Мой отец представлял собой типичный пример ассимилированного беспартийного советского еврея: очень хороший врач, он сумел добиться многого, но все равно для него существовал поставленный властью барьер карьерного ограничения. Теперь он был на высоте карьеры, и главное, чего нам не хватало, — это квартиры. Теснота, в которой жила наша семья, утомляла нас все больше. При установленной средней норме 9 квадратных метров на человека нам не хватало почти 10 метров. Да еще и эта крохотная кухня, общая с соседями, и одна уборная — это были кошмарные условия.
Комната наша была забита вещами и книгами отца, а теперь уже и моими — я начал собирать библиотеку. Нам почти негде было повернуться. У меня никогда не было своей кровати — на ночь для меня составляли три чемодана и клали на них матрас. А когда у нас жила старенькая бабушка Прасковья Васильевна, мать моей мамы, то для нес ставили ещё деревянную раскладушку. И родители, и я мечтали о своих спальнях. Я становился взрослей, ко мне приходили друзья и девушки, мама всех радушно угощала, но нам, молодым, хотелось быть в своей компании. Особенно сложно стало, когда я хотел оставаться вдвоем с Розой — наслаждаться любовью. А хотелось мне этого все чаще.
Некоторые из родительских знакомых получили квартиры, и вот отец тоже стал хлопотать перед начальством, чтобы ему дали хоть маленькую, но отдельную квартиру. Он писал письма в разные инстанции, доказывая, что он известный хирург, что ему надо писать научные работы и готовиться к лекциям, что с его научной степенью он имеет право на дополнительную площадь (научным работникам полагались дополнительные 20 квадратных метров, но почти ни у кого их не было).
После долгого ожидания и многих отказов отец как-то раз сказал, что хочет написать письмо на имя Сталина и попросить его помощи. Говорили, будто бывали такие примеры и реакция на письмо Сталину бывала положительной — люди добивались своего. Отец обдумывал эту идею несколько недель, она нравилась ему все больше, нам с мамой тоже, да и не было другого выхода. Но в то же время мы взвешивали возможные последствия такого высокого обращения. По слухам, положительных результатов было меньше 10 процентов. А отрицательные результаты могли быть весьма неприятны: начальники поменьше не любили, когда через их головы обращались выше. Особенно — так высоко!
Мы понимали, что сам он вряд ли даже узнает про письмо, не то что прочтет. Письмо будут читать какие-то мелкие чиновники его секретариата. Но вдруг!.. И вообще сама по себе идея общаться с самим великим Сталиным казалась почти кощунственной. Хоть советская система не признавала религии, но Сталина она вознесла так высоко, как возносили только богов. А с Богом, как известно, могли беседовать только библейские пророки Авраам и Моисей, беспокоя Его своими мирскими делами. Я во всяком случае не решился бы написать Сталину, что мне нужно оставаться с Розой наедине.
После долгих обсуждений в один воскресный день мы наконец тихо сели втроем за наш единственный стол. Мы не хотели привлекать внимание соседей к такому «святому» делу. Отец разложил специально приготовленную плотную бумагу, которую где-то для этого достал. Пишущей машинки у нас не было (это была большая и дорогая редкость), поэтому отец собирался писать чернилами. У него был хороший почерк, но для такого случая надо было особо четко выводить каждую букву. Тщательно выводя, он написал:
«Дорогой Иосиф Виссарионович! Я обращаюсь к Вам с личной просьбой…» Отец был напряжен — момент слишком серьезный. Но мы с мамой слегка над ним посмеивались.
После первой фразы он остановился и задумчиво спросил:
— Может быть, лучше не писать «дорогой»? Это звучит чересчур фамильярно.
Мы втроем стали продумывать другие варианты. Мама предложила:
— Напиши — «Дорогой и великий Иосиф Виссарионович».
Я возразил:
— Нет, это звучит как-то странно — «дорогой и великий». Не годится.
— А как же? — растерянно спрашивал отец. — Может, написать, как ему официально пишут письма коллективы колхозников в газетах, — «Великому Учителю и другу всех народов», а? Эта формулировка принята и очень популярна.
— Нет, для письма с личной просьбой это не годится.
— Да, вот задача — как лучше обратиться?.. — вздыхал отец. Ему, который решительно делал тысячи сложных хирургических операций, теперь было невозможно решиться.
Мама предложила:
— Напиши так: «Товарищу Сталину, Председателю Совета Министров».
Отец возразил:
— Нет, это звучит как-то холодно. Да к тому же он не только Председатель Совета Министров, но еще Генеральный секретарь Коммунистической партии, и генералиссимус, и верховный главнокомандующий, и еще многое другое…
— Если ты станешь писать все его титулы, на бумаге не останется места для письма, — рассмеялся я. — Да и не все ли равно? Сам он читать не будет, а его секретари знают все его должности и звания.
Отец рассердился:
— Не вижу ничего смешного в том, что я перечислил его должности.
Он нервничал, мама заметила это и примирительно сказала:
— Знаешь что, не надо спешить с этим обращением. Наша просьба ясна, ты ее излагал уже много раз в других письмах. Об обращении мы подумаем, каждый отдельно, про себя, и через несколько дней что-нибудь придумаем.
Отцу идея не писать письмо, хотя бы сейчас, очень понравилась, он повеселел. Я, по молодой горячности, был недоволен отсрочкой:
— Чего ты испугался, какая разница — какое обращение? Теперь мы станем каждый сочинять это обращение и сообщать друг другу, как в чеховском рассказе все предлагали свой вариант «лошадиной фамилии».
Мама под столом наступила мне на ногу, чтобы я замолчал. Отец с горечью посмотрел на меня:
— Ты не понимаешь…
Так письмо никогда и не написали. И хорошо сделали, потому что события для отца стали разворачиваться опасные. Женщины-делопроизводители из нашего домоуправления были его пациентками, они его очень уважали, и каждая из них отдельно шепотом сообщила ему, что приходил работник службы внутренних дел и расспрашивал их о нем: кто бывает у нас дома, сколько человек приходят, откуда мы получаем письма, как часто мои родители уходят и как поздно они возвращаются.
Мне родители это не рассказали, но я видел, что у них вдруг испортилось настроение.
И о письме Сталину больше не вспоминали.
Научная «культурная революция»
На занятиях у нас прибавлялись все новые предметы, мы начали изучать гистологию — науку о строении тканей. Теперь надо было много смотреть в микроскоп и зарисовывать что видим. Я с детства хорошо рисовал, и мне занятия нравились, я заинтересовался гистологией. Еще из школьной биологии мы знали, что все живые ткани состоят из клеток и все клетки происходят от клеток — делением. В институте, в начале первого курса, нам преподавали, что основателем клеточной патологии был немецкий ученый XIX века Рудольф Вирхов. Он в 1858 году, намного опередив свое время, написал книгу, в которой дал самый глубокий подход к разгадкам процессов, происходящих в клетках организма при болезнях. Этим он создал новый раздел медицинской науки — клеточную патологию и разработал базовую теорию для понимания и лечения многих болезней. До него веками господствовала «гуморальная теория баланса жидкостей», зарожденная еще Гиппократом две с половиной тысячи лет назад.
И вдруг на втором курсе все было повернуто назад: клетки не имеют большого значения, а учение Вирхова вообще ложное и псевдонаучное. Фактически, когда мы смотрели в поле микроскопа на клетки и рисовали их, мы должны были говорить, что это ничего не значит, что их попросту нет. Медицина в наших мозгах переворачивалась кверху ногами. Что? Как? Почему? Какие объяснения? — хоть что-нибудь бы понять.
Началось все с того, что профессор Лепешинская, старая большевичка, «открыла тайну борьбы со старением организма». Тайна была в том, что каждый день надо садиться в содовую ванну. У нас в квартире ванны не было, как и у 90 процентов жителей страны, так что нам — увы! — предстояло стареть. Ходили слухи, что это открытие очень понравилось стареющему Сталину, мечтающему пожить подольше. И опять по указанию партийных комитетов все профессора и студенты должны были ссылаться на «научные работы» Лепешинской. Их так популяризировали в газетах и по радио, что из магазинов исчезла питьевая сода — раскупили для омоложения.
Сегодняшним ученым-медикам и биологам будет интересно узнать, как делались такие «открытия» и чем они обосновывались. В основе «открытия» Лепешинской лежали опыты над… эритроцитами лягушки. Ей пришла идея поместить эти эритроциты в содовый раствор. По ее наблюдениям, от пребывания в нем оболочки эритроцитов становились «менее плотными». Как она это определяла, она не описывала. Вторая идея была в том, что она постулировала «научное» определение старения, — оказывается, старость это не что иное, как уплотнение оболочек клеток. А само это уплотнение — следствие «агрегации белковых единиц» (каких «единиц»?) в процессе взаимодействия электрических разноименных зарядов. По ее выражению, они «теряют электрозарядку». Никаких измерений «элетрозарядки клеток» не приводилось. Но, по ее представлениям, от этого происходит «выделение воды», тоже ничем не доказанное. Поэтому сидение в содовой ванне раз в день по полчаса может предотвратить этот — увы! — неизбежный процесс старения.
Обо всем этом в солидном научном журнале «Клиническая медицина» была напечатана статья Лепешинской «О принципе лечения содовыми ваннами». Уже не говоря о том, что научно абсолютно неграмотно переносить наблюдения над эритроцитами лягушки на человеческий организм, в «открытии» не было ни идеи, ни доказательств. Тем не менее во всех больницах и институтах устраивались собрания, на которых врачам и студентам вменялось в обязанность штудировать эту статью и восхвалять «великое открытие советского ученого». И мы, как попугаи, не понимая ни смысла, ни метода, должны были повторять этот бред как молитву.
Ободренная успехом, Лепешинская пошла дальше: она «открыла живую субстанцию» без клеточного строения. Это она «подсмотрела» в строении яичного белка, который на самом деле является лишь питательной средой для желтка. Своей потрясающей невежественностью это «открытие» отбрасывало медицинскую науку на тысячелетия — ко времени Гиппократа и теории гуморальных факторов баланса жидкостей.
Даже людям с малыми медицинскими познаниями это «открытие» казалось странным. И мы, начинающие студенты, чувствовали его фальшь — молодые знают мало, но все остро чувствуют. Какие доказательства? Марксистская философия всегда была материалистической, основанной на фактах, — но это «открытие» было чистым идеализмом. В политике великорусского шовинизма и национализма властям так хотелось выдвигать вперед хоть что-то русское, советское, что они пренебрегли основой своего учения.
Была собрана сессия Академии медицинских наук, и вокруг нового «открытия» зазвучала волна патриотических выступлений. Профессора наперебой восхваляли «новое достижение советской науки» и критиковали Вирхова и вирховианцев. Среди них были такие, которые сделали на этом карьеру: наш профессор гистологии Хрущев (однофамилец будущего советского лидера Никиты Хрущева) приготовил специальные препараты для доказательства той теории — за это его «избрали» в Академию. Но тех, кто осмеливался спорить и возражать, разбирали на партийных собраниях и снимали с работы. Даже Давыдовского, совесть науки, заставили выступить с похвалой нового «открытия». Умный и желчный человек, он сказал: «Мы должны быть благодарны Ольге Борисовне (Лепешинской) за то, что она освободила патологию от тесного прусского мундира, надетого на нее Вирховым». В этой фразе крылся интеллектуальный сарказм. Давыдовский был продолжателем работ Вирхова, в своих трудах много ссылался на него, поэтому партийные власти предписали ему особо «очистить себя». Но так как вся медицина была построена на учении Вирхова, то фраза «освободила от тесного прусского мундира» точно и красочно определяла, что Лепешинская «раздела» науку.
А она продолжала «делать открытия» и обнаружила, что на открытую ею же «живую субстанцию» губительно действуют лучи, исходящие от… экранов телевизоров.
Телевидение в Москве только начиналось, по стране его еще не было, так что многие о нем ничего не знали. Да и сама она вряд ли была с ним хорошо знакома. Но ее «открытие» могло отпугнуть покупателей, поэтому на этот раз власти не стали его углублять и поддерживать — еще одна сессия Академии не состоялась.
Мы, студенты, задавали себе вопрос: ну хорошо, пусть выступавших заставляли так говорить, но ведь это крупные ученые авторитеты: что, если бы они отказались? Ответ на это поступил скоро — начались массовые гонения, увольнения и даже аресты профессоров-профессоров-евреев.
Первой в нашем институте арестовали Лину Штерн — великую женщину-ученого, которой за ее открытия полагалась Нобелевская премия. По слухам, она была арестована как член Еврейского антифашистского комитета, председателем которого был артист Михоэлс. Ее арестом очень ясно раскрывалась тайна его гибели. Правда, ее не задавили машиной, как его. Просто она однажды пропала, и все. Никто ничего официально не писал и не говорил, но все догадались. По углам, где собирались группками евреи, шуршали слухи. (Все-таки власти «пожалели» Штерн и всего лишь (!) сослали ее в дальний район северного Ханты-Мансийского округа, а потом в Казахстан; все остальные члены Еврейского комитета были расстреляны в августе 1952 года.)
Арест Штерн бросал тень на наш институт. Ясно было, что на нас обращено внимание высоких властей, и все ждали и боялись, что за этим последует что-то еще. И последовало — гонения на другого популярного профессора, Анатолия Геселевича.
Однажды на собрании коммунистов института секретарь парткома доцент Добрынина стала читать по бумаге обвинения в адрес Геселевича в космополитизме и преклонении перед Западом. В бумаге был весь тогдашний «джентльменский набор»: что в своих статьях, лекциях и в учебнике он цитировал работы западных ученых больше, чем русских и советских; что он недостаточно преподавал студентам приоритет русской науки; что он не воспитывал в них патриотизм. Особенно акцентировалось, что он мало цитировал русского хирурга начала XIX века Пирогова.
Сама Добрынина была биохимиком, не имела никакого отношения к предмету преподавания Геселевича и наверняка не читала его статьи и учебник, переизданный много раз. Она не могла знать, что он был лучшим знатоком работ Пирогова. Ясно, что бумага, по которой она зачитывала обвинения, написана кем-то, кто партийным рангом был выше нес. Собрание постановило, чтобы работу Геселевича проверила специальная комиссия. Слух об этом разнесся по всему институту. Люди разделились на два лагеря: коммунисты и русские говорили громко и с интересом, нарочито одобряли критику; евреи говорили приглушенно, напуганно и с возмущением. Я видел Геселевича в те дни в коридорах института — он совершенно изменился внешне: вместо прямой фигуры у него были опущенные плечи, согнутая спина и нетвердая, вялая поступь, вместо живости глаз — грустно-напряженное выражение лица; он был в состоянии настоящей депрессии.
На следующем собрании слушали заключение специальной комиссии. Мне рассказали об этом два аспиранта Геселевича — будущие профессора Лопухин и Мовшович. На собрание приехала сама первый секретарь райкома партии Екатерина Фурцева (потом ставшая членом Политбюро и министром культуры). Комиссия сначала цитировала работы Сталина, а потом перешла к Геселевичу. Его обвиняли в идеологических ошибках, в низкопоклонстве перед западной наукой, в отсутствии патриотизма, в том, что он недостаточно читает газету «Правда» и что у него много методических ошибок преподавания — например, у него не было составленного текста лекций (мы любили его лекции и знали, что он читал их не по бумажкам, как другие, а был блестящим лектором-импровизатором, настоящим оратором; но именно в этом его и обвиняли). Геселевич попросил дать ему слово для самокритики — тогда все должны были признавать свои ошибки. После дебатов ему разрешили говорить пять минут. Он благодарил комиссию за глубокую и принципиальную критику, сказал, что выше всего ставит интересы партии, обещал исправиться с учетом всех замечаний и закончил тем, что он всегда глубоко изучал и будет руководствоваться работами великого товарища Сталина.
Его выступление вызвало смешанный гул аудитории, аспиранты даже зааплодировали с облегчением — им не хотелось терять такого руководителя. Но тут выступил студент нашего курса Борис Еленин — высокий представительный мужчина, ветеран войны, но единственный из них, кто всегда был хорошо одет и производил впечатление сытого благополучия. На войне Еленин был капитаном СМЕРШ, что расшифровывалось как «Смерть шпионам», — отдела внутренней слежки в армии, который должен был доносить на подозреваемых в измене (по навету такого отдела на фронте был арестован Солженицын).
Не называя Геселевича по имени, Еленин сказал:
— Нам, советским студентам, не нужны профессора, которые сами преклоняются перед Западом и хотят привить это преклонение нам. Партия и лично сам великий гений человечества товарищ Сталин учат нас, что идеологические вопросы воспитания будущих советских специалистов — это основа работы высшей школы. Мы должны очищать наш коллектив от безродных космополитов — и мы это сделаем. Мы завоевали это право своей кровью на фронте, товарищи! (Еленин военных ранений не имел.)
Наступила тишина, молчание, замешательство. В этой тишине раздались аплодисменты секретаря райкома партии Фурцевой. За ней — секретаря парткома Добрыниной, а затем постепенно всех остальных. Аспиранты Лопухин и Мовшович опустили головы и тоже сделали вид, что аплодируют. Растерянный Геселевич оглядывался на зал и потом тоже стал аплодировать. Однако это его не спасло: через несколько дней его исключили из партии и сняли с работы. На его место назначили партийного русского доцента Островерхова — малокультурного человека, который совсем не умел читать лекции.
Нашего студента Еленина сделали заместителем секретаря парткома — положение, которое никогда не давалось студентам. Теперь профессора заискивали перед ним и ставили ему только отличные оценки. Поэтому он получил особо высокую «Сталинскую стипендию». Я редко видел его на занятиях — он всегда заседал в парткоме или был по делам в райкоме. Говорили, что он приближен к самой Фурцевой — как близко, никто не знал, но подозревали многое.
Через некоторое время в газете появилась статья с критикой Геселевича, статья была, как тогда говорили, «разгромная». Ни на какую работу его не брали, но в конце концов он получил мелкую должность заведующего Пироговским кабинетом при библиотеке Академии. Парадоксально, что по его учебнику продолжали учиться многие поколения студентов — другого такого учебника по предмету не было.
Через тринадцать лет мне довелось встретиться с Геселевичем опять. Он помогал мне советами в оформлении кандидатской диссертации, и я поражался его научной эрудиции. Но свое положение он так и не смог восстановить.
Великий хирург
Однажды мой отец рассказал дома, что известный хирург из Ленинграда, профессор, академик и медицинский генерал Джанелидзе произнес такую фразу:
— Когда я приезжаю в Москву, я люблю ходить в два места, чтобы получить эстетическое наслаждение: на спектакли Художественного театра и на операции Сергея Сергеевича Юдина.
Джанелидзе был известен в хирургическом мире как очень интеллектуальный человек, представитель уходящего мира старой грузинской интеллигенции — полиглот и эстет. К его мнению и оценке нужно было прислушиваться. А я тогда старался впитывать в себя как можно больше интересных мыслей и наблюдений. Художественный театр был мне хорошо знаком, я пересмотрел там много спектаклей. А вот о хирурге Юдине я только слышал, но ни его самого, ни его операций не видел. Мой отец был с ним хорошо знаком, и я попросил его устроить мне такую возможность.
В Москве тогда работали три знаменитых хирурга: очень популярный А.В.Вишневский, вся хирургия была заполнена его именем — «анестезия по Вишневскому», «блокада по Вишневскому», «мазь Вишневского» (мой отец со студенческих лет был его ближайшим учеником и помощником, Вишневский был при моем рождении, и его называли моим «крестным отцом»); второй хирург был Герцен, внук русского революционера А.Герцена, высланною в XIX веке за границу; его внук вернулся в советскую Россию и стал основателем хирургической онкологии — операций на опухолях; самым ярким из трех был Юдин, главный хирург Института имени Склифосовского, основатель многих новых направлений в хирургии, автор лучших книг. Все трое были дворяне, все имели мировые имена (и, очевидно, поэтому советская власть их не тронула), все были русские патриоты. Юдин больше других славился особой артистичностью техники операций. Он был еще довольно молод — пятьдесят пять лет, но уже имел самые высокие награды и Сталинские премии за научные работы (редкая честь!). Он единственный из всех советских хирургов был избран в Британское королевское общество — Британскую академию. Это считалось самой высокой честью, дававшей право на звание «сэр» и на английское дворянство.
Многие хирурги стремились увидеть операции Юдина, и он разрешил мне присутствовать на одной из них вместе с другими приглашенными. В тот день он делал пластику пищевода из тонкой кишки — по методу, который он предложил первым в мире.
На небольшой скамейке-амфитеатре в операционной сидели приглашенные профессора, я робко примостился позади них.
Юдин был очень высокого роста, операционный стол был даже слегка низок для него. Оперировал он спокойно, комментируя гостям — что делал, метко и с остроумными замечаниями проводил параллели с методами других хирургов. Видно было, как гости улыбались под хирургическими масками. Я этого не понимал, но завороженно смотрел на его руки: длинные пальцы работали, как двигаются пальцы пианиста по клавиатуре. Они быстро передвигались от одного края операционного поля к другому. В некоторые моменты на пальцах держалось сразу несколько инструментов: скальпель, ножницы, зажим, пинцет. Он сказал, что все инструменты сам привозил из своих поездок в разные страны. Пальцы с инструментами поднимались и опускались, и ткани пациента под ними то быстро разъединялись, то легко соединялись — поразительно! Действительно, такая хирургическая техника могла доставлять эстетическое удовольствие понимающим зрителям, они внимательно следили, время от времени переглядываясь и подталкивая друг друга.
Инструменты Юдину подавала его операционная сестра Марина, очень маленького роста, поэтому она стояла на высокой подставке. Он ничего ей не говорил, никаких инструментов не просил, она сама ловко и артистично вкладывала их в его руки. Ясно было, что они очень хорошо сработались. Все знали, что Марина ему больше, чем помощница — она являлась его неофициальной женой, хотя у него была семья.
После операции он пригласил всех в свой большой кабинет и там прочитал короткую лекцию о методе, который мы только что видели. Рассказывая, он вставлял иностранные термины и выражения на разных языках. У него была красивая аристократическая манера говорить и держаться. А после лекции он подошел к умывальнику и при гостях-мужчинах помочился в него, абсолютно не стесняясь и не извинившись. Все-таки по натуре он был русский мужик — большой мужик стоял и запросто ссал в умывальник, как где-нибудь на поле в деревне.
Мужик-то мужик, но он единственный из всех умел каким-то образом издавать свои печатные работы на высоком международном уровне — на хорошей бумаге, богато и красиво иллюстрированными, во впечатляющих переплетах. В то время вообще издавали мало — был дефицит всего, а кроме того, на все напечатанное требовались десятки актов экспертизы, авторских справок, разрешений Первого отдела (КГБ), Горлита и Главлита.
После прохождения этих инстанций давались «высочайшие» разрешения Комитета по делам печати и отдела науки Центрального Комитета партии. Пробить все это мог только Юдин — у него был вкус, были имя и влияние.
Вскоре после моего посещения случилось так, что по просьбе посла Британии Юдин оперировал сотрудника британского посольства. Операция прошла удачно, в благодарность за это посол пригласил его в гости. Там были только его высокие сотрудники и Юдин с Мариной. А через две недели их обоих арестовали.
В их деле фигурировали доносы его близких учеников и помощников: что он много общался с иностранцами, что игнорировал советских ученых и даже что он оперировал не советскими, а иностранными инструментами. Ну, понятно: есть враги и завистники, есть подлецы и предатели, но кому какое дело до того, какими инструментами хирург делает операции?!
Об аресте и его деталях узнавали из слухов — официально ничего не сообщалось. Их обоих сослали на десять лет в дальний район страны, в тьмутаракань (было в старину такое древнее русское княжество), по 58-й статье уголовного кодекса, как шпионов и за связь с иностранцами. Там они работали под надзором в маленькой районной больнице. Заграничных хирургических инструментов там наверняка не было.
Для хирургов Москвы тот арест был шоком. Все понимали, что сослать такого человека могли только с ведома Самого… (имя Сталина называть боялись). Чем Юдин ему не угодил? А дело, очевидно, было простое — Сталин наводил террор на интеллигенцию. И действительно, как только Сталин умер, в 1953 году Юдина с Мариной сразу вернули в Москву, и они опять продолжали работать. Это, конечно, было хорошо, но только менее чем через год Юдин умер от инфаркта миокарда — сказались годы ссылки.
Я узнал о его смерти из сообщения радиостанции Би-би-си из Лондона. В передаче, посвященной ему как члену Королевского общества, комментатор Анатолий Гольдберг ставил Юдина в один ряд с великими историческими фигурами хирургии.
Хирург-монах
Был в Советском Союзе еще один знаменитый хирург, который жил тогда в Ташкенте, а потом в Симферополе, и был известен под именем епископа Луки. Настоящее его имя было Валентин Войно-Ясенецкий. Все хирурги знали его двухтомный учебник «Гнойная хирургия», в 1948 году ему дали за него Сталинскую премию. Но не все знали необычную историю его жизни. Я видел его один раз на лекции. В 1960-е годы, когда я работал в Боткинской больнице с его внуком, доктором-урологом, узнал историю его жизни.
В конце 1920-х годов довольно молодой хирург дворянского происхождения, которому все предсказывали блестящее будущее, неожиданно оставил медицину и постригся в монахи, ушел в монастырь. Событие это казалось невероятным для тех, кто не знал внутренних пружин его. Для самого Войно-Ясенецкого это было так естественно, что он не мог себе представить — как поступить иначе?
После революции 1917 года почти все его родственники-дворяне бежали из России, но он был патриот и идеалист и стремился приносить пользу бедным людям. Поэтому он решил уехать в далекий район, чтобы работать хирургом и разъезжать по деревням. Жена отговаривала его, страдала, но скрепя сердце поехала за ним. Она всегда волновалась за него и за будущее своих детей — троих сыновей и дочери. А для него не существовало ничего, кроме хирургии, — он работал с упоением. До открытия антибиотиков было много гнойных воспалений, и Войно-Ясенецкий стал большим специалистом в их хирургическом лечении. Он писал научные статьи и стал известным ученым. Местные коммунистические власти относились к нему настороженно, но вынуждены были считаться с ним.
Однажды он уехал в дальний район, а когда вернулся домой, то застал жену в тяжелом состоянии: она была бледна, пульс едва прощупывался, а глаза смотрели на него с предсмертной тоской. Он понял, что у нее было внутреннее кровотечение от внематочной беременности, и сразу начал операцию — других хирургов вокруг не было. Если бы он вернулся раньше, то мог бы ее спасти. Но у нее была слишком большая потеря крови, и она умерла на операционном столе. Ей было тридцать семь лет.
Если бы жена умерла «под ножом» другого хирурга, он потерял бы только жену. Но на своей операции он потерял еще и веру в хирургию: ему казалось, что своей смертью жена доказала ему несостоятельность его увлечения хирургией. Она унесла свою любовь и любовь к его профессии. Разочарование в хирургии, крах всех его надежд был так силен, что привел его к отчаянию. А отчаяние часто приводит к Богу, к вере. Сразу после похорон он уехал в монастырь (кое-где они еще оставались) и постригся в монахи. Ему было сорок два года. Детей он оставил на воспитание бездетной медицинской сестре, с которой работал.
Его слава хирурга еще ходила по всей стране, а сам он уже только молился в келье далекого монастыря. Через семь лет его сделали иеромонахом с именем Лука. В 1930-е годы его монастырь был разогнан большевиками, а Лука отправлен в ссылку без срока в дальний уголок Сибири — в поселок Мымра. Ссылка не угнетала его, молитвы и служба Богу занимали все помыслы. Только чтобы как-то прожить, он устроился работать санитаром в маленькую больницу. Он мыл полы, прислуживал больным, таскал их на носилках, выносил за ними горшки, а иногда даже отвозил их в операционную. Там он помогал молодому хирургу надеть стерильный халат, завязывал на нем тесемки сзади и ничем не выражал заинтересованности в операциях.
Хирург знал фамилию своего санитара, знал, что он раньше был знаменитым хирургом. Но как атеист он ненавидел религию и не мог понять — почему хирург стал монахом. Кроме того, зная, что его санитар — бесправный ссыльный, боялся заговаривать с ним, чтобы его не заподозрили в сочувствии «врагу народа». А сам этот «враг» молился в своей каморке и был рад, что молодой доктор не лает ему поводов для соблазна разговаривать о хирургии.
В 1941 году случилось так, что в том поселке задержался один тяжелобольной — секретарь партии чуть ли не всей Сибири. Он был болен уже несколько дней, и его везли на самолете в Москву. С ним были сопровождавшие два агента безопасности и молодая женщина-доктор. Самолет сел там для дозаправки, но больному становилось все хуже и везти дальше было опасно для его здоровья. Больного привезли в больницу и попросили местного хирурга осмотреть его. После осмотра тому стало ясно, что у него гнойное воспаление в брюшной полости и его надо срочно оперировать. Но он боялся делать операцию такому ответственному больному: в случае плохого исхода его могли обвинить в смерти члена правительства, это будет стоить ему свободы и жизни.
Примеры обвинений и наказаний врачей за высокопоставленных больных были известны всем. С другой стороны, в случае смерти этого больного без операции его тоже могли обвинить: почему он не помог умирающему, не было ли это умышленно?
Он сказал сопровождающим:
— У меня в больнице работает санитаром один бывший знаменитый хирург, он может лучше меня сделать такую операцию.
Расчет был простой: если они уговорят или заставят Луку делать операцию, то ответственность с него будет переложена на того, а самому Луке во всех случаях грозит немногое — он и так ссыльный навечно.
Подивившись на неожиданное предложение, сопровождавшие вызвали Луку. Он был рядом — мыл пол в палате нового больного. Так и вошел к ним с ведром и тряпкой в руках.
— Садитесь, — вежливо заговорили они, — да ведро-то поставьте. У нас к вам просьба: осмотрите больного, которого мы привезли.
Лука коротко взглянул на хирурга, отвернувшегося к окну, и понял предшествовавший разговор. Для него это было первое искушение за много лет. Он перекрестился и пошел смотреть больного, прихватив ведро, чтобы не нарушать порядок.
— Эй, доктор, — окликнул хирурга один из сопровождавших, — понесите-ка ведро вместо профессора.
Забежав вперед, другой сопровождавший прошептал больному:
— Старик этот — не санитар, он был знаменитым хирургом… стал монахом… здесь в ссылке. Надо ему показаться. Потом с ним разберемся.
Больной, гроза и начальник над всей Сибирью с ее заключенными, согласился. Осмотрев его, Лука сказал:
— Надо вам делать операцию, доктор наш прав, — и вышел.
Сопровождавшие вышли за ним.
— Коллега, мы просим вас делать операцию, — сказал ему хирург.
— Какой же я вам коллега? Я только санитар. Я не имею права.
— Но ведь вы же были известным хирургом.
— То было давно. Я уже забыл, что знал.
Сопровождавший повысил голос: