Личное знакомство с Францией и французами не заставило его отнестись к ним более благосклонно. В одном интервью он назвал свое отношение «сдержанным», в другом сказал, что его чувства «весьма смешанные», в третьем, что его отношение к стране «сложное, скорее неприязненное». Париж, правда, фантастический город, но в психологическом плане он ему чужд, объяснил он. Как это часто бывало у Бродского, в обоснование своих взглядов он прибегал к разным аргументам. Согласно одному, он познакомился с Парижем после Венеции, Флоренции и Рима, и поэтому город не произвел на него «убедительного впечатления». Другой аргумент был как раз тот, что он не говорил по-французски, но Бродский тут же лишил его убедительности, добавив, что вряд ли чувствовал бы себя как дома во Франции, даже если бы владел языком, — хотя этот недостаток, между прочим, не помешал ему заявить, что французская поэзия оставляет его «достаточно холодным». Когда Бродский старался сказать что-то положительное о Франции, речь неслучайно заходила о Бретани, «из-за моря», или о районе около Тулона или Марселя, «из-за того же самого».
Французская культура представлялась Бродскому «декоративной», культурой, которая отвечает не на вопрос «Во имя чего жить?», а на вопрос «Как жить?». Сам он принадлежал к другой культуре — «к русской или английской, но это, во всяком случае, не французская культурная традиция». Отрицательное отношение Бродского к Франции объясняется лучше всего как раз культурной несовместимостью. Его ум был по-английски деловит, конкретен, он не любил формализма французского мышления и флирта с марксизмом французских левых. А уж если Бродский чего-то не любил, он не любил это во всем, на всех уровнях. Так, например, посетитель ресторана, который проверял счет с очками на носу, вел себя «типично по-французски».
Поэтому неслучайно в творчестве Бродского нет стихов, связанных с Францией. «Двадцать сонетов к Марии Стюарт», правда, вдохновлены статуей в Люксембургском саду, но речь в них идет о шотландской королеве… В стихах легкого жанра, однако, Париж присутствует: в одном Бродский иронизирует над «левыми и другой сволочью», в том числе Сартром, в другом город выступает как нечто, от чего он хочет бежать:
Когда в 1991 году Бродский был награжден орденом Почетного легиона, он принял эту награду — хотя, получив известие, сказал мне, что не примет. Человеческая слабость? Или способ показать, что, вопреки своей нелюбви к Франции, он покорил и эту страну? Он прекрасно знал, как отреагирует часть французского культурного истеблишмента на награду, которой его удостоил французский президент.
III. Фрагменты
Пятистопный ямб
Я не знал Бродского до его высылки из Советского Союза в 1972 году. Наша первая встреча состоялась шесть лет спустя и чуть ли не кончилась катастрофой.
Был март 1978 года. Бродский приехал в Швецию, чтобы выступить на славянских отделениях Стокгольмского и Упсальского университетов. Инициатива принадлежала Аннике Бекстрем, которая переводила стихи Бродского на шведский. Я не знал его лично, но, разумеется, знал, кто он такой, хотя с его поэзией был плохо знаком. Однако в качестве редактора номера журнала «Lyrikvännen» («Друг поэзии»), посвященного русской поэзии, я еще в 1972 году напечатал его «Большую элегию Джону Донну» в переводе замечательного шведского поэта Вернера Аспенстрема и его дочери Анны (которая училась у меня русскому языку). Знал я о нем также, что он человек резкий и трудный; по крайней мере, такие ходили слухи.
Первое выступление имело место в Упсале. Стояли мы несколько человек и разговаривали с Бродским — не помню, о чем и по какому-то поводу я внес свою лепту в беседу о связи между лирикой Цветаевой и одой восемнадцатого века. Повернувшись ко мне, Бродский устремил взгляд прямо мне в переносицу и обронил: «Ага!..» Я сразу уловил смысл, скрытый за этим междометием: «Еще один западный славист, который воображает, что что-то понимает».
Вечер Бродского в Упсале должен был завершиться выступлением моей жены со стихами, положенными на музыку. Когда Бродский узнал, что Елена будет петь стихи, он ей объяснил, что ненавидит, когда поют стихи, и что однажды он разбил голову человеку, который пел его стихи, его собственной гитарой.
Иными словами, ситуация была не идеальной. Елене было не по себе, она волновалась. Закончив чтение, Бродский сошел с эстрады и сел за стол, уступив ей место для выступления. Вначале он больше интересовался блондинкой, составившей ему компанию, чем музыкой, но после «Зимней ночи» Пастернака посмотрел на Елену и поднял большой палец. Когда она закончила выступление, он взбежал на эстраду и попросил ее сыграть «Таганку». Потом они спели несколько песен вместе, в том числе «Этап на север». Дуэт был из ряда вон выходящий. Бродский потел и пел, если память мне не изменяет, держа бокал коньяка в руке, с тем же напором, с каким читал стихи, — но пел он довольно плохо, лишний раз подтвердив этим, что музыкальность и чувство языка обитают в разных полушариях мозга[23]. Лед тронулся, гитара Елены осталась в целости, и, перед тем как распрощаться, Бродский записал свой адрес и телефон на багажной бирке: J. В. (212) 9290481. 44-Morton St. New York, N. Y. 10014, USA. «Позвоните, если будете в Нью-Йорке».
[Фото 26.
Через два дня после этого Бродский должен был выступать с чтением стихов в Стокгольме. Сборник под названием «Остановка в пустыне» уже был издан по-шведски в 1976 году, но Бродский хотел читать новые стихи или, по крайней мере, стихи, которые прежде не были переведены на шведский, — как я узнал потом, он вообще не любил выступать со старыми вещами. Некоторых славистов попросили перевести несколько текстов для этого выступления. Сам я взялся за стихотворение «Одиссей Телемаку».
Вечер проходил в кинотеатре Музея современного искусства 18 марта. Среди прочих выступающих были шведские поэты Томас Транстремер, Вернер Аспенстрем и Ёран Сонневи. Стихотворение «Одиссей Телемаку» написано пятистопным ямбом, но оно не рифмовано, что облегчило работу, учитывая короткий срок, который был в моем распоряжении. После моего чтения Бродский реагировал таким же образом, как двумя днями раньше в Упсале, — подняв большой палец. Сохранение формальной структуры стихотворения было для меня естественно, тем более что в данном случае это было нетрудно. Я тогда еще не знал, что для Бродского верность форме была чуть ли не религией. Таким образом, его положительная реакция была обусловлена не семантическими качествами перевода, о которых он не мог судить, а тем, что я сохранил размер — это он чутко уловил. После этих встреч в Стокгольме и Упсале мы долго не виделись. Я часто бывал в Нью-Йорке, но не хотел без серьезного повода беспокоить Бродского, истинный поэтический масштаб которого, к моему стыду, я еще не осознавал до конца. На тот момент я просто мало прочитал его стихов. Когда мы встретились в следующий раз, ситуация была другой. В середине 80-х годов мне пришлось углубиться в творчество Бродского, и я быстро убедился в том, что в нем русская поэзия имеет прямого и достойного наследника великих поэтов начала века. Существенно поднимая уровень ремесла, Бродский задал новый формальный и тематический уровень для современной русской поэзии.
Такова была моя профессиональная, литературоведческая оценка творчества Бродского, которое, наряду с поэзией, включало еще статьи и эссе, поразившие меня своим вневременным и бескомпромиссным утверждением примата поэтического слова. В личном плане я, можно сказать, чуть ли не расшибся о его стихи и прозу, так они потрясли меня. Доселе мой интерес к русской поэзии был, скорее всего, ретроспективным, направленным на ушедших из жизни мастеров, на поэтов прошлых эпох. И вот живой поэт, всего восемью годами меня старше, современник, обладающий потрясающей силы голосом… Мной овладело непреодолимое желание увидеться с ним вновь.
В марте 1986 года я прилетел в Нью-Йорк, чтобы сделать фильм для шведского телевидения о колонии евреев-эмигрантов из Советского Союза на Брайтон-бич. Адрес и номер телефона Бродского я взял с багажной бирки, которую он нам дал в Упсале. Я набрал 929-04-81, и он назначил мне встречу у себя дома на Мортон-стрит, 44 в Гринвич-Виллиидж. Я пришел раньше условленного времени и ждал его на улице. Через несколько минут я увидел, как человек в коричневом пальто и твидовой кепке пересекает улицу. Если Бродский меня сразу узнал, то я его — нет. Передо мной стоял мужчина, выглядевший намного старше своих лет, намного старше того тридцативосьмилетнего поэта, с которым я выступал восемь лет назад в Швеции.
Оказалось, что в декабре 1985 года у него был инфаркт и он перенес сложную операцию на сердце, шунтирование. Я провел у него пару часов. Он был слаб после больницы и разговаривал со мной полулежа. Обсуждали мы, в частности, разные политические системы. Помню, Бродский клонился к корпоративизму как возможной альтернативе — к чему я отнесся с недоверием, ссылаясь на шведский опыт слияния правительства с профсоюзами. А так я ничего не помню из нашего разговора, кроме одного. На столе лежал сигнальный экземпляр первого сборника эссе Бродского «Меньше единицы», который должен был выйти весной. Когда я собрался уходить, позвонил его издатель Роджер Страус. Узнав, что у Бродского сидит швед, он сообщил, что только что отправил один экземпляр в стокгольмское издательство, выпустившее в 1984 году сборник его стихов в переводе на шведский. Бродский спросил меня, не хочу ли я взяться за перевод: книга написана по-английски, но там много о русской литературе и требуется переводчик со специальными знаниями. Как ни хорош мой русский, но не он натолкнул его на мысль, что я гожусь для этой задачи, — справедлива была эта мысль или нет. Я убежден, что решило дело мое обращение с пятистопным ямбом во время выступления в Музее современного искусства в Стокгольме… Перевод вышел 22 октября 1987 года, в тот самый день, когда Шведская академия объявила о присуждении Нобелевский премии Иосифу Бродскому.
Только нервы
Иосиф Бродский был человеком, обладающим большим талантом на дружбу. По отношению к тем, кого любил, его вниманию, заботливости и щедрости не было границ. Особенно если кто-то болел или оказывался в трудном положении. О его родственной заботе о Стивене Спендере, который в 1994 году, находясь в Нью-Йорке, попал в больницу с инфарктом, свидетельствовала жена поэта, леди Наташа. Другой пример: когда в 1990 году я позвонил Бродскому, чтобы сообщить, что у шведского поэта Томаса Транстремера был инсульт, он реагировал с бурным отчаянием и сразу спросил, не нужны ли деньги. (Как американский гражданин он полагал, что лечение платное.) Так же щедро он сочинял рекомендательные письма для людей, которых ценил, или дарил подарки — всегда точно угадывая желание и нужды получателя.
Бродский был в высшей степени другом своих друзей. По отношению же к совсем чужим людям он часто демонстрировал другую сторону своей натуры: резкость, недоступность, чуждость. А если человек ему активно не нравился, он бывал дерзок и просто груб. В оценке людей он руководствовался голым инстинктом. Первое впечатление почти всегда было решающим — чаще всего внешние факторы: вид, манера вести себя и говорить. «Я в некоторое роде как собака или лучше: как кот, — объяснил он. — Когда мне что-то нравится, я к этому принюхиваюсь и облизываюсь. Когда нет — то я немедленно…» «Разумеется у меня есть интеллект, однако в жизни я руководствуюсь нюхом, слухом и зрением», — заявил он в другом интервью. Это совпадает с впечатлениями его друзей. «Когда Иосиф впервые видел человека или попадал в новую среду, он вбирал все глазами, ноздрями, ушами, порами кожи», — вспоминал Андрей Сергеев. «Я бы сказала, что он был злостно причастен, — рассказывала Рада Аллой, продолжив: — Мог о ком-то отозваться с восторгом, вознести до небес, а кого-то другого просто не выносить, в то время как, с точки зрения третьих лиц, оба они ничем друг от друга не отличались!» Часто его инстинктивные суждения оказывались верны, но нередко они заставляли его судить о людях и вещах несправедливо.
Спокойно и уверенно Иосиф чувствовал себя только в своих четырех стенах или вместе с людьми, которых хорошо знал и которым доверял. В чужой обстановке он испытывал неловкость и «немедленно начинал излучать беспокойство, мучительное и для него, и для всех, — вспоминает Кейс Верхейл. — Если он тогда начинал говорить, то часто громко и агрессивно, словно им владело чувство, что его загнали в угол. Или пускался в словесные игры, делая никакое общение невозможным. Если над его шутками никто не смеялся, он сам, чтобы заполнить тишину, произносил, пожимая плечами: „А по-моему, смешно“». Я и сам не раз был свидетелем подобных случаев.
Спокойным и уверенным, как в своих четырех стенах, Иосиф бывал в семьях близких друзей — возможно, потому что большую часть жизни он прожил без собственной. Его близкий друг Диана Майерс высказала мысль, что его «преклонение перед институтом семьи», его «поистине библейское уважение к семье, к семейным устоям» были в нем еврейской чертой. Еврейской или нет, эту черту я наблюдал во время его длительных пребываний в Швеции, когда он общался главным образом с нашей семьей и семьей своего шведского издателя. Тогда он проявлял все свои положительные качества и никогда — никогда! — не давал волю отрицательным. Конкретное доказательство этому «преклонению» я получил осенью 1989 года в такси на пути из Упсалы в Стокгольм, где мы с Иосифом выступали в университете. Иосиф вынул пачку сигарет, чтобы закурить, а когда я (редкий курильщик) взял сигарету, он вырвал ее из моих рук, опустил стекло машины и вышвырнул ее со словами: «То, что я курю, одно дело, а вы — pater familias». По той же причине он однажды сказал мне, чтобы я раз в год обязательно делал сканирование тела.
Нервозность и агрессивность, проявляемые Иосифом на людях, коренились в его робости и застенчивости. Если он был уверен в себе как поэте, то в себе как человеке он уверен не был — ровно наоборот. «В юности он был мучительно застенчив» и нередко заливался румянцем, вспоминает Людмила Штерн. Его французская подруга Анни Эпельбойн тоже помнит, что Иосиф «часто краснел, стеснялся». Объясняя двойственность его характера «каким-то комплексом», тем, что «он не нравился себе физически», она видит в этом источник «смеси невероятной нежности и грубости» в нем. Хотя застенчивости и робости с годами поубавилось, преодолеть их до конца Бродскому не удалось. Когда в 1982 году американская журналистка Хелен Бенедикт посетила Иосифа в его нью-йоркской квартире и услышала, как он говорит по телефону, она подумала, что «иметь такого друга было бы нелегко»: «Лоялен, но груб, если не в настроении. Рвение к правде, которое ощущается в его поэзии, может, заметила я, оборачиваться в жизни недостатком такта». Бродский, продолжает она, — «странная смесь наглости и робости — застенчивости, кажущейся иногда презрением».
[Фото 27.
Вследствие этих черт своего характера Иосиф нередко ранил людей, сам того не желая. «В его характере было что-то, что мне не нравилось, — призналась Сьюзен Зонтаг в интервью. — Мне не нравилось то, как зло и презрительно он порой относился к людям», особенно к молодым. В качестве примера она приводит случай, когда Бродский спросил молодую женщину, чем она занимается. Когда та ответила, что она писательница, он спросил, с чего она взяла, что у нее к этому есть способности. «Это было очень жестоко, ведь он практически ничего не знал об этой молодой особе», — вспоминала Зонтаг, добавляя, что та заплакала.
«Жестокость» эта отразилась и в его поэзии, например, в некоторых стихотворениях, обращенных к Марине Басмановой, и в стихотворении «Письмо в оазис», посвященном Александру Кушнеру (за которое он потом скрепя сердце извинился — и посвящение снял). Другой пример — как в «Набережной неисцелимых» он изображает свою венецианскую подругу, впав в отчаяние от того, что она отказывает ему в нежности. Третий — отличавшийся весьма «желчным» (по определению Джона Кутзее) тоном очерк «Посвящается позвоночнику», вошедший в сборник эссе «О скорби и разуме». Очерк был написан по-русски в 1978 году, по свежим впечатлениям от конгресса ПЕН-клуба в Рио-де-Жанейро. В тексте фигурирует названная по имени «шведская вещь», «хамка» и «психопатка», которой он был занят «с утра до вечера» и которая «мастью и бездарностью в деле» сильно напоминала другую шведку, тоже названную, хотя только инициалами, но легко узнаваемую, поскольку те же буквы стоят посвящением к первому стихотворению Бродского на шведскую тему. Узнав, что Иосиф собирается включить этот очерк в новый сборник эссе, я уговаривал его нейтрализовать эти места, поскольку выпады его казались мне и необоснованными и бестактными. Что он и сделал: имя было заменено фразой: «Назовем ее Полярной звездой», инициалы превратились в «N. N.», прилагательное «шведская» заменилось попеременно «нордической» и «скандинавской», а сетования на сексуальные недостатки были вовсе опущены. К моему удивлению, не потребовалось никаких усилий, чтобы убедить Иосифа в желательности этой ретуши. Легкость, с которой Иосиф пошел на изменения в тексте эссе «Посвящается позвоночнику», скорее всего, объяснялась тем, что он счел лишним раздражать читателей в стране, к которой испытывал столь теплые чувства. Однако русский текст, вошедший в его «Собрание сочинений», остался без изменений.
Бродский осознавал трудность своего характера и сам не раз говорил об этом в частных беседах и в разных интервью последних лет. «Я… достаточно хорошо себя знаю что я такое, какой я монстр, какое исчадье ада», — признался он в интервью Томасу Венцлове, приводя как пример все, что он «натворил в этой жизни с разными людьми». Именно эти «предосудительные», по его собственному определению, поступки, а «не аплодисменты или положительные рецензии», определяют в конце концов отношение человека к себе. На известной стадии жизни человек понимает, что он «сумма своих действий, поступков, а не сумма своих намерений».
Осознание этого — трудное, отчуждающее. Но даже если жизнь была «жутковатой с любой точки зрения», считал Бродский, она имела то преимущество, что была своя, «а не чья-либо жизнь». Самодостаточность, независимость, автономность — вот черты, которые Бродский выделяет у писателей, особенно им ценимых. Платонов, например, производил на него «впечатление поразительной автономии». «Смотри на себя не сравнительно с остальными, а обособляясь, — писал он летом 1965 года Якову Гордину из ссылки. — Обособляйся и позволяй себе все, что угодно. Если ты озлоблен, то не скрывай этого, пусть оно грубо; если весел — тоже, пусть оно и банально. Помни, что твоя жизнь — это твоя жизнь. Ничьи — пусть самые высокие — правила тебе не закон. Это не твои правила. В лучшем случае они похожи на твои. Будь независим. Независимость — лучшее качество на всех языках. Пусть это приведет тебя к поражению (глупое слово) — это будет только твое поражение. Ты сам сведешь с собой счеты; а то приходится сводить счеты фиг знает с кем».
Осознавая импульсивность своего восприятия действительности, Бродский любил ссылаться (кстати, как и в очерке «Посвящается позвоночнику») на формулу японского писателя Акутагавы Рюноскэ: «У меня нет совести. У меня есть только нервы», перефразируя ее на свой лад: «У меня нет убеждений (или философии). У меня есть только нервы».
Вне четырех стен дома
Нервность и мнительность, овладевавшие Иосифом вне четырех стен собственного дома, были связаны не только со сверхчувствительной психикой, но и с произволом жестокой советской действительности, постоянно дававшей о себе знать. «Иосифу казалось, что если человек не пришел вовремя домой, с ним обязательно случилось что-то плохое, исходящее от властей предержащих», — вспоминает Татьяна Никольская, которая знала его с начала 60-х годов. Такое бывало: вдруг откуда ни возьмись появляются два человека, заталкивают тебя в автомобиль и увозят в КБГ или в психушку.
С этим психическим состоянием знакомо большинство российских людей — чувство опасности, страх, что все, что угодно, может случиться когда угодно, где угодно и с кем угодно. Помню разговор между Иосифом и моей женой — двумя бывшими советскими гражданами — на эту тему: когда кто-то не возвращается вовремя, первая мысль, которая приходит в голову: не то, что он прозевал автобус или что часы идут неправильно, а что случилось что-то страшное.
Русский — не только советский! — опыт, помноженный на еврейский. Позвони, когда приедешь! Если мог, Иосиф всегда звонил по приезде, чтобы сказать, что он цел и что всё в порядке, — даже когда речь шла о получасовой поездке на такси из Стокгольма в аэропорт.
Работа и жизнь
Назвав себя не без доли кокетства «монстром», Иосиф мог бы в свою защиту привести тот довод, что он ставит работу выше жизни. Единственная возможность преодолеть «чудовищную мысль, что ты не имеешь права на существование», — это «писать каждый день» и «как можно лучше». Есть жизнь и есть работа, и человек должен выбрать между этими двумя способами самоосуществления. Выживает только работа. После смерти, пишет Бродский в эссе «Состояние, которое мы называем изгнанием», «на книжной полке ваше место будет занято не вами, но вашей книгой… лучше, если скверной сочтут вашу жизнь, а не вашу книгу, чем наоборот». Серьезный писатель должен выбрать между «жизнью, то есть любовью, и работой»: «В одной из них приходится халтурить. Я предпочитаю халтурить в жизни».
Этот выбор приводит к тому, что ты «относишься к любимой как к чему-то на полставки», между тем как она «относится к любви как к полной рабочей ставке, и в этом вся проблема». Это осталось «проблемой» для Бродского и после того, как он в 1990 году женился, признался он в интервью два года спустя. Переход в это «новое качество жизни» произошел «в сильной степени бессознательно, как и все, что я в своей жизни делал», и «при всех очевидных и предполагаемых преимуществах» он не способствует творческому процессу, а является даже «помехой». Однако, несмотря на опасения Бродского, что он не сможет «совмещать, грубо говоря, приятное с полезным», и несмотря на то, что в 1993 году семья пополнилась дочкой Анной, последние пять лет его жизни отличались заметным творческим подъемом.
И в этом вопросе, как и во многих других случаях, во взглядах Бродского на работу и жизнь можно увидеть параллель с Оденом. Иосиф утверждал, что читал чуть ли не каждую строку Одена. Возможно, он был знаком и с письмом, которое Оден написал своему брату, когда ему было всего двадцать лет: «Человек, который чего-то стоит, по-моему, всегда одинок. Настоящие художники не являются приятными людьми; все их чувства уходят в работу, и жизнь получает остаток».
Бродский был большим тружеником, и обвинения в тунеядстве во время процесса 1964 года были чистейшей напраслиной: к тому времени им было написано больше ста двадцати стихотворений и поэм. За годы нашего общения я четко понял, что у него была только одна настоящая цель в жизни: писать. Когда он бывал в Стокгольме, мы созванивались почти каждый день, прежде всего из-за состояния его здоровья. Иногда, когда я звонил, мне сразу было понятно, что мешаю. Он никогда не говорил этого прямым текстом, но голос выдавал. Обычно он был весел и болтлив, рассказывал анекдоты, а в такие минуты был скуп на слова.
За и против
Выступления Бродского отличались захлебывающимся напором и часто даже агрессивностью. Это было выражением не только нервного склада его характера, но и другой черты его личности: тяги к провокации, стремления бросить вызов. «Он был нетерпелив, агрессивен… и любил споры ради споров, — вспоминает его студент, будущий литературный критик Свен Биркертс. — Если ты говорил белое, он настаивал на черном. Если ты признался в том, что восхищаешься кем-то другим, кроме его идолов — как Оден, или Лоуэлл, или Милош, — он забраковывал твое мнение».
Иосиф действительно любил провоцировать, растягивать границы, испытывать, как люди будут реагировать, сколько они выдержат. Однажды, когда я жил у него в Саут-Хедли, он должен был выступить перед студентами с чтением стихов других поэтов. Стоя уже на пороге, он не знал, что читать (он редко готовился к подобным мероприятиям), и спросил, есть ли у меня какая-нибудь идея. Я предложил Иосифу начать со стихотворения английского поэта Филипа Ларкина, которого он ценил — это я знал — и которым я в это время увлекался. Оно называется «This be the Verse» («Вот это стихи») и начинается так:
Глаза его засверкали. «Вот так и сделаю!» И сделал.
Того же шокирующего эффекта, на который Иосиф рассчитывал в данном случае, он добивался своими анекдотами, которые, по словам его английского друга и переводчика Дэниэла Вайсборта, «бывали довольно-таки сомнительного вкуса». Это — эвфемистический способ сказать, что Иосиф любил анекдоты, от которых уши вяли не только у сверхчувствительных барышень, что не мешало ему рассказывать их в самых смешанных компаниях.
В своей книге «From Russian with Love» Вайсборт приводит один пример подобной шутки «сомнительного вкуса»: был его день рождения, и во время прогулки по Little Italy[25], итальянскому кварталу Нью-Йорка, Иосиф купил ему майку, на которой был изображен Муссолини, вскинувший руку в фашистском приветствии. Жертвой той же «шутки» стал и я, и также во время вечерней прогулки по Little Italy. В качестве подарка жест был сомнительным — я майку потом выбросил, — но было ли это шуткой? Я сразу понял, что хотел этим сказать Иосиф: смотрите, на что способен человек, до чего мы опустились. Это было практической демонстрацией того, в чем он видел главную задачу поэта, а именно: «показать людям истинное положение вещей». Се человек.
Желание провоцировать было связано с потребностью демонстрировать свою независимость, характерной не только для Бродского, но и для всего его поколения. «Ни ломтика из рук, которые угадывались как „чужие“, — по словам Анатолия Наймана, — ни микроскопической уступки, пусть с перехлестом в сторону отрицания того очевидного, с чем согласен; ни малейшего изгиба позвоночника: прямая шея, прямые плечи, юнкерский взгляд, устремленный в навсегда далекую цель». Выражением этого качества была привычка Бродского начинать любой диалог со слова «нет». Иногда — потому что он действительно был другого мнения, но чаще всего из-за внутренней потребности проверить все варианты и гипотезы, перед тем как прийти к заключению. Это касалось и тех случаев, когда он соглашался со своим собеседником и естественной реакцией было бы «да». Тогда за словом «нет» следовало «впрочем, да». Но часто требовалось довольно долгое жонглирование этими «да» и «нет», пока он не соглашался с тем, что изначально отрицал. Смешной пример этой жажды оппозиционности приводит Сергей Довлатов, посетивший Бродского в больнице после операции. Когда Довлатов сообщил, что Евтушенко высказался против колхозов, Бродский шепнул еле слышно: «Если Евтушенко против, я за…»
Наглядным примером диалогичности мышления Бродского было его выступление в Шведской академии осенью 1991 года на тему «Положение литературы высокого качества». Во-первых, он был простужен и, во-вторых, говорил так быстро, что решительно ничего было не разобрать. Когда он кончил, воцарилось неловкое молчание, которое я попытался нарушить вопросом, где я, в принципе, цитировал его самого: «Вам не кажется?..» — после чего последовала какая-то мысль, взятая из его же эссе. Он сразу ответил: «Нет, нет, нет», чтобы потом, после долгого рассуждения, вернуться точно к тому, что я, то есть он, имел в виду.
Интервру
Английский критик Сесил Дей-Льюис писал об Одене, что тот обладал «жизненной силой, которая перехлестывала через край, переливаясь в известные позы и сумасбродство и дико нереальные представления, и придавала им характер авторитетности, иллюзию правильности, заставившую современников Одена относиться к ним слишком серьезно». Эта характеристика применима и к Бродскому. В то время как его эссе отличаются интеллектуальной остротой и стилистическим мастерством, в интервью и других устных высказываниях он позволял себе непродуманные формулировки, которые, как и в случае Одена, приобрели лишний вес на фоне его творчества и положения в литературном мире. В отличие от многих других крупных фигур литературного цеха, Бродский плохо исполнял роль «великого писателя» — сама эта поза была ему чужда. Как справедливо пишет Яков Гордин, он был «живым и веселым человеком, не дающим никаких оснований для сакрализации и не поддающимся бронзовению».
Так как осторожность не была в характере Иосифа, он порой говорил вещи, о которых не стоило бы говорить — не потому, что он находился на известном уровне (особенно после Нобелевской премии), а потому, что это вредило его авторитету в принципиально важных для него вопросах. Так, например, в своих эссе он подробно обосновывает ту мысль, что поэзия выше прозы. Этот довод можно оспаривать, но он занимает свое место в рамках поэтики Бродского. Однако сама обоснованность его подрывается опрометчивыми устными заявлениями о том, что он «ненавидит прозу», что писание прозы — все равно что «проституция», между тем как поэзия — «антропологическая цель» нашего биологического вида, и «люди, которые занимаются поэзией, — наиболее совершенные в биологическом отношении образцы человеческого рода».
Зачем было заявлять, что он «ненавидит прозу», если он требовал от своих студентов, чтобы они читали Музиля, Кафку, Кальвино и других и рекомендовал Горбачеву публиковать Пруста и Джойса в виде подвалов в «Правде»? Почему он так щедро угощал своих критиков возможностью не принимать его всерьез? Зачем он подорвал свою интеллектуальную репутацию до такой степени, что редактору американского сборника разных интервью с ним («Joseph Brodsky. Conversations», 2002) пришлось констатировать, что «его встречи с журналистами, писателями, поэтами и другими собеседниками» отличаются не только «большой серьезностью», но и изобилуют «чистой воды чепухой»? Нервы? Страсть к провокации? Склонность доводить каждую мысль до своего логического — а иногда абсурдного — конца? Вопрос не имеет однозначного ответа.
Хотя Бродский за двадцать пять лет дал сотни интервью, его отношение к жанру было двойственным. Частично потому, что он боялся, что его слова и мысли будут изложены неправильно, частично потому, что он осознавал, что выражается иногда необдуманно. В этом отношении интервью были действительно интервру, пользуясь его собственным выражением. Поэтому он был против того, чтобы их собрали в книгу. Однако после его смерти вышло несколько сборников интервью — по-английски (упомянутый выше том «Conversations») и по-русски («Иосиф Бродский. Большая книга интервью»). Особое место занимают его беседы с Соломоном Волковым, который в течение десяти лет систематически записывал свои разговоры с Бродским о его жизни и отношении к другим писателям. Еще при жизни Бродского некоторые из этих бесед были напечатаны в журналах, а после его смерти они были собраны в один том, который вышел и по-русски, и по-английски.
Несмотря на то что еще в конце 80-х годов Иосиф в разговоре со мной отозвался скептически о проекте Волкова, он продолжал беседовать с ним, да и не только с ним. Почему? Не потому ли, что эти беседы давали ему возможность сказать то, чего он не хотел или не мог или не было времени доверять бумаге? Не было ли это способом редактировать свою биографию?
Русский язык как теология
Если Язык для Бродского — чуть ли не метафизическая величина, существующая вне времени и пространства, отдельный язык, наиболее приспособленный для литературных, особенно поэтических, упражнений — его родной русский. В своем эссе о Мандельштаме он пишет, что «для духа, возможно, не существует лучшего пристанища», чем русский язык. Причина — гибкость языка, она снабжает «любое данное высказывание стереоскопическим качеством самого восприятия и часто обостряет и развивает последнее». Если бы Бродский создал свою теологию, это была бы «теология языка»: «Самое святое, что у нас есть, — это, может быть, не наши иконы, и даже не наша история — это наш язык». Русский язык обладает такими качествами, что он всегда будет порождать великую литературу, несмотря на количество писателей, которых преследуют или которые уезжают из страны, он таков, что «невозможно прекратить существование на нем, прекратить процесс письма».
Такая сакрализация русского языка родилась из убеждения Бродского в том, что язык этот способен на чудеса — на создание не только великой литературы, но и лучшего общественного строя. В одном из своих последних интервью 1993 года он заявил: «При таком языке, при таком наследии, при таком количестве людей неизбежно, что она [Россия] породит и великую культуру, и великую поэзию, и, я думаю, сносную политическую систему, в конце концов. На все это, разумеется, уйдет довольно много времени, особенно на последнее, на создание политической культуры».
Прогноз привлекательный, но есть ли шансы, что он оправдается? В России сотни лет говорят и пишут на одном и том же языке, и пока что нельзя сказать, чтобы он породил «сносную политическую систему». Почему это должно случиться в будущем, даже далеком, если не произошло прежде? Подобно мысли об эстетике как матери этики, идея эта отражала непоколебимую веру Бродского в силу языка и культуры, но имела слабую эмпирическую основу.
Абсурдные пробелы
Начитанность Бродского была очень широкой и в областях, глубоко интересующих его, почти бездонной. Он знал наизусть большую часть русской и англо-американской поэзии, так же как латинскую поэзию Золотого века — и в русском, и в английском переводах. И, несмотря на свое недоверие к этому виду литературы, он читал массу прозы, особенно американской и особенно в молодости. Но он был самоучкой, и его знания были, как подчеркивает Лев Лосев, несистематическими. Оставив школу в восьмом классе, Бродский воспитывал себя сам, целеустремленно, но без определенного направления. У него был беспокойный, нетерпеливый ум, который заставлял его иногда делать слишком быстрые выводы. Как вспоминает Анатолий Найман, он часто «произносил „а, понятно“ на середине страницы, тогда как главное, иногда опровергающее, заключалось в ее конце». Прекрасно понимая это, сам Бродский охарактеризовал свое развитие как ускоренное движение «сквозь чащу событий — с сопутствующим верхоглядством».
«Нельзя недооценивать комплекс неполноценности моих бывших сограждан», — сказал мне Иосиф однажды, не помню уже по какому поводу. Он имел в виду вечный комплекс русского человека перед Западом, в случае советского гражданина подкрепленный десятилетиями интеллектуальной и географической изоляции. Как ни странно, он и сам отчасти страдал этим комплексом, укоренившимся в нем из-за неуверенности в качестве собственного образования. Несмотря на выдающиеся умственные способности и обширные знания, Иосиф не мог избавиться от мысли, что ему «подменили жизнь» и что первые тридцать с лишним лет он жил без прямого контакта с мировой культурой.
Бродский высказывался авторитетно и категорично о многих вещах, но пробелы в знаниях мучили его. По словам Анатолия Наймана, «к хорошо, систематически, в особенности, к европейски образованным людям в нем до конца дней сохранялся некоторый пиетет». Если к тому же эти люди были старше его, пиетет усиливался. В такси после ужина у директора Тильской галереи, члена Шведской академии Ульфа Линде Иосиф спросил меня, сколько тому лет. Около шестидесяти, ответил я, на что он сказал: «Приятно, когда человек, который тебя старше, думает как ты». Ему самому тогда было сорок девять.
Показателен рассказ Кейса Верхейла, который познакомился с Бродским в Ленинграде в 1967 году. Однажды Иосиф спросил его, заметно ли по стихам английского поэта Дилана Томаса, что ему «не хватает образования»; он исходил из того, что у Верхейла как западного человека должно быть мнение по этому поводу — чего у него самого не было. Верхейл тогда понял, «до какой степени ему не давали покоя пробелы в его интеллектуальном развитии или то, что он за таковые посчитал». «Я просто представить себе не мог, — комментирует он, — что человек, обладавший даром писать незаурядные стихи, способен придавать значение такой банальности, как знания».
Сам я столкнулся, разговаривая с ним, с чем-то подобным в связи с публикацией в 1988 году книги «Век тому назад» («An Age Ago»), антологии русской поэзии девятнадцатого века в английском переводе Аллана Майерса с биографическими заметками о поэтах, написанными Бродским. Когда он спросил мое мнение об этих заметках, в его голосе слышалось если не волнение, то некоторое смущение — ведь он не историк литературы… Я ответил, что нахожу их замечательными (что соответствовало истине).
Один из лучших русских поэтов и великий знаток русской поэзии беспокоился по поводу того, что думает о его заметках доцент Стокгольмского университета, человек всего лишь с академической степенью!.. Это было трогательно — и нелепо.
Хвала таланту
Подобно молодому Одену, Бродский считал, что художнику можно многое простить, если он профессионал. Но он пошел еще дальше: хорошие профессионалы ему автоматически нравились и как люди.
«Каким-то образом, мне трудно разделить пишущего и его творчество, — объяснил он. — Со мной еще не бывало, что мне творчество нравится, а человек нет». На самом деле Иосиф был готов простить человеку многое, если у него был настоящий талант. «Я бы даже сказал, что если я знаю, что человек мерзкий, я бы первым нашел бы этой мерзкости оправдание, если он пишет хорошо». Выражением этой «философии» было, например, отношение Иосифа к Олегу Шахматову, который после несостоявшейся попытки побега в Афганистан в 1960 году донес на него и из-за которого ему пришлось провести два дня в Большом доме. Бродский не мог, рассказывал он мне, рассердиться на него окончательно, так как тот так хорошо играл на гитаре.
Ту же щедрость проявлял Иосиф по отношению к людям, которые ему нравились или нуждались в его помощи, — даже если их талант не вполне и не всегда соответствовал истинному мнению Бродского о нем. Он сочинял такое количество рекомендательных писем в американские колледжи и университеты, что они перестали производить желаемый эффект, и такое количество восторженных предисловий к изданиям своих друзей и коллег, что они рисковали, как указала В. Полухина, потерять весомость. Владимир Марамзин — «наиболее выдающийся прозаик послевоенного поколения»; Наталья Горбаневская — «один из лучших, если не просто лучший поэт в России сегодня»; Евгений Рейн — «один из лучших поэтов, пишущих сегодня по-русски»; Томас Венцлова — «лучший поэт из живущих на территории империи, маленькой провинцией которой является Литва»; Александр Кушнер — «один из лучших русских лириков двадцатого века», «лучший представитель русской словесности»; Белла Ахмадулина представляет собой «лучшее в русском языке»; и так далее. И западным коллегам Бродского приписывался тот же высокий статус: Чеслав Милош — «возможно, самый крупный поэт нашего времени»; Энтони Хект — «несомненно, лучший поэт из пишущих сегодня по-английски»; Дерек Уолкотт — «выдающийся поэт английского языка».
«Щедрость была, — пишет Милош в статье, написанной памяти Бродского, — существенной чертой его натуры… Он был готов в любой момент помочь, организовать, поощрять». Что касается русских сверстников Бродского, они действительно нуждались в помощи и поощрении. И те, кто жил в Советском Союзе, и те, кто эмигрировал на Запад. В обоих случаях Бродский чувствовал моральный долг помочь им. Иногда он делал это по собственной инициативе, иногда по просьбе или потому, что чувствовал: это ожидалось от него.
Но ситуация была непроста. Авторитет Бродского стоял высоко и до Нобелевской премии, и отказ содействовать мог бы восприниматься как пренебрежение или безразличие. Показателен случай с Василием Аксеновым. Когда Бродский отказался рекомендовать роман Аксенова «Ожог» своему американскому издательству, так как считал его плохим, тот в следующей книге нарисовал карикатуру на Бродского, изобразив его карьеристом, который еще в Советском Союзе готовил свою будущую жизнь на Западе.
Участь писателя-изгнанника
Одним из основных положений в эссе «Состояние, которое мы называем изгнанием» является мысль о том, что в сегодняшнем мире есть эмигранты и беженцы с гораздо более тяжкими судьбами, нежели у писателей-эмигрантов.
Вообразим, к примеру, турецких Gastarbeiter'ов, которые бродят по улицам Западной Германии… вьетнамских беженцев, болтающихся на лодках в открытом море или уже осевших где-нибудь на задворках Австралии… нелегальных иммигрантов из Мексики, ползущих по ущельям Южной Калифорнии… Или… корабли, набитые пакистанцами, высаживающимися где-нибудь в Кувейте или Саудовской Аравии в поисках черной работы, которую разбогатевшие на нефти аборигены не желают делать.
Эти люди «исчисляются миллионами, ускользая от статистики, и образуют то, что называется — за неимением лучшего термина или большего сочувствия — миграцией». Какова бы ни была их история или место назначения, «одно совершенно ясно, — заключает Бродский, — они осложняют серьезный разговор о трудной судьбе писателя в изгнании».
Эссе было написано в 1987 году, но осознание привилегированного положения, которым пользуются преследуемые писатели или диссиденты по сравнению с безымянными жертвами политических репрессий, возникло у Бродского задолго до этого. Когда в марте 1964 года его этапировали на Север, соседом по вагону оказался старик, укравший мешок колхозного зерна и получивший за это шесть лет. Его вид и возраст ясно говорили, что он умрет в тюрьме или на пересылке. В отличие от правозащитников, у которых были друзья в Москве, или в Ленинграде, или за границей, готовые подняться на их защиту, у этого колхозника не было никого, кто бы вступился за него: ни отдельные люди, ни Би-би-си или «Голос Америки» никогда не скажут о нем ни слова — по той простой причине, что никто никогда про него не узнает.
«И когда ты такое видишь, то вся эта правозащитная лирика принимает несколько иной характер», — заключает Бродский в интервью Волкову. Фраза эта вызвала негодующую реакцию у многих его собратьев по изгнанию. Но насколько Бродский был убежденным поборником исключительности в вопросах эстетики и искусства, настолько убежденным демократом представал он в вопросах, касающихся общества и политики.
Ö
Бродский был крайне чуток к семантическим и фонетическим нюансам речи. Один пример. Мы сидим в ресторане «Гранд-отеля» в Стокгольме. Я заказал себе пиво, но ни пива, ни официанта долго не видно. «Где же мое пиво?» — говорю я раздраженно. «Замечательно! Мое пиво. Так бы русский никогда не сказал». Русское ухо Иосифа поразило естественное чувство собственности в формулировке «мое пиво», показавшееся ему исключительно западным.
[Фото 28.
Эта чувствительность в сочетании с редким чувством юмора и остроумием заставляла его работающий всегда на полных оборотах мозг производить шутки и каламбуры безостановочно, как на конвейере, и на бумаге, и устно, и в легких жанрах (как, например, стихи на случай), и в серьезном творчестве. (Не все шутки были личным изобретением Бродского, но он любил их цитировать.) «Айне кляйне нахт музик» превращается в «Двадцати сонетах к Марии Стюарт» в «айне кляйне нахт мужик»; Миша Барышников стал Мышью; и фамилия Греты Гарбо была перекроена в менее лестное «Garbage» (мусор); «jetlag» (синдром смены часового пояса) стал «жидляг»; надзор КГБ над советскими гражданами был определен максимой: «На каждого месье — свое досье»; жизнь, «вита», в конце концов стала не «дольче», а «больче»; манускрипт был «анускрипт»; «интервью» — «интервру»; когда я сообщил Бродскому новость о том, что Джордж Буш-старший выбрал своим кандидатом в вице-президенты Дэна Куэйла, он отреагировал молниеносно: «Хорошая комбинация: Bush (куст) — quail (перепел)!» И так далее, включая многое, что не подходит для печати.
Даже на языках, которыми Иосиф не владел или владел хуже, чем русским и английским, он чутко улавливал фонетический и семантический потенциал. Такое словосочетание, как «polizia stradale», то есть «итальянская дорожная полиция», вызвало у него сразу мрачные ассоциации не только из-за слова «полиция», но из-за сходства прилагательного «страдале» с русскими словами «страдать» и «страдания», отражающими результаты стараний людей этой профессии. Более легкомысленную ассоциацию вызвал другой итальянский дорожный знак: «Curve pericolose» («опасные повороты»).
Шведского Иосиф совсем не знал. Однажды, когда мы подъезжали к бензоколонке, он воскликнул: «Что там было написано? Что было написано?» Увидев знак «Infart» (въезд), он прочитал другое слово, более естественное для сердечника. Шведское слово, особенно возбудившее его фантазию, было «Ö» — существительное из одной буквы, изображающее то, что оно означало (остров), окруженное к тому же двумя маленькими северными островками. Архипелаг в одной букве!
Согласное несогласие