Как бы ни воспринимал себя Бродский — как еврея или христианина, — это следует понимать не в догматическом, а в переносном, метафорическом смысле. Был ли он вообще религиозен? На такой вопрос он отвечал неохотно, считая это делом слишком личного характера. Но когда все-таки приходилось определять свою позицию, он всегда высказывался скорее в терминах агностицизма. «Я не то чтобы религиозен, вовсе нет. К счастью это или к несчастью, я не знаю», — объяснил он однажды, а в другой раз ответил на вопрос о своей религиозности еще более неопределенно: «Я не знаю. Иногда — да, иногда — нет». Когда я ему напомнил о том, что на фотографии 1972 года он носит нательный крестик, он сказал:
В те времена я относился к этому несколько более, как вам сказать, систематически. Но это прошло. Это опять-таки связано с Пастернаком, если хотите. После его «Стихов из романа» масса русской интеллигенции, особенно еврейские мальчики, очень воодушевились новозаветными идеями. Отчасти это была форма сопротивления системе, с другой стороны, за этим стоит совершенно феноменальное культурное наследие, с третьей стороны, — чисто религиозный аспект, с которым у меня отношения всегда были в достаточной степени неблагополучными.
Для Бродского, как и для многих других молодых советских людей, христианство предлагало более питательную диету, нежели скудная атеистическая пища, которой кормили в Советском Союзе. «Обычно тот, кто плюет на Бога, / плюет сначала на человека», — писал он в «Речи о пролитом молоке» (1967). «Я христианин, потому что я не варвар» — таков был аргумент, который он часто приводил. Таким образом, он был христианином, потому что отказывался быть безбожником, что предписывалось советскому гражданину. «В одном Бродский остается последовательно нетерпим, почти фанатичен, — констатирует его друг Игорь Ефимов. — Он — пламенный антиязычник». Когда в 1992 году вышел в свет его сборник рождественских стихотворений, Александру Сумеркину он был подарен автором с надписью: «Александру… от христианина-заочника». В надписи на моем экземпляре было еще больше самоиронии: «Христианину от язычника». Я был «христианином», потому что принадлежу христианской цивилизации, отраженной в западной культуре — культуре, по отношению к которой Бродский как бывший гражданин страны, этой цивилизации в течение многих лет лишенной, был «язычником».
Не быть «христианином», по Бродскому, — то же самое, что быть варваром. В рецензии на сборник «Часть речи» Чеслав Милош истолковал мысли Бродского таким образом, что поэт «должен бояться Бога, любить свою страну и свой родной язык, доверяться своей совести, избегать союзов со злом и быть верным традиции. Это — элементарные правила, которые поэт не имеет права забывать или высмеивать, ибо впитывание их есть часть его инициации или, скорее, посвящение в святое ремесло». Милош все правильно понимал. «В общем, мне кажется, моя работа по большому счету есть работа во славу Бога, — объяснил Бродский. — Я не уверен, что Он обращает на нее внимание… что я Ему любопытен… но моя работа по крайней мере не направлена против Него». Бродский был убежден, что литературное творчество «куда больше значит, чем стандартная набожность», так как «мешает вам удержаться в доктрине, в той или иной религиозной системе». Как пример он приводил «Божественную комедию» Данте, которая «куда интереснее, чем то же самое у отцов церкви»: «…Когда вы пишете стихотворение, вы очень часто чувствуете, что вы можете выйти за пределы религиозной доктрины: метафизический радиус расширяется или удлиняется». Когда американский поэт Энтони Хект спросил Бродского: «Не кажется ли вам, Иосиф, что наш труд — это в конечном итоге элементарное желание толковать Библию?» — тот согласился сразу.
Возможность переложения Библии в поэзию обсуждалась Бродским и Ахматовой.
Мы в тот период как раз обсуждали идею переложения Псалмов и вообще всей Библии на стихи. Возникла такая мысль, что хорошо бы все эти библейские истории переложить доступным широкому читателю стихом. И мы обсуждали — стоит это делать или же не стоит. И если стоит, то как именно это делать. И кто бы мог это сделать лучше всех, чтобы получилось не хуже, чем у Пастернака…
Ахматова еще в двадцатые годы написала три коротеньких стихотворения на темы из Ветхого Завета («Рахиль», «Лотова жена» и «Мелхола»), а Бродский начал свою работу весной 1963 года, когда впервые читал Ветхий Завет. Через несколько дней он начал писать поэму «Исаак и Авраам», не совсем понимая, «о чем» он пытался сказать.
Импульсом послужила в первую очередь Книга Бытия, но и висящая в Эрмитаже картина Рембрандта «Жертвоприношение Авраама». Другим источником вдохновения стали прочитанные в то время книги: «Страх и трепет» Кьеркегора с ее рассуждениями на тему самоотречения Авраама, и «Киркегард и экзистенциальная философия» Шестова. Поэма «Исаак и Авраам» является на самом деле поэтическим развертыванием концепции Кьеркегора с ее тремя стадиями (эстетической, этической и религиозной) и толкованием отчаяния как основы человеческого существования. Но поэма не «религиозная» в том смысле, что автор отождествляет себя с ветхозаветной (еврейской) тематикой; по словам Лосева, она стала «инструментом формирования собственной экзистенциальной философии, самоидентификации» для человека, «обреченного на непрестанные и мучительные духовные поиски».
Через десять лет после «Исаака и Авраама» Бродский написал «Сретенье» (1972) — несомненно, наиболее совершенное из всего, написанного им на библейские темы. И в этот раз одним из источников вдохновения послужила картина Рембрандта «Симеон во Храме», которую Бродский знал по репродукциям. Праведный Симеон узнал от Святого Духа, что не умрет, пока не увидит обещанного Мессию. Суть истории, изложенной в Евангелии от Луки, состоит в том, что Младенца приносят во Храм на сороковой день после рождения и Симеон, которого туда повел Святой Дух, берет Младенца на руки и говорит: «Ныне отпускаешь раба Твоего, Владыко, по слову Твоему, с миром, ибо видели очи мои спасение Твое, которое Ты уготовал пред лицом всех народов, свет к просвещению язычников и славу народа Твоего Израиля».
Описанное в Евангелии — и в стихотворении — это переход от Ветхого Завета в Новый, пограничная зона между иудаизмом и христианством. Стихотворение было задумано, рассказывал мне Бродский, частично как попытка дополнить живаговский цикл Пастернака, в котором этого праздника нет; но оно обладало и автобиографическим подтекстом, так как его сын родился на Сретенье. Еще важнее, однако, тот факт, что на этот день, 15 февраля по православному календарю, приходились именины Анны Ахматовой (День Симеона Богоприимца и Анны Пророчицы). Стихотворение посвящено Ахматовой, и неслучайно: оно — реплика в постоянно длящемся между ними диалоге, который теперь, после ее смерти, Бродский вел с той частью его самого, которую занимала она.
Несмотря на неопределенность Бродского в вопросах веры, «Сретенье» пронизано сильным метафизическим чувством, определенным Элиотом как «сплав мысли и поэзии при очень высокой температуре». Нет «христианского искусства, так же как и не может быть христианской науки или христианской кухни», писал Оден. «Есть только христианский дух, в котором художник, ученый работает или не работает. Изображение Распятия не обязательно более христианское по духу, нежели натюрморт, и вполне может быть им в меньшей степени». Именно это имел в виду Бродский, утверждая, что его работа есть «работа во славу Бога». Если стихотворение вызывает религиозные чувства, это результат не тематики или веры поэта, а его умения «писать хорошо».
В возрасте двадцати пяти лет Бродский решил каждый год сочинять рождественское стихотворение. «Это, в общем, мое отношение к христианству», — объяснил он мне со смехом. Частично это был вопрос дисциплины, но в то же время как бы и зарубки для памяти — «как человек каждый год фотографируется, чтобы знать, как он выглядит»: «По этому можно, как мне казалось, более или менее проследить стилистическое развитие — развитие души в некотором роде, т. е. эти стихотворения как фотографии души». В общей сложности им было написано почти двадцать стихотворений, в последнее десятилетие (1985–1995) — по одному в год.
В русской поэтической традиции больше писали о Пасхе, но Бродского занимало именно Рождество Христово, событие, которое, помимо всего прочего, означало радикальное изменение в летосчислении. С рождением Богочеловека время стали структурировать в «до» и «после». Именно это интересовало Бродского, а вовсе не доктринарные аспекты — появление Христа как подтверждение прихода Мессии и т. д. «Что включается в это „до“? — спрашивал он и сам отвечал: — Не только, скажем, цезарь Август или его предшественники, но обнимается как бы все время, что включает в себя геологические периоды и уходит тем концом практически в астрономию». Уникальность Иисуса в том, что с его рождения хронология стала связываться с жизнью определенного индивидуума; в этом смысле он был первым человеком.
От взглядов Бродского на религию не следует ждать твердой последовательности или системы. Он брал немножко здесь, немножко там — для своих целей. И эти цели были не религиозные, а художественные. Говоря, что работа писателя близко связана с «чувством высшей справедливости» и что природа самого ремесла «делает тебя евреем», он имел в виду не только поэта как стоящее вне общества существо, но и присущие еврейскому (ветхозаветному) мышлению безапелляционность, абсолютность. Но, как часто бывает у Бродского, эпитеты эти — прежде всего метафоры, приближения. Говоря о нравственной норме, он ссылается на кальвинизм так же часто, как на иудаизм. «Думаю, что по складу своего характера я — кальвинист. В том смысле, что ты сам себе судья и сам судишь себя суровее, чем Всемогущий», — объяснил он. «Ты сам себе последний, часто довольно страшный суд».
«Кальвинизм» Бродского не был точной интерпретацией религиозных догм деятеля реформации Жана Кальвина. Его привлекала идея полной ответственности человека за собственную судьбу перед строгим и отсутствующим Богом — Deus absconditus[17]. В поддержку своего толкования он ссылался на ту же Цветаеву, у которой взял мысль о поэте как вечном отщепенце-еврее. Речь идет о беспощадности подхода (к самому себе, к действительности) и о честности изложения. Католическая практика прощения и отпущения грехов отвергалась Бродским, так же как ее мирской вариант — психоанализ. Поэтому он хорошо относился и к другому аскетическому вероисповеданию, протестантизму, которое в его системе ценностей было почти синонимом кальвинизма. «Ибо быть писателем неизбежно означает быть протестантом или, по крайней мере, пользоваться протестантской концепцией человека», — пишет он в эссе о Достоевском «Власть стихий» («The Power of the Elements», 1980) и продолжает:
И в русском православии и в римском католичестве человека судит Всевышний или Его Церковь. В протестантстве человек сам творит над собой подобие Страшного Суда, и в ходе этого суда он к себе куда более беспощаден, чем Господь или даже церковь, — уже хотя бы потому, что (по его собственному убеждению) он знает себя лучше, чем Бог и церковь. И еще потому, что он не хочет, точнее — не может простить. Поскольку, однако, ни один автор не пишет исключительно в расчете на свой приход, литературные герои и их поступки заслуживают суда беспристрастного и справедливого. Чем тщательнее расследование, тем убедительнее произведение, — а ведь писатель, прежде всего, стремится именно к правдоподобию.
■
К тому моменту, когда Бродский стал впервые читать Библию (как мы видели, достаточно поздно, в возрасте двадцати трех лет), он уже прочитал и «Бхагавад-гиту» и «Махабхарату». «И метафизические горизонты индуизма на меня произвели куда большее впечатление, и со мной навсегда остались… — рассказывал он мне, — то, что дает человеку индуизм, — это действительно метафизический эквивалент каких-то Гималаев, то есть все время за тем, что ты видишь, возникает более высокая, более грандиозная горная цепь. Иудаизм можно скорее сравнить с потоком в узком русле, но колоссальной интенсивности».
Признав, что «духовный потенциал человека… более реализован в „Бхагавад-гите“, чем, скажем, в Новом Завете», он в то же время понял, что должен сделать выбор, и с учетом своих биографических данных выбор был сделан «в пользу иудаизма или скорее даже христианства»: «Это мой мир».
Если Бродского привлекали метафизические панорамы индуизма, то никаких подобных горных хребтов он не разглядел в исламе, чей нивелирующий коллективизм он находил отвратительным. Его взгляды на эту религию объясняются той исторической перспективой, в которой он ее рассматривал. Россия — страна евразийская, чья история пронизана конфликтом между Востоком и Западом: татарское иго в XIII—XV веках, войны с турками в XVIII—XIX веках и т. д. Геополитическим выражением этого противоречия является наличие в России двух столиц: обращенной к Востоку Москвы и обращенного к Европе Санкт-Петербурга. В русской традиции идей Северная столица ассоциируется с Элладой и Римом, тогда как Москва видится сквозь призму византийской или даже азиатской традиции. Так ее видел, например, Мандельштам, называвший Москву «буддийской», то есть, в его тогдашнем понимании, неподвижной, застывшей, обращенной внутрь себя.
Россия, правда, страна христианская, но ее православие корнями уходит в Византию. Азия, Византия являются частью российского самопонимания. «Однако Христианство, принятое Русью, уже не имело ничего общего с Римом, — пишет Бродский в „Путешествии в Стамбул“. — Пришедшее на Русь Христианство бросило позади не только тоги и статуи, но и выработанный при Юстиниане Свод Гражданских Законов. Видимо, чтоб облегчить себе путешествие».
Исходя из наших частных бесед, могу засвидетельствовать весьма отрицательное отношение Бродского к Православной Церкви — именно из-за ее антииндивидуализма. То же самое касается ислама, религии, которую он наотрез отвергал. Как пишет Лосев, «Азия, ислам, татарщина у Бродского выступают как метафоры коллективизма не только в обществе, но и в индивидуальном сознании». В выборе между индивидуализмом и коллективизмом, правосудием и юридическим произволом, терпимостью и нетерпимостью, порядком и хаосом, движением и застоем Бродский никогда не колебался. «Не хочется обобщать, — пишет он, — но Восток есть прежде всего традиция подчинения, иерархии, выгоды, торговли, приспособления — т. е. традиция, в значительной степени чуждая принципам нравственного абсолюта, чью роль — я имею в виду интенсивность ощущения — выполняет здесь идея рода, семьи».
По поводу смертного приговора, вынесенного аятоллой Хомейни Салману Рушди за «кощунственный и богохульный» роман «Сатанинские стихи», Бродский выступил в «The Times Literary Supplement» с предупреждением о грозной опасности, которая коренится в демографической экспансии; этот смертный приговор — крик будущего, и будущее всегда пытается узурпировать настоящее: «Каждая пуля летит из будущего». На колоссальное увеличение населения в мусульманских странах цивилизациям, основанным на «Упанишадах», Конфуции и Ветхом и Новом Заветах, нужно смотреть в оба. Международная уступчивость, оправдывающая себя реально-политическими соображениями, ставит знак равенства между нетерпимостью и терпимостью — «но последняя является не коллегой первой, а ее мастером: освободившись сама от этой юношеской аррогантности, терпимость не должна позволить нетерпимости перекрикнуть других в классе. Надо дать будущему понять, что прошлое — тоже заряженное».
Бродский вполне серьезно утверждал, что перед угрозой ислама западная цивилизация должна вооружиться — если не пулями, то по крайней мере аргументами. В интервью 1989 года — после объявления фатвы против Рушди — он выразил свои опасения по поводу шансов «неопределенно христианского мира» защитить и отстоять себя в предстоящей борьбе с мусульманским миром, к которой неминуемо приведут демографические изменения:
Будущее, каким его можно предвидеть, каким могу предвидеть его я… это будущее, раздираемое конфликтом духа терпимости с духом нетерпимости, и сейчас предпринимаются всяческие попытки разрешить этот конфликт. Прагматики пытаются утверждать, будто есть какая-то эквивалентность между этими двумя принципами. Я в это ни секунды не верю. Я считаю, что мусульманский взгляд на миропорядок должен быть подавлен и уничтожен.
Бродский не был и не хотел быть «политкорректным». Не подлежит сомнению, что ислам с его антиинтеллектуалистским и антииндивидуалистским пафосом воплощал в его глазах все то, что было ему глубоко ненавистно.
Голос из дому
«Глаз предшествует перу, и я не дам второму лгать о перемещениях первого, — пишет Бродский в своей книге о Венеции „Набережная неисцелимых“ (1989). — Поверхность — то есть первое, что замечает глаз, — часто красноречивее своего содержимого, которое временно по определению, не считая, разумеется, загробной жизни». В стихотворении «Доклад для симпозиума» (1989) он сформулировал свое геоэстетическое кредо следующим образом:
Выбор был визуальным, эстетическим и не покрывал собой географических предпочтений Бродского. Он так же охотно посещал Англию — но не для утешения глаза, а для насыщения души.
Порядок, в котором Бродский перечисляет эти три страны, соответствует порядку, в котором он с ними знакомился. Как только ему представилась возможность — после высылки из Советского Союза, — он поехал в Италии и Голландию. В Швецию он попал в первый раз летом 1973 года, когда провел здесь две недели по частным делам. В следующий раз он приехал в марте 1978-го по приглашению Упсальского и Стокгольмского университетов, а в 1987-м посетил Стокгольм, чтобы получить Нобелевскую премию.
После этого Бродский приезжал в Швецию ежегодно до 1994-го включительно. Чаще всего летом, чтобы отдыхать и работать, но и в другие времена года — в связи с конференциями, выступлениями и прочими делами. В августе 1988-го он выступал на книжной ярмарке в Гётеборге; в октябре 1989-го — в Упсальском университете на конференции, устроенной Центром метрических штудий; в ноябре 1990-го он вел там же три семинара о поэзии Томаса Гарди, Роберта Фроста и У.-Х. Одена; в декабре 1991-го читал доклад на симпозиуме «Положение литературы высокого качества» в Шведской академии в Стокгольме, устроенном в связи с 90-летием Нобелевской премии; в сентябре 1993-го выступал вместе с Дереком Уолкоттом в университетах городов Линчьёпинг и Оребру и на гётеборгской книжной ярмарке; в августе 1994 года он участвовал в Стокгольме в Нобелевском симпозиуме «Проблемы языка и сознания».
■
Шестнадцатого августа 1988 года я встретил Бродского в стокгольмском аэропорту — через четыре дня нам предстояло выступать вместе на книжной ярмарке в Гётеборге с чтением стихов — по-русски и в шведском переводе. На следующий день мы совершили с ним четырехчасовое путешествие на одном из старых белых пароходиков, связывающих Стокгольм с архипелагом. Ланч состоял из бифштекса с луком, который мы запили пивом. Пивная бутылка имела фарфоровую пробку, что вызвало приступ ностальгии у Иосифа. Тронут он был и самой поездкой через архипелаг, напомнивший ему Карельский перешеек: вода, шхеры, гранит, старые летние дачи.
[Фото 19.
Десять дней спустя, 26 августа, после книжной ярмарки и короткой поездки в Финляндию, мы стоим в Башенной комнате Тильской картинной галереи (одного из лучших музеев Стокгольма) — Ульф Линде (директор музея), его жена, Иосиф и я. Время — шесть часов вечера, начинает темнеть. За нами — посмертная маска Ницше, перед нами, на глади залива, белеет пароходик, медленно двигающийся в сторону маленького островка. Хозяйка говорит, что ужин готов, но Иосиф не шевелится, не в состоянии оторвать глаз: темнеющая вода, белый пароходик, контуры деревьев, сумеречный свет. «Подано!» Но Иосиф, не двигаясь, продолжает смотреть в окно.
Через год он напишет своему ленинградскому другу Я. Гордину, что «главное — водичка и все остальное — знакомого цвета и пошиба. Весь город — сплошная Петроградская сторона. Пароходики шныряют в шхерах и тому подобное, и тому подобное». В беседе с П. Вайлем он объяснил, что Швеция напоминает ему детство «в деталях, до мельчайших подробностей»: «Знаешь, с какой стороны должен подуть ветер или прилететь комар». И в интервью, которое я взял у него в сентябре 1990 года для советского ТВ, он признался даже, что чувствует себя больше дома в Швеции, чем в городе, где вырос:
Последние два или три года я каждое лето приезжаю более или менее сюда, в Швецию, по соображениям главным образом экологическим, я полагаю. Это экологическая ниша, то есть ландшафт, начиная с облаков и кончая самым последним барвинком, не говоря про гранит, про эти валуны, про растительность, практически про все — воздух и так далее, и так далее. Это то, с чем я вырос, это пейзаж детства, это та же самая широта, это та же самая фауна, та же самая флора. И диковатым некоторым образом я чувствую себя здесь абсолютно дома, может быть, более дома, чем где бы то ни было, чем в Ленинграде, чем в Нью-Йорке или в Англии, я уже не знаю где… Это просто, как бы сказать, естественная среда, самая известная среда, которая известна для меня физически.
После откровения — лучшего слова нет — в Башенной комнате Тильской галереи Иосиф явно осознал, что он вернулся домой: по его же словам, Швеция была «экологической нишей», во многом заменившей ему родину, посетить которую не было надежды. «Я знаю, почему вам нравится Швеция, — сказал я ему однажды шутя. — Потому что Швеция — это электрификация всей страны минус советская власть». Формула ему понравилась. На самом деле Швеция была не только воспоминанием о детстве, а лучшим вариантом оного. «Ужасно похоже на детство», — заключает он в письме Гордину, но «не то, которое было, а наоборот» — то есть детство, каким оно могло бы быть, но не было.
[Фото 20.
С 1988-го по 1994 год «географическое расписание» Бродского выглядело приблизительно следующим образом: с конца января — начала февраля до конца мая он жил в Саут-Хедли, штат Массачусетс, где преподавал в колледже Маунт-Холиок. Потом он возвращался в Нью-Йорк, а когда в июне начиналась влажная нью-йоркская жара, он уезжал в Лондон, где обычно проводил месяц. Оттуда он ехал в Швецию — с климатом еще более подходящим для человека с больным сердцем. Проведя здесь один-два месяца, он обычно отправлялся путешествовать по Европе. В Нью-Йорк, где у него был дом, он старался вернуться как можно позже, опять-таки чтобы избежать жары и влаги. Новый год по возможности проводил в Венеции.
[Фото 21.
Привлекали Иосифа в Швеции не только природа и климат, не только мох и гранит под летним небом, полным кучевых облаков, приплывших из его родных краев или же уплывающих туда. Здесь, как в Риме, и Венеции, и Амстердаме, были дома. На улицах Стокгольма он созерцал в чистом виде фасады домов, опоганенные в его родном городе десятилетиями пренебрежения и запустения. И при виде церкви Хедвиг Элеоноры в конце перспективы Девичьей улицы (Jungfrugatan), «радость узнавания», говоря словами Мандельштама, была так велика, что ему оставалось только покачать головой: ее ли или церковь Святого Пантелеймона он видел в молодости с балкона «полутора комнат», устремив взгляд вдоль улицы Пестеля в Ленинграде?
Другим привлекательным фактором, заставлявшим Иосифа проводить летнее время в Швеции, была анонимность. Мало кто знал о том, что он здесь, а кто знал, старался об этом не распространяться. Никто ему не мешал работать, и он работал очень плодотворно. Обычно он путешествовал с двумя пишущими машинками: одна с латинским шрифтом, другая с русским. В Швеции он пользовался моей русской машинкой, таким образом избавляясь от лишнего груза[18]. С годами некоторые буквы стали грязными и такими трудночитаемыми, что московский друг Андрей Сергеев пенял ему на это по телефону. Когда Бродский промямлил что-то в свою защиту, тот ответил вопросом, сильно рассмешившим Иосифа: «А зубы вы чистите?»
Перед отъездом Иосифа я всегда копировал летний стихотворный урожай в нескольких экземплярах: один для него, другой для меня (для перевода), и один или два для того, чтобы разными путями переправлять их друзьям и редакторам в Россию. Урожай состоял из написанного им с предыдущего лета: стихи, законченные в зимнее полугодие, и стихи, написанные или дописанные за лето в Швеции, плюс — изредка — старые вещи, которые по разным причинам он раньше не хотел обнародовать. Набиралось обычно пятнадцать — двадцать стихотворений.
Поскольку Иосиф сам никогда не снимал копий со стихов — хотя я снабжал его копиркой, — я всегда волновался: вдруг он потеряет свой набитый рукописями портфель! Во время посещения министра иностранных дел Швеции в сентябре 1993 года, за несколько дней до отъезда Бродского, «годовая кипа» еще не была скопирована, и бумаги торчали из кармана его пиджака, свернутые в трубку. Когда я спросил, можно ли нам воспользоваться копировальной машиной министерства, Иосиф был несколько смущен моим рвением, а мидовцы — польщены…
Из пяти летних пребываний в Швеции в 1989—1994 годы, 1989-й и 1992-й были самыми плодотворными. В эти годы он и жил здесь подолгу, от полутора до двух месяцев. Летом (и осенью, когда тоже был в Стокгольме) 1989 года он работал над книгой о Венеции, которая вышла в декабре того же года по-итальянски под названием «Fondamenta degli Incurabili» («Набережная неисцелимых»). Часть книги писалась в стокгольмской гостинице «Рейзен», откуда и фраза: «… В этом городе, при всей его промышленности и населении, как только выходишь из отеля, с тобой, выпрыгнув из воды, здоровается семга». Тем же летом был написан первый акт пьесы «Демократия!», эссе «Поэзия как форма сопротивления реальности» (предисловие к польскому сборнику стихов Томаса Венцловы), стихотворения «На столетие Анны Ахматовой», «Памяти Геннадия Шмакова», «Облака» — и на острове Торё со сногсшибательной морской панорамой — уже цитированное выше стихотворение «Доклад для симпозиума»[19].
С некоторыми из этих вещей у меня связаны четкие воспоминания. Так, например, Иосиф однажды звонил, чтобы спросить нас с женой, не можем ли мы придумать хорошую рифму к слову «гречанка» — «только не тачанка и не Таганка». Мы ничего толкового не смогли предложить, в конце концов он сам нашел подходящую рифму —«оттоманка»; она нужна была для стихотворения памяти нашего общего друга Геннадия Шмакова, написанного на Торё и датированного 21 августа 1989 года. Другое воспоминание связано с пьесой «Демократия!». За ужином у нас дома я стал говорить о случаях, когда для названия предметов используются устойчивые сочетания с указанием национальной принадлежности, как «шведские спички» и «французские духи». Последующая дискуссия вошла почти дословно в первый диалог пьесы: «Пельмени сибирские». — «Спички шведские». — «Духи французские». — «Сыр голландский». — «Табачок турецкий» и так далее. Стихотворение «Облака», написанное в квартире в центре Стокгольма, Иосиф сам комментировал следующим образом:
Из окна ничего не было видно — только облака. Когда я ложился на кровать, которая занимала большую часть комнаты, то смотрел на облака. Это у меня вообще пунктик. Началось давно, еще в родном городе: я выходил из дома, и единственное, что меня очень интересовало, — облачность. Ничто другое не интересовало… Облака — это наиболее событийное зрелище. Из естественных, да и вообще, из любых. Самое большое шоу. Всегда колоссальное разнообразие.
В 1990 году урожай был более скудным, главным образом из-за того, что время и мысли Иосифа были заняты другим, а именно женщиной, на которой он женился 1 сентября в стокгольмской ратуше, — Марией Зоццани. Одно из стихотворений, написанных этим летом, было посвящено шведскому поэту Томасу Транстремеру, которого Иосиф считал «одним из самых лучших современных поэтов. Может быть, крупнейшим» и много раз номинировал на Нобелевскую премию. Стихотворение, не имеющее названия, прямо отсылает к окружающему ландшафту: «Вот я и снова под этим бесцветным небом, / заваленным перистым, рыхлым, единым хлебом души». Последняя строфа — похвала природе, связывающей Швецию с родным краем поэта и наполняющей его чувством, что он вернулся домой:
Другое стихотворение, связанное со Швецией и написанное по-английски, «Törnfallet», было начато в 1990 году и закончено в 1993-м. Летом 1990-го была начата работа и над стихотворением «Вертумн», памяти Джанни Буттафавы, итальянского друга и переводчика Бродского, умершего в том же году.
В 1992-м Бродский приехал в Швецию в конце июня и провел там ровно два месяца, несколько недель — вместе с женой. Это лето было насыщенным и в поэтическом, и в личном плане. Он снимал дачу на одном из островов Стокгольмского архипелага. На участке стоял маленький домик, в котором он работал и на двери которого он по просьбе хозяев, перед тем как уехать, оставил свою подпись. В это же время находились в Стокгольме два его близких друга: поэт Дерек Уолкотт — в связи с постановкой его пьесы «Последний карнавал» в Драматическом театре — и Михаил Барышников, выступавший в Стокгольме со своей балетной труппой. Навестить Бродского на дачу приехала и его старая знакомая, петербургский политик Галина Старовойтова, тем летом тоже посетившая Стокгольм.
[Фото 22.
Летом 1992 года был написан первый вариант стихотворения, посвященного Михаилу Барышникову (закончено позже в том же году с добавлением двух строф), и еще одно стихотворение на шведскую тему, «Пристань Фагердала»[20], в котором «голые мачты шведских / яхт, безмятежно спящих в одних подвязках, / в одних подвесках / сном вертикали, привыкшей к горизонтали, / комкая мокрые простыни пристани в Фагердале». Стихотворение навеяно впечатлениями от экскурсии на паруснике вдоль островов Стокгольмского архипелага. По словам владельца парусника, вид простыней, висящих на веревке около маленькой пристани Фагердала, привел Бродского в восторг. Вообще, рассказывает он, обожавший море Бродский находился во время этой экскурсии в состоянии, граничившем с блаженством.
[Фото 23.
Можно было бы подумать, что частые посещения Бродским Швеции после 1987 года и теплые чувства к ней были вызваны благодарностью к стране, присудившей ему Нобелевскую премию. Но возвращался Бродский в Швецию из года в год не из-за Нобелевской премии, не из-за славы, сопровождавшей ее, а потому что эта награда, по его собственным словам, «как бы голос из дому, т. е. оттуда, из того пейзажа, из того мира, из той широты и почти той же самой долготы, на которых я вырос», потому что «Швеция — это та цветовая гамма, та звуковая гамма, которые мне понятнее всего остального». Здесь он знал, «с какой стороны должен подуть ветер или прилететь комар».
Если Италия, Голландия и Швеция являлись в географическом мире Бродского положительными полюсами, были страны, отношение к которым у него было сложное или прямо отрицательное. Стамбул он очень хотел видеть, но знакомство с городом глубоко разочаровало его, и в эссе «Путешествие в Стамбул» он дал волю своим чувствам и выплеснул свое неприятие. Как часто бывает у Бродского, разочарование можно почти в равной степени приписать реальным обстоятельствам и состоянию его нервов.
Реакция Бродского на исламизированный Стамбул понятна. Но как объяснить его отношение к Франции, стране западной культуры, которая вызывала у него столь негативные чувства? У Бродского была привычка «отрицать всякие положительные качества того, чего он не знал, — констатирует его французская приятельница Анни Эпельбойн. — Не усвоив ни языка, ни культуры, он сделал из Франции неинтересный предмет». Первая часть ее свидетельства справедлива: Бродский действительно часто с самым непререкаемым видом отвергал то, о чем он ничего не знал. Но только незнанием французского языка объяснить этого нельзя. Ведь он не говорил ни по-итальянски, ни по-голландски, ни по-шведски и тем не менее эти страны любил. Итальянский он кое-как выучил с годами — потому что хотел. Французский, однако, он никогда не хотел освоить — несмотря на то что с Францией был связан в личном плане: в Париже жила Вероника Шильц, один из его самых старых и дорогих друзей, которой он посвятил множество стихов и у которой часто останавливался, когда бывал в Париже.
[Фото 24.
Отрицательные чувства по отношению к Франции Бродский питал издавна. Когда в 1970 году ему задали вопрос, куда он хотел бы поехать, если бы была такая возможность, он ответил: «Не Израиль… но Ирландия. Да, и в Венецию зимой. Не Франция, я ненавижу Францию и французов». Единственные два француза, которых он, по его словам, «когда-либо уважал, Паскаль и не помню кто еще, мертвы». Неприязнь поражает, учитывая тот факт, что он еще не видел страну, вызвавшую ее.