговаривала. Было в се внешности и поведении что-то необычное и загадочное: чрезвычайно худая, миниатюрная, с еврейскими чертами лица — большими глазами и длинным носом, у нее были прекрасные темные волосы, подернутые редкой проседью. Она могла бы быть красивой, если бы на ее лице было хоть какое-то выражение. Но казалось, что оно было лишено мимики: она никогда не улыбалась, никогда не удивлялась и как будто совсем не радовалась жизни. Я видел ее лишь изредка в перерывах между занятиями, она всегда стояла в стороне от других и курила самые дешевые папиросы «гвоздики». Это говорило о ее бедности. Звали ее Марина Гофман.
Она привлекала мое внимание, но не как женщина, а как тоскующая фигура. Я издали к ней присматривался, а она вряд ли замечала мое существование. Хотя мы не сказали друг другу ни одного слова, я чувствовал, что ей нужна человеческая помощь. Только как к ней подступиться?
Однажды я рассказал о ней и о своих догадках отцу и просил его, как старого фронтовика, проявить к ней внимание. Я знал его качество — быть внимательным к людям и помогать.
— Дай ей номер моего телефона в Институте хирургии, я поговорю с ней и постараюсь что-нибудь для нее сделать.
В течение нескольких дней я, стесняясь первого разговора, пытался попасть в поле зрения Марины. Она курила в коридорах свои «гвоздики», и хотя я стоял к ней совсем близко, но смотрела она мимо меня — в никуда.
Я объяснил отцу, что мне неудобно ни с того ни с сего заводить с ней деловой разговор. Декан нашего факультета доцент Жухавицкий был его приятелем, они поговорили, и тот дал Марине телефон отца. Отец предложил ей работу — быть дежурной секретаршей директората по вечерам, отвечать на телефонные звонки. Работа была выгодная — с приличной зарплатой и возможностью читать учебники в перерыве между звонками. Марина согласилась, и через пару месяцев я увидел ее в новом костюме и курящей более дорогие папиросы «Беломорканал». Теперь я сам избегал ее, чтобы она не заподозрила моего участия в ее судьбе. Ее изолированность не пропала, но выглядеть она стала лучше.
Как-то вечером отец рассказал мне:
— У твоей протеже Марины совершенно необыкновенная судьба: вся ее семья — родители, младшие братья и сестры, бабушка, дяди, тетки и племянники — все погибли в войну в гитлеровских лагерях. И ее жених с семьей тоже погиб там. Они жили в Риге, и немцы захватили их в самом начале войны. Марина одна смогла уйти и спастись. Она вступила в Красную Армию, стала снайпером и убила тридцать четыре немца. Но она считает, что должна была убить еще троих, потому что гитлеровцы погубили тридцать семь ее родных и близких. Она надеется, что кто-то из них выжил, только остался за границей. По ее убеждению, трос должны были выжить, раз она не убила еще троих. Это как бы цифра ее судьбы. Может быть, в этой вере есть правда чувства.
В другой раз отец рассказал:
— А эта Марина действительно смелая женщина, недаром у нее столько боевых наград. Знаешь, разыскивая своих родных, она рассылает письма по всему миру, пишет во все еврейские организации и уже несколько раз ходила в израильское посольство. Все это небезопасно для нее. Я сказал ей об этом, но она ответила, что на фронте ничего не боялась и в мирной жизни тоже не побоится. — Помолчав, он добавил: — Красиво, конечно, сказано, но в нашей мирной жизни кроется много прозаических опасностей.
Он недоговорил — каких, мы оба понимали, о чем он недоговорил.
Еще раз он упомянул Марину некоторое время спустя:
— Я положил к нам в Институт на лечение Зускина, главного режиссера Еврейского театра, который сменил убитого Михоэлса. Я сказал Марине. У Зускина широкие связи, и она просила его помочь ей разыскать родных. Может, и найдет.
Вскоре после этого рассказа отца я заметил, что Марина перестала приходить на занятия. Я не придал этому значения, занятый своими любовными делами, — ревность и обида поглощали меня, хотя Роза продолжала украдкой прижиматься ко мне и делала вид, будто ничего не происходило. Но теперь я знал тайну о ее любовнике и по-мальчишески дулся.
Спустя некоторое время я спросил о Марине отца. Он был в подавленном настроении. к — Арестовали Марину, — сказал он.
— Как — арестовали?.. За что?
— Помнишь, я тебе говорил, что режиссер Зускин лег к нам на лечение? Ну вот, вечером пришли и забрали его прямо из палаты. А другие поднялись в дирекцию и забрали Марину. Спрашивали, кто положил Зускина и кто устроил Марину на работу. Это сделал я, но Марина им не сказала, а директор все взял на себя. Он русский, его не заподозрят в связях с еврейскими организациями.
Зускин и снайпер-герой Марина Гофман никогда не вернулись. Их расстреляли как членов еврейских организаций. Марина стала тридцать восьмой жертвой из своей семьи…
Как сгущалась атмосфера
Одной из самых популярных и любимых книг советской молодежи в 1930–1940 годах был героический роман Николая Островского «Как закалялась сталь». Вряд ли молодые люди теперь даже слышали о ней. А книга была написана очень хорошо и увлекательно — в ней образно и ярко рассказывалось, как формировались характеры молодых людей в послереволюционные годы. Вернее, как должны были бы формироваться эти характеры. Название книги полностью отражало ее содержание. Главный герой — Павка Корчагин — был симпатичный простой паренек из народа, горевший романтикой новых коммунистических убеждений и влюбленный в девушку из образованного состоятельного круга. Ей он всеми силами старался доказать правильность новой «закалки». Самым необычным в книге было то, что сам автор тоже был молодой человек из народа, и он был полностью парализованный и слепой. Болезнь была следствием многих травм, полученных в «закалке» борьбы за новую жизнь. Автор не мог ни писать, ни читать — он диктовал свою книгу другим. По сути, это был автобиографический роман, очень оптимистичный, несмотря на трагедию автора. Закончив его, он вскоре умер молодым.
Мы проходили эту книгу в школе, читали ее залпом, знали наизусть некоторые пассажи. Даже через полвека я цитирую по памяти: «Жизнь дастся человеку один раз, и он должен прожить се так, чтобы ему не было мучительно стыдно за бесцельно прожитые годы». В это вкладывали большой смысл: нам внушали, что мы должны быть такими, как Павка. А кроме него, были еще и другие литературные герои-образцы. Вместе с собраниями и идеологическими постановлениями все это было настоящим «промыванием мозгов», и многие, чуть ли не все, этому поддавались. И я тоже — отчасти.
Но одно дело книжные примеры, другое — столкновение с окружающей действительностью. Мы учились, взрослели, увлекались разными разделами медицины и новыми идеями, мы влюблялись и разочаровывались. Но жизнь общества вокруг нас не давала нам таких примеров, как литературные герои. Мы читали, как закалялась сталь, а вокруг себя видели, как сгущалась атмосфера.
Непоявление Марины на занятиях не могло, конечно, пройти мимо студентов. Если вдруг пропадал студент — надо было разыскивать. Когда члены ее группы с тревогой обратились в деканат, им сказали, чтобы они «не беспокоились», что деканату известно, где она. Однако где — сказано не было. Если так говорило начальство, в те годы нетрудно было догадаться, о чем «не стоило беспокоиться». По всему институту шуршали слухи. Хотя большинство студентов не знали деталей ее жизни, но поговаривали, что за ней давно велась слежка специальным отделом государственной безопасности при институте.
Это называлось «Первый отдел». В каждом советском учреждении был такой отдел, все о нем знали и все говорили с опаской. У нас он помещался под сводами 2-й аудитории. Из холла второго этажа в него вела незаметная боковая дверь. Время от времени мы видели, как через ту дверь входил и выходил худощавый человек средних лет в неприметном сером костюме. Он имел привычку внимательно всматриваться в группы студентов в холле. Говорили, что это капитан Матвеев. Еще поговаривали, что иногда он приглашал туда студентов — только по одному и только поздно вечером, когда институт пустел. Считали, что так он вербовал осведомителей — «стукачей». К аресту Марины он должен был иметь прямое отношение.
Вскоре по всей Москве стали ходить слухи об аресте группы молодых студентов из университета и гуманитарных институтов. Основная достоверная деталь была в том, что они собирались по вечерам в одном из домов на улице Арбат, на квартире девушки по имени Нина Ермакова. Казалось бы — что в этом особенного? Молодежные компании всегда собираются вместе. А то, что это было на квартире одной из девушек, так редко у кого были условия, чтобы можно было собираться, — за это не арестовывают. Но по новым слухам выявлялось, что их обвиняли в организации покушения на… Сталина. Его бронированная машина «Паккард» (подарок американского президента Рузвельта) часто с эскортом других машин проезжала по Арбату — это был его путь в Кремль из загородной дачи на Можайском шоссе. По этой же дороге ездили и другие члены правительства. Поэтому весь тот путь люди называли «правительственное шоссе». Арбат был узкой улицей с высокими старыми домами по обеим сторонам. Это напоминало ущелье в горах. А ущелье — место опасное. Все москвичи знали, что там всегда топталось много переодетых агентов госбезопасности, они следили за всеми и знали всех жителей тех домов. Кто-нибудь донес на Нину и ее гостей. Но даже окна ее квартиры выходили в колодец внутреннего двора, улица из них не просматривалась.
Конечно, подозрение было не только необоснованное, а просто идиотское. Оно показывало, какая атмосфера подозрений и слежки была тогда вокруг всех людей. Обвинение тех ребят в преступных замыслах было грубо сфабрикованным. Но на закрытом суде «тройка» чекистов приговорила к смертной казни всех из той компании, троих расстреляли, а остальным заменили казнь на десять лет заключения (а «десять лет» тогда обычно становились пожизненными).
Много деталей из той трагической эпопеи я узнал через двадцать лет, когда судьба свела меня с самой Ниной Ермаковой (она стала женой нобелевского лауреата академика Виталия Гинзбурга), и от других «преступников» — моих приятелей и соседей Миши Кудинова, Кости Богатырева и Володи Володина, которые стали писателями.
Мои родители тоже чувствовали, как сгущалась атмосфера вокруг них. Однажды, придя домой за полночь, я не застал их дома. Не очень пораженный, я стал стелить свою импровизированную постель из трех чемоданов. Но не было моего любимого небольшого чемодана из крокодиловой кожи, который я ставил себе под голову. В нем я хранил свои юношеские реликвии: один настоящий револьвер, хотя и со сломанным боевиком, так что стрелять из него было нельзя (я выменял его на что-то, когда мне было шестнадцать лет, а потом забыл про него). Был в чемодане и старинный кавказский кинжал из настоящего дамасского булата в серебряных ножнах — семейная реликвия от моего деда — терского казака. Я рассердился на родителей: зачем взяли чемодан с моими вещами? Все дети эгоистичны по отношению к родителям, особенно в возрасте от пятнадцати до двадцати. И я не был исключением. А мог бы быть внимательнее к ним.
Родители вернулись после часа ночи, с моим чемоданом. Я спросонья ворчливо просил их вернуть его мне, поставил под голову и снова заснул. Проснулся я от того, что родители приглушенно шептались у себя за занавеской. Я вспомнил странный эпизод вчерашней ночи, подсел на край их постели, и они мне все рассказали. Оказывается, родители были уверены, что отца могут арестовать, и решили избавиться от вещей, которые могли скомпрометировать их при обыске. Ночью они вышли со свертками и выбросили мои и другие вещи, включая фотографии и письма своих друзей, которые уже были арестованы. Еще они выбросили старинный японский самурайский меч, который отец привез после войны с Японией, — тоже холодное оружие.
От этого рассказа и от вида вздыхающего отца я ощутил неприятный холодок страха в спине. Со всей глубиной передались мне предчувствия родителей, я ясно увидел беспомощную неуверенность в будущем всех нас: если отца арестуют, выживет ли он?