Но Москва уже тогда мыслила иначе, чем Петроград! К удивлению питерцев, прибывший из столицы "особоуполномоченный", ознакомившись с их разработками по делу "Областного комитета Союза освобождения России" (первоначальное название ПБО), выделил именно это, абсолютно тупиковое "профессорское" направление, вернул благополучно осужденного на два года исправработ В. Н. Таганцева и начал активно "работать" с ним.
Речь на этих допросах, разумеется, шла не о террористическом подполье — об этом аспекте деятельности ПБО в июле 1921 года Агранов, надо полагать, знал гораздо больше, чем Таганцев. Нет! Агранов предложил своему подследственному ни много ни мало как проект социального мира в России.
V
Для того, чтобы понять, насколько идея "социального мира" была популярна весной — летом 1921 года в российских интеллектуальных кругах, нужно вспомнить меткое замечание писателя и мемуариста Р. Б. Гуля —
Согласно логике исторических аналогий, ожесточение первых лет русской революции также должно было в скором времени уступить место эпохе национального согласия и возрождения русской цивилизации, когда экстремисты в Кремле будут вытеснены трезвыми, здравомыслящими политиками-патриотами (будут ли те продолжать называть себя "большевиками", "коммунистами" или найдут другое историческое имя — не так уж важно). Тогда будут забыты старые счеты и обиды, и те, кто раньше стоял по разные стороны баррикад, вновь объединятся в служении единому Отечеству.
Как уже говорилось, "новая экономическая политика" (НЭП), отменяющая "военный коммунизм", была провозглашена на X съезде РКП(б), проходившем в Москве 8—16 марта 1921 года, под грохот осадных орудий на побережье Финского залива. Выполняя решения съезда, ВЦИК 21 марта принял декрет "
И в РСФСР, и за рубежом многие поспешили принять этот декрет за манифест свободы торговли в России, знаменующий отказ ленинского Совнаркома от утопических коммунистических теорий и возврат страны в мировую экономическую систему. Легко представить себе, что творилось в душе всех этих высоколобых знатоков истории, когда сразу за кронштадтским апокалипсисом вдруг разнеслась благая весть: НЭП!
К лету 1921 года инспирированная НЭПом концепция "социального примирения" уже оформилась в интеллигентской среде как оригинальная идейно-политическая стратегия, причем застрельщиками здесь оказались эмигранты, многие из которых, в отличие от Таганцева и его "профессорской группы", имели не "умственный", а вполне реальный политический и военный опыт борьбы с большевиками. Богатый материал для бесед с Таганцевым Агранов мог почерпнуть в сборнике статей "Смена вех", который вышел в
Впрочем, если даже Яков Саулович не успел, начиная допросы Таганцева, ознакомиться с самим сборником "Смена вех", то
И принять сразу и Врангеля, и Брусилова, и Кривошеина, и Ленина"[46].
Возможно, Владимир Николаевич Таганцев, который до сих пор остается в памяти петербургской интеллигенции одной из самых печальных и "больных" фигур в трагической российской истории XX века, подвергался в июле 1921 года жесткому моральному (а может, и физическому) давлению. Он был вдвойне уязвим, поскольку вместе с ним содержалась в заключении его жена, а их дети, отданные в воспитательное учреждение, оказывались фактически в положении заложников.
И Таганцев дрогнул. По словам И. В. Одоевцевой, идея "открытого процесса с легким исходом" воодушевила Владимира Николаевича настолько, что он "сам ездил в автомобиле с чекистами по городу и показывал им, кто где живет"[47]. К чести Владимира Николаевича следует отметить, что, соглашаясь сотрудничать с Аграновым, он потребовал весомых политических и правовых гарантий, которые и были тут же ему предоставлены.
В политической добросовестности Агранова Таганцева заверил не кто иной, как Вячеслав Рудольфович Менжинский (1874–1939), нарком финансов РСФСР и член Президиума ВЧК (в 1926 году он займет место председателя ОГПУ). Кстати, пишущий эти строки, представляя себе энергию и возможности Агранова, ни на секунду не сомневается, что в интересах дела Яков Саулович мог в кратчайшие сроки организовать Таганцеву личную встречу и с самим Железным Феликсом и даже — с Ильичом. Однако при выборе Менжинского в качестве представителя "верхов" Агранов учитывал весьма важный в сложившихся обстоятельствах штрих в биографии чекиста-наркомфина. Как и Таганцев, Вячеслав Рудольфович был петербуржцем (его отец занимал видную должность в Пажеском корпусе), универсантом и… достаточно заметным литератором "среднего" Серебряного века[48]. В 1905 году он, вместе с М. А. Кузминым и Ю. Н. Верховским, издал "Зеленый сборник стихов и прозы", в котором поместил свой "Роман Демидова". Двумя годами позже он вновь выступил вместе с Кузминым и другими литераторами "Башни" Вяч. И. Иванова в альманахе П. С. Соловьевой (популярной поэтессы Allegro и сестры знаменитого философа) "Проталина". Менжинский, действительно, идеально подходил для доверительной беседы с университетским профессором, до мозга костей проникнутым духом особой корпоративности, присущей петербургской научной и творческой интеллигенции.
И Менжинский не подкачал! Прибыв из Москвы специально для встречи с Таганцевым, он торжественно дал ему слово пощадить всех участников грядущего "очистительного и примирительного" процесса, коль скоро Владимир Николаевич назовет всех участников "профессорской группы" без утайки, как на духу. Об этом ритуале Менжинский, вернувшись в Москву, рассказывал направо и налево тамошним знакомым, от души потешаясь над питерским интеллигентным дурачком, — рассказывал так много и остроумно, что его откровения просочились даже в эмигрантскую печать[49].
Наряду с политическими Агранов предоставил Таганцеву и правовые гарантии,
"…Таганцев после 45 дней героического молчания получил <…> заверения, что никто из участников его организации не будет расстрелян, и только после этого согласился дать показания о своей деятельности, — подытоживает современный историк трагическую историю невольного
"Я, Таганцев, сознательно начинаю давать показания о нашей организации, не утаивая ничего… не утаю ни одного лица, причастного к нашей группе. Все это я делаю для облегчения участи участников процесса.
Я, уполномоченный ВЧК, Яков Саулович Агранов, при помощи гражданина Таганцева, обязуюсь быстро закончить следственное дело и после окончания передать в гласный суд… Обязуюсь, что ни к кому из обвиняемых не будет применена высшая мера наказания".
Конечно, Таганцев проявил непростительную наивность — видимо, в российском дворянстве еще живо было понятие о чести, он не мог даже предположить, что все действия ленинской гвардии основаны на обмане"[50].
"Договор", заключенный Таганцевым, был убедителен не только для него самого. С большой долей вероятности можно сказать, что знакомство арестованных участников "профессорской группы" (эта волна арестов приходится на первые числа августа) с этим "договором" — в виде очной ставки с самим Владимиром Николаевичем или в пересказе следователей-чекистов — оказывалось сильным аргументом в пользу их сотрудничества со следствием.
Финал известен.
Никакого суда — ни "открытого",
Страшно подумать, что испытал В. Н. Таганцев, когда ему открылась подлинная цена полученных им "гарантий"…
Пятьдесят девять человек, в том числе — большинство участников "профессорской группы", были расстреляны в промежутке между 24 (дата "Заключения" по делу Гумилева — единственному частично рассекреченному из 382 томов "Дела о ПБО") и 31 августа (дата доклада председателя ПетрогубЧК Б. А. Семенова на заседании Петроградского совета, где был обнародован список казненных; в этот список вошли и убитые при аресте Герман и Шведов), более ста получили различные сроки заключения и исправительных работ. Аресты же по подозрению в причастности к "таганцевскому заговору" продолжались всю первую половину 20-х годов.
И, наконец, главное.
Из-за фантастической истории, разыгранной в июле — августе 1921 года Я. С. Аграновым, все содержательные акценты "дела о контрреволюционном заговоре в Петрограде" радикально поменялись. Центральными его фигурантами, в конце концов, оказались не офицеры и крондштадтские матросы, а крупнейшие деятели науки и культуры Петрограда. В. Н. Таганцев оказался главным лицом в "деле ПБО" (покойные к этому времени Ю. П. Герман и В. Г. Шведов "затерялись" в рядах прочих агентов, связных и боевиков), а само дело обрело имя
VI
С уверенностью можно сказать, что в канун своего возвращения в Россию в марте 1918 года Гумилев был, по крайней мере,
В конце августа и первой декаде сентября 1917 года (по старому стилю), вместе со своим непосредственным начальником, военным комиссаром Временного правительства Е. И. Раппом, и генералами Занкевичем и Лохвицким, он участвовал в мерах по подавлению восстания русских бригад, размещенных в военном лагере Ля Куртин (в департаменте Крёз, между Лиможем и Клермон-Ферраном). Эти войска, еще в начале года доблестно сражавшиеся в Энской битве в составе Пятой французской армии и даже получившие на свои знамена французский Военный крест с пальмой, после выхода в марте печально известного приказа № 1 Совета рабочих и солдатских депутатов[51] изгнали офицеров, разложились и теперь представляли собой уже не военную часть, а анархическую вольницу, терроризирующую местное население.
Гумилев в эти дни в полной мере мог оценить справедливость слов Пушкина о "бессмысленном и беспощадном русском бунте"! Именно он вел переговоры с главарями мятежников, неадекватными и не желавшими прислушаться ни к каким резонам. После того, как было принято решение о подавлении бунта артиллерийским огнем верных Временному правительству русских экспедиционных частей, Гумилев был на батарее. По свидетельству очевидца, после доклада о готовности расчета поэт снял фуражку, перекрестился, сказал: "Господи, спаси Россию и наших русских дураков!" — и дал отмашку[52].
По официальным подсчетам, среди мятежников было 9 убитых и 49 раненых, после чего гарнизон Ля Куртин выбросил белый флаг[53].
Гумилев же, вернувшись в Париж, написал по поручению М. А. Занкевича подробный отчет для военного министра М. И. Терещенко, где, в частности, указывал в качестве главной причины происшедшей трагедии — влияние "русских газет самого крайнего направления", а также "ленинско-махаевскую" пропаганду "отдельных лиц из эмиграции, получивших свободный доступ в солдатскую массу"[54].
Нет, назвать Николая Степановича в 1917–1918 годах наивным мечтателем, не понимающим, что вокруг него происходит (как это иногда делали некоторые мемуаристы, доходя до "трудных" лет войны и революции[55]), не получается никак!
К этому следует добавить, что в Лондоне, весной 1918 года, когда в России уже было разогнано Учредительное собрание и вовсю велись сепаратные переговоры с Германией (завершившиеся позорным для страны Брестским миром), Гумилев, в отличие от других работников распущенного шифровального отдела Русского правительственного комитета[56],
Здесь следует оговориться. Автор этих строк не разделяет точку зрения тех биографов, которые склонны видеть в Гумилеве безумного фанатика-патриота, которого неудержимо влекла в Россию в 1918 году исступленная, иррациональная и необоримая тяга "к корням". Напротив, вполне можно допустить, что существенную роль здесь сыграла, например, административная необходимость. Как поясняет И. Курляндский: "Во Францию из Англии вернуться было невозможно, что подтверждает циркулярное письмо русского военного агента во Франции А. А. Игнатьева всем военным агентам от 5 (18) января 1918 года: "…ввиду постоянных запросов, испрашивающих разрешение на въезд во Францию, сообщаю, что французы прекратили решительно для всех русских въезд и выезд из Франции, но также следование транзитом". <…> Таким образом, возвращение Гумилева в Россию не было вызвано патриотическими соображениями, <…> а было абсолютно вынужденным, так как являлось исполнением приказа военного начальства, нарушить который Гумилев не мог. К тому же он находился в тисках материальной необеспеченности"[58].
Можно допустить, что свою роль в отказе от помощи Б. В. Анрепа сыграла и ревность — в преуспевающего художника была платонически влюблена Ахматова, посвятившая ему стихотворения, составившие книгу "Подорожник" (1917):
(А. А. Ахматова. Словно ангел, возмутивший воду… 1916)
"Перед его отъездом, — пишет Анреп о последних днях пребывания Гумилева в Лондоне, — я просил его передать А<нне> А<ндреевне> большую, прекрасно сохранившуюся монету Александра Македонского и также шелковый матерьял на платье. Он нехотя взял, говоря: "Ну что вы, Борис Васильевич, она все-таки моя жена". Я разинул рот от удивления. "Не глупите, Николай Степанович", — сказал я сухо"[59].
Говоря о возвращении Гумилева, нельзя не помнить, что в Петрограде в 1918 году находились все его родные — мать, сестра, брат, сын и, конечно, жена, наотрез отказавшаяся даже обсуждать возможность выезда из России еще в 1917 году. "Всю дорогу, — признавался Гумилев И. В. Одоевцевой, — я думал об Анне Андреевне, о том, как мы заживем с ней и Левушкой. Он уже был большой мальчик. Я мечтал стать его другом, товарищем его игр. Да, я так глупо и сентиментально мечтал…"[60].
Все это так, однако, представляя хоть сколько-нибудь характер Гумилева, нельзя ни минуту сомневаться в том, что ни патриотические чувства, ни служебный долг, ни даже родственные и любовные переживания не заставили бы его мирно вернуться на родину в 1918 году, если бы он
VII
"Вероятно, Гумилев <…> не любил большевиков, хотя мог находить в их психологическом типе какие-то достойные уважения моменты, например, когда отмечал, что "большевики, даже расстреливая, уважают смелых", или когда говорил, что, если дело идет о завоевании Индии, его шпага с ними", — писал Р. Д. Тименчик[62].
Как и подавляющее большинство петроградской интеллигенции 1918–1919 годов Гумилев (вернувшийся на родину после почти годового отсутствия) склонен был на первых порах видеть в бытовых лишениях и репрессиях "военного коммунизма" неизбежные издержки, объективно присущие любой исторически активной эпохе. Подобно многим, Гумилев был склонен тогда "
Однако уже первое "советское" лето 1918 года оказалось насыщенным такими мрачными событиями, которые не могли не вызвать в нем чувства страстного личного протеста против действий "новых якобинцев". Гумилев крайне болезненно пережил убийство Николая II и его семьи. И. Е. Кунина, мимолетная подруга поэта, вспоминала: "Мы пересекали Садовую наискось по трамвайным рельсам, по которым трамваи шли редко, появляясь неизвестно откуда. <…> Внезапно на нас налетел оголтело орущий мальчишка-газетчик. Слов мы не разобрали, и только <когда> он заорал, вторично промчавшись мимо нас, расслышали: "Убийство царской семьи в Екатеринбурге!" Сознание не сразу воспринимает смысл. Мы стоим, кажется, даже без мыслей, долго ли — не знаю, на нас нашел столбняк. Потом — это было первое движение, одно на двоих — Гумилев рванулся и бросился за газетчиком, схватил его за рукав, вырвал из его рук страничку экстренного выпуска, не уплатив, — я испуганно следила за его движеньями, — вернулся, прислонился ко мне, точно нуждаясь в опоре. Подлинно, он был бел, и казалось — еле стоял на ногах. Раскрывал он этот листок — одну вдвое сложенную страничку — вечность, ясно вижу ее и сегодня. Буквы были огромные. Гумилев опустил левую руку с газетой, медленно, проникновенно перекрестился, и только погодя, сдавленным голосом сказал: "Царствие им небесное. Никогда им этого не прощу". А я, по своему обыкновению хватаясь за первое попавшееся слово <…> ухватилась за это "никогда им этого не прощу". Кому им? Царской семье за невольное дезертирство? Нет, конечно, большевикам. А вышло, правда, будто царской семье и будто причитает по-бабьи: "На кого вы нас, сирот, оставили". <…> На календаре было 17 июля 1918 года"[66].
30 августа 1918 года, когда в Москве Ф. Е. Каплан (Ройтман) совершила покушение на В. И. Ленина, Л. А. Каннегисер в Петрограде убил председателя ПетроЧК М. С. Урицкого. Леонид Каннегисер был даровитым поэтом и знакомым Гумилева, посещавшего литературный салон в квартире его родителей в Саперном переулке, 10[67]. Каннегисер был казнен, но если в этой казни еще можно было видеть трагическую необходимость революционной борьбы, то расстрел более пятисот "буржуа" — заложников — в качестве "мести" за шефа ПетроЧК совесть поэта и боевого офицера, убежденного в том, что "убить безоружного — величайшая подлость"[68], вместить не могла. А дальше было — закрытие независимых газет и типографий, подавление гражданских свобод, самый циничный политический сыск…
Жизнь Гумилева и его семьи в годы "военного коммунизма" была крайне тяжела. Особняк в Царском Селе был реквизирован, и всем приходилось ютиться в случайно подвернувшемся съемном жилье[69], с трудом перебиваясь на скудном пайке "совслужащего", который полагался поэту за педагогическую и редакторскую деятельность. Гумилев, вместе со всей творческой интеллигенцией Петрограда, стойко переносил лишения, однако цинизм коммунистических сановников на фоне этой беспросветной нужды голодного и холодного города шокировал не только Гумилева, но даже и Максима Горького, разразившегося однажды, 11 ноября 1919 года, на заседании издательства "Всемирная литература" гневной тирадой:
— Нужно, черт возьми, чтобы они либо кормили, либо — пускай отпустят за границу. Раз они так немощны, что ни согреть, ни накормить не в силах. Ведь вот сейчас — оказывается, в тюрьме лучше, чем на воле: я вот сейчас хлопотал о сидящих на Шпалерной, их выпустили, а они не хотят уходить: и теплее, и сытнее! А провизия есть… есть… Это я знаю наверное… есть… в Смольном куча… икры — целые бочки — в Петербурге жить можно… Можно… Вчера у меня одна баба из Смольного была… там они все это жрут, но есть такие, которые жрут со стыдом…[70]
К 1920 году настроения поэта радикально меняются, и от первоначальной политической терпимости не остается и следа. "Убитый ныне Гумилев, — писал в 1921 году сумевший покинуть Россию А. Левинсон, — грезил наяву об обращении за защитой к писателям всего мира. У нас было отнято все, и все в нас запятнано прикосновением, — неизбежным, — к звериному быту. Души наши были конфискованы; в себе уже не найти было опоры"[71]. По свидетельствам С. В. Познера и В. И. Немировича-Данченко, Гумилев планировал бегство за границу, находя сложившуюся в России ситуацию — тупиковой[72]. Немирович-Данченко приводит слова поэта, сказанные во время совместной прогулки, когда оба "обдумывали планы бегства из советского рая": "Да ведь есть же еще на свете солнце и теплое море, и синее-синее небо. Неужели мы так и не увидим их… И смелые, сильные люди, которые не корчатся, как черви, под железною пятою этого торжествующего хама. И вольная песня, и радость жизни"[73].
Летом 1920 года Гумилев пишет первый — страшный — вариант "Канцоны" ("И совсем не в мире мы, а где-то…"):
VIII
Осенью 1920 года Гумилев встречается впервые с Ю. П. Германом.
Предысторию этой встречи подробно описывает Г. В. Иванов. "В Доме литераторов, — пишет он, — люди без опаски знакомились и сразу же заговаривали на интересовавшие их темы. <…> Однажды в такой компании за морковным чаем шел разговор о бегстве. Взвешивали достоинства и недостатки разных границ и способов их перейти. <…>
— Да, предатели, кругом предатели, — вздохнула сухая, придурковатого вида старушка в зеленой вязаной кофте — в недавнем прошлом кавалерственная дама.
— Ну, зачем же все, — возразил ей знаменитый адвокат. — Не все. Вот хотите бежать за границу — бегите с Голубем. Голубь не предаст.
— Кто такой Голубь? — заинтересовался сидевший рядом Гумилев.
— А это, Николай Степанович, по вашей части, — отнесся к нему адвокат. — Вы писали стихи о конквистадорах. Вот вам и есть настоящий конквистадор. Молодой еще человек, гвардейский офицер. Теперь агент не то британской, не то французской разведки. Ходит, представьте себе, через Сестру-реку аки посуху чуть ли не каждый день. Сегодня в Петербурге, послезавтра в Гельсингфорсе, через неделю опять в Петербурге. Перевозит людей, носит почту, снимает военные планы. <…>
— Интересно было бы встретиться, — сказал Гумилев. — Люблю таких людей. Да и дело может найтись.
— За границу хотите?
Гумилев постучал папиросой о крышку портсигара.
— Там уж посмотрим. Вообще интересно. Устройте мне знакомство, а?
Адвокат наморщил лоб.
— Устроить можно, если он, конечно, захочет. Я его снова увижу"[74].
Далее Иванов рассказывает, как Гумилев передал ему "поклон" от Голубя — Германа, который зашел к поэту "прямо из Финляндии". О содержании беседы Гумилев не сказал ничего, заметив: "Это, друг мой, все вещи, которые стоят выше моей болтливости и твоего любопытства. Тут дело идет о жизни и смерти многих. Может быть, даже о всей России"[75].
"Знаменитый адвокат" у Иванова — почти наверняка В. Н. Таганцев (мемуарист путает его с отцом, Н. С. Таганцевым, основоположником российской науки уголовного права, сенатором и членом Государственного совета), поскольку именно с рассказа о знакомстве Гумилева с Германом Таганцев начинает свое "чистосердечное показание" о Гумилеве (протокол от 6 августа 1921 года). Однако о содержании первых бесед (состоявшихся, очевидно, в сентябре — октябре 1920 года) Таганцев не сообщает. Зато об этом — конечно, недоговаривая и
Последнее — правда, ибо и тот и другой общались с Гумилевым под конспиративными псевдонимами (Голубь и Вячеславский), а вот реакция поэта на предложение Германа была, судя по показаниям Таганцева, совершенно иной: "Поэт Гумилев после рассказа Германа обращался к нему в конце ноября 1920 года. Гумилев утверждает, что с ним связана группа интеллигентов, которой он сможет распоряжаться, и <которая> в случае выступления согласна выйти на улицу, но желал бы иметь в распоряжении для технических надобностей некоторую свободную наличность. Таковой у нас тогда не было"[77].
Эти показания Таганцев подтвердил и на допросе, который происходил накануне расстрела, уточнив: "…Насколько я помню, в разговоре с Ю. Германом <Гумилев> сказал, что во время активного выступления в Петрограде, которое он предлагал устроить, к восставшей организации присоединится группа интеллигентов в полтораста человек"[78]. В воспоминаниях Г. В. Иванова сохранено впечатление Голубя от общения с Гумилевым: "Он умный человек, но рассуждает как ребенок. Ну, романтик, — все равно. Правда, честь, Бог, прогресс, разум… это как, когда начинали войну, скакала конная гвардия в атаку — палаши наголо, в белых перчатках"[79].
"Мы решили тогда предварительно проверить надежность Гумилева, командировав к нему Шведова для установления связей. В течение трех месяцев, однако, это не было сделано", — завершает свои показания об этом, первом эпизоде "контрреволюционной деятельности" поэта В. Н. Таганцев[80]. Действительно, три последующих месяца в жизни Гумилева (декабрь 1920-го, январь и начало февраля 1921 года) до предела насыщены всевозможными заседаниями в творческих объединениях, издательскими делами, публичными выступлениями, но ни о каких подозрительных контактах в это время ничего не известно[81]. Правда, перед Рождеством (т. е. около 7 января 1921 года по новому стилю) к поэту, по его собственному признанию на допросе 18 августа, заходила неизвестная "немолодая дама" от поэта Бориса Верина (Б. Н. Башкирова), сотрудничавшего тогда в гельсингфорской газете "Новая жизнь". Эта "дама" якобы доставила записку Верина, где содержался "ряд вопросов, связанных <…> с заграничным шпионажем, например, сведения о готовящемся походе <большевиков> на Индию", однако отвечать на них Николай Степанович не стал, и "дама" ушла ни с чем[82].
В "Деле Гумилева" этот "сюжет с немолодой дамой" никакого продолжения не получил. Не исключено, что поэт пытался таким образом просто "запутать следы", упоминая имя В. Н. Верина-Башкирова, заведомо находящегося вне досягаемости чекистов[83]. Что же касается эмиссаров ПБО, то, судя по всему, зимой 1920–1921 годов Гумилев просто выпал из поля их зрения как фигура малоперспективная.
Прагматик Герман, к тому времени, вероятно, уже сытый по горло общением с креатурами Таганцева, прилива энтузиазма от гумилевского проекта не испытал, а потом жаловался Георгию Иванову, что Гумилев, при всем его уме, коль скоро речь идет о реалиях политической борьбы, "рассуждает как ребенок"… Никаких поручений — даже "добычу сведений и раздачу листовок" — Герман решил "романтику" не давать, а Таганцеву посоветовал еще раз "проверить" Гумилева. Но за более важными и ответственными делами (именно в это время начал завязываться "узел" кронштадтских событий) проконтролировать выполнение этого поручения Герман забыл, Таганцев же, "завербовав" Гумилева, счел свою миссию выполненной.
С другой стороны, сам Гумилев, в отсутствие какого-нибудь практического продолжения конспиративных бесед с Голубем, снова погрузился в привычную литературную суету. "Он <…> отрицал коммунизм и горевал об участи родины, попавшей в обезьяньи лапы кремлевских правителей, — писал о Гумилеве в 1920–1921 годах С. Познер. — Но нигде и никогда публично против них не выступал. Не потому, что он боялся рисковать собой — это чувство было чуждо ему, не раз на войне смотревшему в глаза смерти, — а потому, что это выходило за круг его интересов"[84]. Впрочем, бесследно для Гумилева первый опыт общения с антикоммунистическим подпольем не прошел. "Примечательно, — пишет Вадим Крейд, — одно из признаний Гумилева в передаче Немировича-Данченко — признание, целиком противоречащее тому, что говорил <о разговорах с Гумилевым> Юрий Герман Георгию Иванову: "На переворот в России никакой надежды, — говорил Гумилев. — Все усилия тех, кто любит ее и болеет по ней, разобьются о сплошную стену небывалого в мире шпионажа. Ведь он просочил нас, как вода губку. Нельзя верить никому. Из-за границы спасение тоже не придет. Большевики, когда им грозит что-нибудь оттуда, — бросают кость. Ведь награбленного не жалко. Нет, здесь восстание невозможно. Даже мысль о нем предупреждена. И готовиться к нему глупо. Все это вода на их мельницу". Возможно, это и не совсем противоречие. Разговор с Немировичем-Данченко происходил <…> в 1920 году. Позднее мысль о какой-нибудь освободительной деятельности стала казаться Гумилеву более реалистической — не исключено, что это случилось в итоге разговоров с Германом"[85].
IX
Заговорщики вспомнили о Гумилеве лишь в середине февраля 1921 года, когда кронштадтский кризис переходил в открытое вооруженное противостояние и восставшим позарез требовалась поддержка петроградцев. "Только во время Кронштадта, — показывал В. Н. Таганцев на допросе 6 августа 1921 года, — Шведов выполнил поручение: разыскал на Преображенской ул<ице> поэта Гумилева, адрес я узнал для него во "Всемирной литературе", где служит Гумилев. Шведов предложил ему помочь нам, если представится надобность в составлении прокламаций. Гумилев согласился, сказав, что оставляет право отказываться от тем, не отвечающих его, далеко не правым, взглядам. Гумилев был близок к Совет<ской> ориентации. Шведов мог успокоить, что мы не монархисты, а держимся за власть Сов <етов>[86]. Не знаю, насколько <он> мог поверить этому утверждению. На расходы Гумилеву было выделено 200 000 советских рублей и лента для пишущей машинки. Про группу свою Гумилев дал уклончивый ответ, сказав, что для организации ему потребно время. Через несколько дней пал Кронштадт"[87]. Гумилев (протокол допроса 18 августа 1921 года) несколько уточняет показания Таганцева: "…В начале Кронштадтского восстания ко мне пришел Вячеславский (Шведов. — Ю.З.) с предложением доставлять для него сведенья и принять участие в восстании, буде оно переносится в Петроград. От дачи сведений я отказался, а на выступление согласился, причем указал, что мне, по всей вероятности, удастся в момент выступления собрать и повести за собой кучку прохожих, пользуясь общим оппозиционным настроением. Я выразил также согласие на попытку написания контрреволюционных стихов. Дней через пять он пришел ко мне опять, вел те же разговоры и предложил гектографировальную ленту и деньги на расходы, связанные с выступлением. Я не взял ни того, ни другого, указав, что не знаю, удастся ли мне использовать ленту. Через несколько дней он зашел опять, и я определенно ответил, что ленту я не беру, не будучи в состоянии использовать, а деньги 200 000 взял на всякий случай, ожидая или событий, то есть восстания в городе, или прихода Вячеславского, чтобы вернуть их, потому что после падения Крондштадта я резко изменил мое отношение к Советской власти. С тех пор ни Вячеславский, ни кто другой с подобными разговорами ко мне не приходили, и я предал все дело забвению"[88].
Итак, Гумилев трижды встречался со Шведовым в "кронштадтские дни". Резонно предположить, что речь шла теперь уже, конечно, не столько о "проверке", сколько о деятельном участии в событиях. Но ни в показаниях Таганцева, ни в показаниях Гумилева, ни даже в следственном "Заключении" и справке в "списке расстрелянных" ни о каких конкретных действиях Гумилева (кроме того, что он взял-таки "со второго захода" 200 000 рублей от Шведова) ничего не говорится. Таганцев утверждает, что Гумилев "согласился" написать прокламации (но не написал) и "уклончиво" пообещал через какое-то время организовать некую группу (но не организовал). Гумилев "берет на себя" даже несколько больше: он признает, что определенно "согласился" и на выступление, а затем "ждал" "восстания в городе" (но такового, естественно, не дождался). Чекистов это вполне устроило, и вину Гумилева они сформулировали вполне согласно с показаниями обоих подследственных: поэт "взял на себя оказать активное содействие в борьбе с большевиками и составлении прокламаций контрреволюционного характера".[89]
Между тем, как и следовало ожидать, в реальности Гумилев вовсе не ограничился пассивным ожиданием "часа икс". Он действительно пытался "вести пропаганду", маскируясь (без особого успеха) "под рабочего".
"Возможно даже, — пишет В. Крейд, — что Гумилев был одним из двух-трех человек (из "профессорской группы". — Ю.З.), кто хоть в некоторой степени действовал. <…> Амфитеатров <…> рассказал о памятной ему истории "с переодеванием". "Такую "штуку с переодеванием" <…> Гумилев устроил в день бунта работниц на Трубочном заводе, когда был избит и прогнан с позором известный большевистский оратор-агитатор Анцелович. Ради этого маскарада он опоздал на весьма важное свидание, назначенное ему у меня в доме. <…> А Гумилев потом, когда я стал ему пенять на его неаккуратность, отвечал сконфуженно: "Тем досаднее, что вышло глупо. Узнают по первому взгляду — и никакого доверия. Еще спасибо, что не приняли за провокатора". — "Да извините, Николай Степанович, но, с позволения сказать, какой черт понес вас на эту гамру?" — "Увлекся. Думал, что "начинается". Ведь лишь бы загорелось, а пожару быть время"[90].
В мемуарах И. В. Одоевцевой также описывается появление поэта "в кронштадтские дни" (точная дата — 24 февраля 1921 года, на следующий день Петроград был объявлен на осадном положении) в Доме литераторов "в каком-то поношенном рыжем пальтишке, перевязанном ремнем в талию, в громадных стоптанных валенках, на макушке вязаная белая шапка, как у конькобежца, и за плечами большой залатанный мешок.
Вид его так странен, что все, молча и недоумевая, смотрят на него. <…> Первым опомнился Кузмин:
— Коленька, ты что, на маскарад собрался? Не время, кажется.
Гумилев гордо выпрямляется, счищая рукавицей снег с груди.
— Я, Мишенька, спешу. Я иду на Васильевский остров агитировать и оделся так, чтобы внушить пролетариям доверие, — произносит он с достоинством. <…>
Я <…> заливаюсь хохотом. За мною Олечка Арбенина. Люся Дарская срывается с места и, визжа, начинает скакать вокруг Гумилева, ударяя кулаком по его мешку. Гумилев холодно отстраняет ее рукой и, обернувшись к нам с Олечкой Арбениной, медленно и веско произносит:
— Так провожают женщины героя, идущего на смерть!"[91].
Здесь уместно вспомнить, что Д. Л. Голинков, описывая февраль — март 1921 года, указывает: "Во время "волынок" в Петрограде (т. е. февральских возмущений и стачек в рабочих окраинах, вызванных недовольством "голодной" политикой "военного коммунизма". — Ю.З.) и кронштадтского мятежа члены ПБО распространяли среди рабочих прокламации антисоветского содержания,
Не с Николаем ли Степановичем "на пару"? Ведь именно Шведов — Вячеславский в эти самые дни и приходил к Гумилеву "с проверкой". Проверка, как говорится, и есть проверка: и вот Гумилев, в кепке и пальто с чужого плеча, опаздывает к Амфитеатрову на "важное свидание"… К этим же дням относится появление странного стихотворного "Пантума" с редчайшим у Гумилева недвусмысленным политическим "подтекстом":
Вячеславский просит Гумилева составить прокламации — и вдруг возникает странная проблема "гектографировальной ленты" (именно ленты для гектографа, а не для пишущей машинки, как заявлял Таганцев, из показаний которого эта оговорка и перекочевала в обвинительное заключение). Но ведь буквально в те же самые дни на гектографе печатается рукописный журнал "Цеха поэтов" "Новый Гиперборей" (вышло 23 экземпляра) [94]. Поэтому можно предположить, что во время первой встречи со Шведовым Гумилев, соглашаясь составить прокламации, предложил
О том же эпизоде с листовкой и гектографом вспоминает и Г. В. Иванов, случайно зашедший к Гумилеву, очевидно, между первым и вторым визитами Шведова: "Однажды Гумилев прочел мне прокламацию, лично им написанную. Это было в кронштадтские дни. Прокламация призывала рабочих поддержать восставших матросов, говорилось в ней что-то о "Гришке Распутине" и "Гришке Зиновьеве". Написана она была довольно витиевато, но Гумилев находил, что это как раз язык, "доступный рабочим массам". Я поспорил с ним немного, потом спросил:
— Как же ты так свою рукопись отдаешь? Хоть бы на машинке переписал. Ведь мало ли куда она может попасть.
— Не беспокойся, размножат на ротаторе, а рукопись вернут мне. У нас это дело хорошо поставлено"[96].
Интересно, что упоминание о "ротаторе" позволило В. Крейду, еще не знакомому с протоколами допросов В. Н. Таганцева и Гумилева (свою статью он писал до выхода книги В. К. Лукницкой, где "Дело Гумилева" впервые было опубликовано), усомниться в достоверности сообщаемых Г. В. Ивановым сведений: "Найти издателя или просто типографию было делом сложнейшим. Петроград испытывал бумажный голод. Все типографии давно уже были реквизированы. Большинство из них не работало. Те, которые как-то уцелели, работали на большевиков. <…> По уверениям советского историка, имеющего доступ в чекистские архивы, подобные "летучки и воззвания" печатались тогда в Стокгольме и затем переправлялись в Петроград"[97]. Совершенная правда, — но, как мы знаем,
Но ведь это — весомое доказательство правдивости всех сообщаемых Ивановым сведений! Желая мистифицировать читателей, он не стал бы упоминать столь неправдоподобную для всех знакомых с бытом Петрограда в эпоху "военного коммунизма" и совершенно необязательную деталь, как размножение подпольной листовки на гектографе. А это значит, что и сам текст листовки — пресловутое витиеватое "воззвание", сопрягающее "Гришку Зиновьева" с "Гришкой Распутиным", — был написан Гумилевым! Иванов, кстати, был уверен, что именно этот текст и послужил главной уликой: опасный автограф Гумилев-де затерял в своих бумагах, а чекисты, обыскивая архив поэта, "воззвание" обнаружили. Мы знаем теперь, что это не так в "Деле Гумилева" никакого текста "воззвания" нет, а в "списке расстрелянных" говорится лишь об "активном содействии" Гумилева в "составлении прокламаций к. — револ. содержания".
Прокламация
"Лозунгом", возмутившим Лазаря Вульфовича, очевидно, было сакраментальное "
Просто поразительно, как дополняют друг друга сохранившиеся источники!
Вообще, следует признать, что "проверка" Шведовым Гумилева дала, безусловно, положительный результат: