Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Календарь-2. Споры о бесспорном - Дмитрий Львович Быков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Амонашвили может и должен раздражать, с ним можно и нужно спорить. Кого-то не устраивает его чрезмерное внимание к учению Рерихов — этим особенно недовольны православные, но дело ведь не в конфессиональной ревности, а в том, что на понятии «духовность» кто только не паразитировал, особенно во второй половине восьмидесятых. Кого-то — например, меня — буквально бесит то, что Амонашвили, доктор психологических наук, членкор, автор сотен публикаций, всерьез воспринимает «детей индиго» и утверждает в интервью, что сегодня явилось новое поколение акселератов, только уже в духовной сфере. Сколько практикующие педагоги натерпелись от этих индиго! Является к тебе родитель и требует поставить его юному гению пять, а то и вовсе не ставить оценок, потому что мальчик у нас особенный, он индиго, и если он среди урока принимается ходить по классу, шепча непонятное, или доказывать учителю, что тот ничего не понимает, а физические законы отменяются, — надо смиренно преклониться; это нам у них учиться, а не им у нас. Вообще у всех гениев бывали завиральные педагогические идеи — еще Лев Толстой на полном серьезе сочинил статью «Кому у кого учиться писать — крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят», и в ней много здравого, но запальчивости больше. Скажу вовсе уж крамольное: уважать-то ребенка, конечно, надо, и любить, и беречь, и все такое, — но я как-то больше за Честертона, сказавшего: «Запретив себе приказывать детям, мы отнимаем у них право на детство». И видеть в ребенке, по совету Амонашвили, великую миссию, с которой он призван в мир, и любить его таким, каков он есть, — я совершенно не готов, потому что в очень многих детях с ранних лет различимы такие пороки и наклонности, что некритично обожать и уважительно развивать все это кажется мне прямой капитуляцией перед злом; и бесконечные разговоры о том, что ребенка надо прежде всего любить, а все остальное потом, — кажутся мне попросту вредными для педагогического процесса. Наше дело — научить ребенка чтению, письму и счету, знанию источников, поиску фактов, выбору профессии, самоотверженной работе, потому что все это гораздо трудней верифицируется; а вот духовность, индиговость и даже, простите, гуманность имитируются крайне легко. Ребенок может притвориться духовным и научиться с умным видом изрекать пафосные банальности, и в классах новаторов мы этого навидались; а вот имитировать знание источников он не может, и систему уравнений с помощью гуманности не решит. Мне, грешным делом, всю жизнь кажется, что гуманен тот, кто умеет задумываться и сомневаться, а это свойственно прежде всего тем, у кого хорошо развита соображалка; вот с нею и надо работать, поменьше разговаривая о любви. И когда другой замечательный педагог и теоретик, главный редактор журнала «Директор школы» Константин Ушаков говорит, что слишком-то любить ребенка учителю, пожалуй, и не надо, ибо это ведет к опасным профессиональным деформациям, — я почему-то охотнее верю ему, ибо сектантских классов, где учитель становится для школьника полубогом, тоже видел достаточно.

Мне скажут, что излагать все эти претензии в юбилейной статье как минимум бестактно. А я отвечу, что какое же это счастье, коллеги, если у нас есть учитель, с которым можно спорить! Если у нас есть живая и динамичная, субъективная и полемическая педагогическая система, которая в шестидесятые-семидесятые была глотком кислорода, адекватнейшим и остроумнейшим ответом на казарменность советской школы, на беспрерывное унижение и унификацию! Амонашвили вместе с единомышленниками, опираясь на идеи Выготского и выдающихся тбилисских психологов (где сейчас эта великая школа?!), запретил видеть в школьниках безликих, изначально виноватых «учащихся» и научил воспринимать их как людей, имеющих право на собственное мнение. Одновременно с Соловейчиком, не менее спорным, азартным, заблуждающимся и все-таки великим, он настаивал на педагогике сотрудничества, отрицая педагогику насилия; перегибая палку, увлекаясь и споря, он требовал для детей права на индивидуальную программу, побеждал пресловутую уравниловку, стандартизацию и муштру; защищал изгоев, которых класс травил и гнобил — часто во главе с учителем… И не увидеть в педагогике Амонашвили этого страстного желания прежде всего защитить личность — которую, заметим, всё в России и особенно в СССР традиционно стремилось затоптать — может только безнадежно зашоренный тупица либо Угрюм-Бурчеев от педагогики. Учение Амонашвили — который настаивал на обучении ребенка с шести лет и первым научился мягко и осторожно адаптировать ребенка к современной школе — самой сутью своей противостоит стандарту, и в этом его особенная актуальность сегодня, когда советское образование разрушено и поругано, а новое не создано.

Да здравствует умный, мыслящий, спорный, заблуждающийся, великий учитель. Да здравствует учитель, воспитывающий такого же умного и нестандартного ученика. Да здравствует добрый и веселый Амонашвили, дай Бог ему долгих лет, мравалжамиер.

15 марта

Убит Юлий Цезарь (44 г. до н. э.)

МАРТОВСКИЕ ВИДЫ

15 марта 44 года до н. э. в театре Помпея, перед заседанием Сената, был убит Гай Юлий Цезарь. Он да Наполеон — два символа политического и полководческого величия, волновавших лучшие умы последних двух веков; и если пылкая юность больше симпатизирует Наполеону, зрелые скептики и агностики, презирающие массу, избирают героем Цезаря. Таков Бернард Шоу, чья горькая сатира «Цезарь и Клеопатра» воспринимается сегодня как пронзительная лирика; таков и Торнтон Уайлдер, написавший «Мартовские иды» — лучший исторический роман XX столетия. Впрочем, скептиком и мизантропом был и Шекспир 1599 года, как бы его ни звали в действительности; от его версии убийства Цезаря отталкиваются все последующие интерпретаторы (говорю, конечно, о художниках, а не историках). Брут участвовал в заговоре, руководствуясь высокими идеалами и защищая римскую свободу. Эта самая свобода римлянам оказалась не нужна. Народ не простил аристократам убийства любимого вождя, вдобавок богато одарившего рядовых римлян в своем завещании. Кассию и Бруту пришлось покончить с собой после недолгого военного сопротивления (их разгромил верный Цезарю Антоний), а вместо умного, благородного и умеренного тирана, надеявшегося превратить Рим в сверхдержаву сверхлюдей, к власти чередой пошли банальные властолюбцы, чье постепенное вырождение в конце концов погубило Рим.

Почти невозможно сейчас говорить о заговоре Кассия и Брута, не впадая в пошлость прямых аналогий — особенно если перечитывать Уайлдера, чьи диагнозы звучат особенно точно: «Атмосфера в Риме грозовая, беспокойная, языки становятся все острее и злее, но смеха не слышно, что ни день передают рассказы о гнусных преступлениях, где не столько страсти, сколько распущенности. Раньше я думала, что тревога во мне самой, но теперь ее ощущают все». Тут же и неизбежные ассоциации с крахом африканских диктатур, с разговорами о свободе, которую немедленно похитят, и о куда худшей диктатуре, которая явится следом… Как нельзя вовремя подоспела обобщающая статья Глеба Павловского в «Русском журнале» — о ней, думаю, будут спорить, и это полезно: «Театр ненависти и Россия как театрал». Речь в ней о том, что «страх и ненависть масс к элитам повсюду окрасили повестку дня»: Павловский видит на Ближнем Востоке «второе восстание масс», но — в полном соответствии с цезарианским сценарием — предупреждает о новой тирании, которая будет страшней прежней. «Но и такая (инновационная, сетевая — Д.Б.) власть недолго проживет без Хозяина и будет кем-то приватизирована». Следовательно, любые попытки «начать государство с нуля, исключив из него некоторую часть общества», как формулирует Павловский, обречены на усугубление гнета и деградацию элит, и русский опыт как будто подтверждает именно такую перспективу. Стоило менять Цезаря на Октавиана Августа, хоть и покровителя искусств, но далеко не Гая нашего Юлия! Стоило жертвовать Кассием и в особенности Брутом, чтобы переменчивая римская чернь — единодушное презрение к ней превращает Шекспира, Уайлдера и Павловского в новых Гомера, Мильтона и Паниковского — немедленно обожествила недавнего тирана, о котором только что распевала всяческие неприличия! Смысл и актуальность коллизии как будто в этом, при всей забавности аналогий между Цезарем и Каддафи; но есть нюанс, о котором сегодняшние Антонии не помнят или не хотят помнить.

Штука в том, что в трагедии Цезаря почти нет отрицательных персонажей. Цезарь — безусловно величайший ум в истории Рима, и есть страшная ирония в том, что заколот он именно стилосами, острыми палками для письма: вход с оружием на заседания Сената воспрещался. Он пытался сопротивляться, даже проколол собственным стилосом руку заговорщика Каски, но пал под двадцатью тремя ударами; поистине, стиль Цезаря проиграл стилистике заговора. Но и Брут — идеалист, убивающий не только тирана, но и старшего друга, покровителя, возможного отца (слух, не подтвержденный и не опровергнутый; по версии Светония, Цезарь в последний миг говорит ему по-гречески: «И ты, дитя мое?»). Бруту ничего для себя не надо — он хочет прав, свобод, выборов, боится института преемничества, отвергает пожизненную власть в демократическом, ничего уже не значащем антураже. Короче, «Брут весьма достойный человек» — но и Антоний, издевательски произносящий это, весьма достойный человек, преданный без лести и корысти. Истинная трагедия — и любое великое искусство — там, где никто не виноват, все правы; и случай Цезаря — тот самый. Героический идеалист вооружается против гениального прагматика, а плоды достаются цинику или хищнику. Единственный стопроцентно отрицательный персонаж «Юлия Цезаря» — что и отметил столь проницательно Лев Шестов — как раз многоглавая гидра толпы, которой решительно все равно, что орать и кого громить.

Сейчас все ровно наоборот — по крайней мере в пресловутых африканских диктатурах: диктатор давно не мечтает о сверхчеловечестве, его гораздо больше интересует прагматика. Свергают диктатора радикальные исламисты, люди с весьма своеобразными представлениями о свободе и справедливости. А вот чернь, она же толпа, не хочет больше быть толпой, ее не устраивает эта сомнительная роль, ей надоело сначала петь непристойности, а потом посыпать главу пеплом и воздавать почести трупу. Нынешнее «восстание масс» — не столько против конкретного диктатора, сколько против статуса. Массы отлично понимают, кто и с какими целями удерживает их в состоянии нарастающей деградации, медленного превращения в планктон. Инновационная природа нынешнего «восстания» ровно в том, что приватизировать его нельзя — оно не поддается единоличному управлению. Для того, чтобы сменить Цезаря на кого-нибудь более привлекательного (это сложно, но возможно), следует начать не с убийства Цезаря, а с замены толпы на что-нибудь более осмысленное. Эту замену, кажется, мы сегодня и наблюдаем — по крайней мере в России; а сравнениями с Ливией я бы на месте Б. Якеменко или В. Чаплина не увлекался. Того и гляди, окажется слишком похоже.

Сюжет римской драмы — гибель великого тактика в схватке с идеалистом при шакальем, жадном любопытстве черни. Сюжет сегодняшней драмы — гибель прежнего представления о черни, из которой, Бог даст, произойдут новые идеалисты и тактики.

25 марта

Великое посольство Петра I отправилось в Европу (1697)

НЕВЫЕЗДНОЙ

Петр протер глаза. Посреди царской опочивальни вырос из-под полу, точно гриб, маленький пухлый человечек с бородой и такими умильными масленными глазками, что царь привычно насторожился: человечку явно чего-то было от него надо, но сказать об этом прямо он робел. Петр не любил масленной умильности, а того пуще не любил, когда его беспокоили среди ночи.

— Ваше величество, государь Петр Алексеевич, — медовым тонким голосом произнес ночной гость. — Не вели казнить, вели слово молвить. Не езди в Европу, дорогой.

— Это почему? — спросил царь в недоумении. — Ты кто вообще таков еси?

— Я патриот, батюшка, — умильно признался гость. — Славянофилы мы, и вопче. Как бы тебе объяснить, чтоб ты понял? Мы евразийцы. Нет, опять не то… Мы, короче, сторонники особого пути и отечественной традиции.

— A-а… — догадался царь, славившийся быстроумием. — Чтобы как всегда, што ль?

— Ну! — радостно кивнул странный человечек. — Я, понимаешь ты, из будущего. И должен тебе сказать, что ничего хорошего из твоего посольства не вышло.

— Это почему? — не поверил двадцатичетырехлетний самодержец.

— Ну сам посуди: в Ригу приедешь — ледоход, придется две недели ждать. В Германии все будут потешаться твоей дикости и сетовать на крутой нрав. Саксония тебя в войну со шведами втянет, а курфюрст даже и с днем рождения не поздравит. В Голландии ты будешь учиться морскому делу — а зачем тебе, батюшка, морское дело, нешто ты плотник? Ты только подумай, что это такое: русский царь едет на поклонение в Европу! Уже и печать себе заказал: «Я ученик, ищу учителей»! Не позор ли? Мы их спасли от ига, мы держали щит меж двух враждебных рас. Если б не мы, у них бы знаешь что было?!

— Что бы у них было?

— У них бы было как у нас! — торжествующе воскликнул гость. — Они в неоплатном долгу. Чему ты можешь у них научиться, ежели у нас есть мудрость предков? Они Бога забыли. У них табак, алкоголь и платья с неприличными вырезами, титьки видно.

Царь мечтательно улыбнулся, и таинственный гриб, заметив это, зачастил свое:

— Приоритет личного над общественным, полное отсутствие общины, соборности, лояльности. Просвещение, безбожие. Разврат, потакание телесному низу, разрыв с традицией. Много стали себе позволять. Скоро пойдет террор, монарху голову отрубят, куда это годится. Только жрать, пить и развлекаться, а между тем низкий уровень личной гигиены. У нас в Коломенском дворце уже предусмотрены туалеты и мыльня, а в Версале до сих пор даже у короля нет личного туалета, ходит в кусты. И самое главное знаешь что? Они нас никогда не полюбят!

— Да ну! — не поверил царь, продолжая щипать себя, дабы убедиться, что не спит. Щипки выходили вялыми, нечувствительными.

— Им знаешь что от нас нужно? — сыпал гриб круглыми словечками. — Исключительно токмо наше сырье, иногда людской ресурс, иногда военная помощь, но больше ничего абсолютно! Им нефть от нас нужна, ты понял?

— Что толку в нефти? — спросил Петр. — У нас в Ухте ее собирают и ворота ею смазывают, бери не хочу…

— Ах, неважно! Погоди, ты через пять лет газету здесь учредишь — хотя тоже не надо бы, — и в первом же номере будет у тебя статья про добычу нефти на реке Сок. Поверь мне, ваше величество, это очень, очень важная вещь. Она нам пригодится. Они ее будут от нас хотеть. Мы им совершенно не нужны в личном плане, они все на тебя свысока смотрят…

— Неправда! — возмутился Петр. — Лефорт…

— Лефорту все бы пить. Они тебя не любят, ваше величество, они спаивают тебя и скуривают, они желают посредством тебя извести Русь! Как ты еще не понял, мы же для них вечно чужие, мы люди второго сорта! У них все иначе устроено…

— Неправда! — еще громче возмутился Петр. — Аннушка Моне…

— Да что ты заладил про Аннушку! Нам не годятся их установления, понимаешь ты или нет? Демократия не для всех годится! Нам нужен такой царь, чтобы — ууу! — Гриб сжал кулачок. — И пойми ты, что традиция — очень удобная вещь. Можно кого угодно на дыбу вздергивать, бошки рубить, огнем пытать — и говорить, что это традиция!

— Ну, это мы посмотрим, — отмахнулся Петр. — Это можно и по другому поводу…

— По другому скоро будет нельзя, потому что забалуют! Волю почуют, по-ихнему жить захотят! Нам нельзя открывать туда окно, ваше величество, у нас живо всю духовность выдует! Мы должны находиться взаперти, в замкнутом пространстве, потому что иначе они все поймут, как можно жить! А как только они это поймут — так сразу же и прощай всякая вертикаль, и в конце-то концов именно через тебя вся эта зараза к нам и влезет. Ты бы, чем окошко рубить, еще бы и щели законопатил. Ты не знаешь, а я знаю. Я все это видал. Не езди туда, соколик мой горностаек! — И плаксивый толстяк повалился в ноги царю.

Петр задумчиво почесался.

— Да все я понимаю, — сказал он и плюнул в угол. — Ты думаешь, я не знаю, что ль? Конешно, они нас любить не будут, потому не за что. Конешно, они другие, потому у них закон, а у нас только я. Конешно, у них просвещение и зараза. И я очень даже понимаю, что ничего хорошего не получится. Табак мы у них, может, и переймем, и кринолин переймем, а вот насчет просвещения я сильно сомневаюсь. Што ж я, не вижу? Совершенно другие люди…

Петр выдержал паузу, зевнул и перекрестился.

— Но только очень мне хочется в Европу, понимаешь ты? — с неожиданной страстью спросил он у валяющегося в ногах патриота. — Хочется ужасно! Надоело мне тут, можешь ты это понять или нет? Вы потом будете там всякое выдумывать — вот, поехал внедрять, перенимать… Да ни хрена подобного, что я, пальцем деланый? Мне же давно все про вас понятно. Я просто больше тут уже не могу! В Европу я хочу, ты понял?! В Амстердам! В Париж, баранья твоя голова! Я никогда еще не был в Париже, ты понял, нет? Что я, нанялся вам тут сидеть безвылазно?! Какое к черту великое посольство! Одни слова. А просто, утомясь обонять кислую овчину и выслушивать взаимное доносительство, царь Петр Алексеич желает в Е-вро-пу!!!

…Крик царя разбудил Лефорта. Он вбежал в опочивальню. Петр Алексеич в тяжелом сне размахивал руками и выкрикивал названия иностранных столиц.

— Что ты, Петер?! — растормошил его Лефорт. — Дурной сон приснился?

— Дурной, — кивнул Петр, протирая глаза. — Ты это, Лефорт… Скажи там, чтобы запрягали… А то, их бы воля, я бы так и остался невыездной…

Чья воля имелась в виду — Лефорт уточнять не стал. Он уже знал, что распоряжения Петра Алексеевича надо выполнять быстро.

26 марта

Родился Теннесси Уильямс (1911)

СЛИШКОМ ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ

24 марта исполняется 210 лет со дня убийства Павла I, а два дня спустя — 26 марта — весь мир отметит столетие самого известного американского драматурга XX столетия, истерика, алкоголика и гомосексуалиста Теннесси Уильямса.

Роднит этих двух замечательных людей, всю жизнь считавших себя неудачниками, страдавших от родительского деспотизма и умерших от удушья (Павла задушили шарфом, Уильямс подавился колпачком от спрея), не только общая театральность их биографий и склонность к ярким сценическим эффектам. Кстати, Герцен не просто так называл Павла «российским Гамлетом» — дело было и в призраке отца, и в ненависти к матери, и в благородных порывах, и в катастрофическом неумении их осуществить, но все накладывалось на общий шекспировский антураж этой истории: заговор, семейные убийства, безумец на троне, злодеи с чистыми стремлениями и отвратительно грязными методами… Главное, мне кажется, в ином: Павла I убили за то же самое, за что так полюбили Америку Уильямса. Объяснить это трудно, но я попробую.

Павел — одна из нагляднейших иллюстраций к цикличности (и сценичности) русского исторического процесса: если человек с выдающимися потенциями реформатора появляется не вовремя — не в эпоху революции, скажем, а в пору гниения и застоя, — его прекрасные замыслы будут смешны, идеализм наивен, а попытки наведения порядка обернутся истерикой, расправами и всеобщей ненавистью. Мало кто так мечтал о любви, как Павел, чрезвычайно зависимый от чужого мнения, — и мало кто так жестоко обманулся во всех своих надеждах. Идеи «бедного Павла» — вроде ящика для народных жалоб и предложений близ дворца — были многократно осмеяны уже при его жизни; замечательные методы борьбы с инфляцией вроде сожжения бумажных денег вызывали уже не столько хохот, сколько ужас. Сокращение барщины до трех дней одновременно с отъемом дворянских привилегий, дарованных Екатериной (вплоть до разрешения телесных наказаний для дворянства — know-how Павла, которым он особенно гордился), обеспечило ему тысячи врагов в главном привилегированном классе: после известия об «апоплексическом ударе табакеркой» ликовала вся российская элита. Думается, главная проблема Павла I заключалась в том, что в нем не было столь ценимой россиянами цельности: при всем деспотизме своего нрава он не был законченным тираном, не казнил противников, возвращал сосланных (тут можно припомнить знаменитую историю с прощенным драматургом Капнистом, которого, согласно апокрифу, после первого акта «Ябеды» сослали, а после четвертого вернули, — так это или не так, но в массовом сознании всегда будет так, как в песне Кима «Волшебная сила искусства»). Павел был слишком человеком, подозрительность в нем сочеталась с доверчивостью, зверство — с мягкостью на грани сентиментальности, а этого-то у нас и не прощают. Будь он деспот с ледяными глазами, как младший его сынок Николай, будь он фальшивый, но до поры последовательный либерал, как старший сынок Александр, — терпели бы как милые; но он был именно слишком человек, со слишком гуманными порывами и мечтаниями, и потому его никогда не воспринимали как сакральную фигуру. Пошла легенда о безумце на троне. А раз так — можно убить, что и было исполнено в ночь с 23 на 24 марта (н. ст.) в Михайловском замке.

Парадоксальным образом Теннесси Уильямс обеспечил Америке всенародную любовь и славу тем самым, что погубило Павла: он с первой своей прославившейся пьесы «Стеклянный зверинец» (1944) изображал свою Родину несчастной, полубезумной, исключительно человеческой страной. Он показал всему миру беззащитное подбрюшье сверхдержавы, которую без этого, боюсь, ненавидели бы куда дружнее и целеустремленнее. Уильямс первым изобразил изнанку американской мечты — не ту страну, где поднимаются после любого нокаута со словами «Завтра будет другой день», не отчизну self-made-man’ов, решительных и белозубых посредственностей, не оптимистов, не предприимчивых плебеев и даже не филантропических миллионеров. Он вывел на сцену беспомощных красавиц, жестоких неудачников, спивающихся мечтателей; он распахнул перед читателем семейный ад надломленных бесконечными болезнями, страхом нищеты, маниями, фобиями и депрессиями; он изобразил страну маргиналов и фриков, которые, собственно, и расплачиваются своим безумием и порочностью за образ процветающей и свободной Родины. Он раскрыл подсознание этой страны, героически выбирающейся из любых передряг, — и оказалось, что там не жизнерадостные прописи, не твердая вера в Бога и Родину, а зыбкое, дрожащее болото; он показал хозяев своей судьбы, дивящих весь мир небоскребами и комфортом, безнадежными одиночками, моральными и физическими инвалидами, потерянными детьми. И это тоже была Америка, и без драматургии Уильямса, без его спектаклей и фильмов не было бы, боюсь, ни Трумена Капоте, ни Уильяма Стайрона, а уж о лучшей американской режиссуре — вплоть до Финчера и Арановски — говорить нечего. И Америку полюбили именно за ее трагизм и слабость, именно за «слишком человеческое» — потому что «Трамвай „Желание“» стал таким же символом Штатов, как статуя Свободы, и есть между ними, как хотите, глубинная связь.

Короче, одного полюбили за милосердие и вспышки истерики, а другого за них же возненавидели и ликвидировали. Как всегда, у меня есть несколько объяснений, и все они, как всегда, неправильные. Первое заключается в том, что как-никак их разделяют больше ста лет, и мир смягчается. Второе — в том, что к драматургу и царю предъявляются разные требования. А третье сводится к тому, что во всем мире милосердие служит признаком силы, и только в России его считают признаком слабости… но если вам это не нравится, считайте, что я этого не говорил.

28 марта

Умер Юрий Трифонов (1981)

ПРАВИЛО ТРИФОНОВА

Прижизненная его слава была огромна, посмертно он был немедленно признан классиком и в интеллигентских доперестроечных разговорах, которые я хорошо помню, часто упоминался как оправдание неотьезда или неучастия в активном диссидентстве: вот, можно оставаться здесь и даже печататься, и говорить всю правду, иной раз даже поглубже Солженицына. Сравнение это не совсем уместно, поскольку Трифонов говорил главным образом о человеке семидесятых годов — о котором Солженицын не написал ничего художественного: его этот тип уже не интересовал, хотя в нем, вырождающемся, были свои бездны. Но имя Солженицына — и Аксенова — неизменно возникало рядом с трифоновским: все трое были заворожены темой революции. И завороженность эту с ними разделяли Окуджава, Гладилин, Вознесенский, Шукшин, Высоцкий, другие дети и внуки репрессированных комиссаров, пламенных революционеров (или контрреволюционеров).

Великая русская проза конца шестидесятых — начала восьмидесятых, как-никак полтора десятилетия исключительно бурного развития, рефлексировала на единственную, по сути, тему: лучше ли позднесоветский быт раннесоветской кровавой каши? Трифонов никогда не писал об этом быте как таковом — главным открытием его московской прозы был широчайший исторический фон, контекст, из которого вырастали гротескные картинки тогдашнего жадного копошения: такой-то обменялся, такой-то достал стол красного дерева, — но все это происходило в молчаливом присутствии великих и ужасных теней. Прошлое было рядом, счеты сводились до сих пор, споры народовольцев из «Нетерпения» звучали пугающе актуально, и выходило, что революция была ярче, лучше, осмысленней, чем все эти «Предварительные итоги». Единственным итогом истории, по Трифонову, был человек — общество всегда безнадежно; и девятнадцатый год выковал лучшую породу людей, нежели шестьдесят девятый. Люди семидесятых постоянно мечтали о «другой жизни», грезили ею, потому что в этой было уже невыносимо душно, — отсюда их интерес к эзотерике, изображенный Трифоновым так точно, саркастично, а все-таки и сочувственно. Этой другой жизни не было, в нее было не прыгнуть: единственной альтернативной реальностью была история русской революции. Историей Трифонов жил, неутомимо ее осваивая, и парадокс заключается в том, что на нем эта тенденция прервалась, как отрезало.

Я много думал — почему? — и обнаружил закономерность, объяснить которую могу лишь приблизительно: литературе требуется пятьдесят лет — с небольшим плюс-минусом, — чтобы отрефлексировать прошлое, попытаться разобраться в нем. Именно такой промежуток понадобился, чтобы выработать более общий, уникально широкий толстовский взгляд на войну 1812 года и отчасти декабризм. Знаменитая речь Достоевского о Пушкине была сказана через 50 лет после фактического окончания его поэтической карьеры, во время всенародного пушкинского бума. Блок, Гиппиус, Розанов больше всего размышляли в десятые о шестидесятых-семидесятых годах предыдущего столетия. Трифонов с друзьями и единомышленниками пытался пройтись по роковым развилкам десятых-двадцатых, выявить альтернативы, сравнить степень их вероятности. И когда закончились семидесятые, с ними — не знаю, надолго ли, — закончилась революционная тема в русском искусстве: провокации, нечаевщина, мучительное противоречие между душевной чистотой борцов и кровавой бессмысленностью методов — все, что составляло стержневой сюжет самой диссидентской по авторскому составу серии «Пламенные революционеры». А потом пошли девяностые, и главной темой рефлексии, а также главным национальным мифом стала Великая Отечественная.

Сегодняшние пороки местной литературы (и кинематографа, ибо литературоцентричность наша закончилась) диктуются только тем, что война, при всей своей героике, куда менее благотворна для личности, чем революция. Хотя бы потому, что во время революции у человека есть нравственный выбор, а во время войны нет, или рамки его много тесней. Война требует умения не только «шагнуть из окопа», но и выживать, сливаться с землей, ползать — революция категорически исключает приспособленчество. Война кровавей, разрушительней, война отбрасывает обе стороны на десятилетия назад. И главное — война есть все-таки вещь внешняя: русская революция была итогом всей предшествующей истории — и нашей, и европейской; она была прекрасным или ужасным, но венцом многолетнего развития — скажем, как старость. Война же налетает, как болезнь, и корни ее не в истории, а в географии. Это всегда скучней.

Революция была, при всей своей жестокости, мигом всенародного вдохновения. На мифе о ней 70 лет стояла советская власть. На войне столько не простоишь. Война — царство неизбежности, вынужденного единения со своими властями — против чужих; война исключает доверие и приучает существовать в кольце врагов. Всмотритесь, и вы легко увидите, что сегодняшнее российское общество живет и мыслит в военной системе ценностей, опьяняется разговорами о внешних врагах, а главное — некритично воспринимает власть, не видя никакой альтернативы ей: какая смена власти в военное время? В таких обстоятельствах даже просто ругать ее — уже предательство.

Поэтому у нас и нет своего Трифонова, и нет у него продолжателей, хотя подражателей хватает (наиболее талантлива, по-моему, Людмила Петрушевская). Трифонову, грубо говоря, было о чем писать, было чем поверять повседневность: во время революций о них не пишут, не до того, — но полвека спустя они предоставляют уникальный материал, который и порождает волну серьезной литературы. А война — слишком масштабная и одновременно слишком бедная реальность. Она все списывает, она возносит власть и сплачивает народ вокруг нее, а главное — она приучает жить в состоянии перманентной мобилизации. Мы изживаем сегодня военный опыт, как комиссарские дети, рожденные после революции, но продолжающие споры отцов о ней. Вот только споры о революции предполагают взаимное уважение и некий осмысленный результат, а споры о войне вырождаются в швыряние ярлыками: вы фашист! — нет, ты фашист! Ведь война — святое: не поспоришь. А о революции — можно: внешний запрет только стимулирует полемику, но морального запрета на нее нет, и потому герои Трифонова спорят, а герои старой и новой военной прозы — почти никогда, и не о главном. Как можно оспаривать саму идею защиты Отечества?!

Нужен ли сегодня Трифонов? Безусловно. Читают ли его? Да, но вряд ли считывают подтекст: радуются точности, плотности, словечкам, — но революционный пласт пропускают. Это не леность ума, это эпоха окончательно отошла в прошлое и стала непонятной, как древняя рукопись. А мы сегодня живем войной, что и подтверждается агрессивно-разочарованным отношением к загранице, относительной (хоть и дающей сейчас глубокую трещину) сплоченностью вокруг начальства и неумением заглядывать в будущее: нам бы день простоять да ночь продержаться.

Эту закономерность я предложил бы назвать правилом Трифонова, поскольку в его случае она работает особенно наглядно: свою настоящую прозу — после двух романов и нескольких десятков рассказов — он стал писать только в 1969 году. Что, не мог раньше, в 30, 35 лет? Но это как восхождение на вершину: за пять метров до нее ничего еще не видно, а взойдешь — и дух захватывает: все на ладони. И тогда, обретя это новое зрение, Трифонов, молчавший, бывало, годами, — в считаные оставшиеся ему годы написал вдвое больше, чем за всю предыдущую жизнь.

Утешает, однако, то, что следующему поколению достанется осваивать и осмысливать тему оттепели и увлекательнейшего советского шестидесятничества. И тогда трифоновский метод пригодится — ибо ТАКОЙ историей поверять современность уже можно. Тогда мы перечитаем Трифонова новыми глазами и дождемся тех его последователей, которые снова заставят мир говорить о великом русском романе.

1 апреля

Первая публикация «Улитки на склоне» (1966)

ПУТЕМ УЛИТКИ

Ровно 45 лет назад — весной 1966 года — братья Стругацкие умудрились опубликовать в СССР (в сборнике фантастики «Эллинский секрет») «лесную» часть самого любимого и совершенного своего создания, «Улитки на склоне». «Управленческая» часть вышла два года спустя в «Байкале», немедленно подвергшемся разносу за напечатанные там же фрагменты книги Белинкова об Олеше — впрочем, и за Стругацких тоже, но главной причиной разноса было именно бегство Белинкова. «Улитка» с тех пор ходила в самиздате и статус имела полулегальный: вроде и напечатана, а вроде нигде ее нет. В предисловии к «Эллинскому секрету» составители Брандис и Дмитревский как только ни изощрялись, чтобы вывести из-под огня трудную, непонятную, новую вещь Стругацких, — и аналогий-то просили не искать, и конкретных толкований избегать, — но любому читателю «Улитки» было ясно, что перед ним самый точный за последнее время портрет Родины. Есть Лес — огромное, больное, заболоченное пространство вырождающихся деревень, прыгучих деревьев и внезапных Одержаний, — и есть Управление на краю этого леса, которое им занимается, питается, изучает его и как бы даже управляет, но в действительности давно уже интересуется только интригами, карьерами и бабами. Разговоры и обычаи мужиков в «лесной» части один в один напоминали диалоги и ситуации из прозы деревенщиков, с незначительным гротескным преувеличением. Бюрократия Управления тоже мгновенно узнавалась. Стругацкие — может, и близко не имея этого в виду — в очередной раз с блеском угадали тенденцию, никем покамест не осознанную: Россия стремительно распадалась на огромную Индию и крошечную Англию, которая только делает вид, что управляет ею. Говоря проще, власть отделена от страны и давно уже развивается отдельно. В условиях этого раздельного существования они деградируют с равной неизбежностью и почти равной скоростью: Лес утрачивает вектор развития, разлагается, тупеет — власть заботится исключительно о себе, вырождается, ворует.

Нынешняя Россия служит почти идеальной — уже без гротеска — иллюстрацией к «Улитке», казавшейся когда-то страшным сном. Впрочем, что из современной российской реальности не показалось бы ночным кошмаром тогдашнему читателю Стругацких, а то и самим авторам? Мы живем в огромной и быстро деградирующей стране, по совершенной своей непознанности неотличимой от Леса; мужики в ней разговаривают — и думают — ровно так, как в «Улитке», а женщины действительно ушли — правда, не в партеногенез, а в менее почтенные занятия. Впрочем, по Стругацким, и партеногенез с попутными похищениями «славных подруг» был не больно-то почтенен. Что до Управления — там нет уже никакого управления ничем, а подлинно улиточный жестокий абсурд; открылся и смысл названия, на который, впрочем, намекали еще составители «Эллинского секрета». В мире «Улитки» все делается о-о-очень ме-е-е-е-едленно. Именно потому, что это мир без цели и смысла, без вертикали, со сплошной ползучей горизонталью — мир вялый, многословный, заплетающийся. И страна, разделенная надвое, не может двинуться никуда — она вяло шевелится на одном месте. У нас сегодня вместо Англии — Кремль и Рублевка, а вместо Индии — все остальное, и дело только за Махатмой Ганди, который бы сумел ненасильственно вывести колонию из-под колонизатора… но в Лесу Махатмы не заводятся, вот в чем проблема.

Между тем решение этой проблемы существует, и оно даже было найдено в Советском Союзе, где существовала так называемая прослойка между пролетариатом и крестьянством — но в действительности, конечно, между народом и властью. Эта прослойка, постепенно разраставшаяся и в конце концов превзошедшая по своим объемам и руководящую элиту, и пролетариат, и крестьянство, — называлась у Солженицына «образованщиной», не без пренебрежения и осуждения. Между тем это и была советская интеллигенция — проще говоря, то новое состояние народа, которое и было главной, если не единственной, заслугой советского проекта. Появление массового движения КСП — нового фольклора эпохи — как раз и обозначило собою возникновение этого слоя: народом называется тот, кто пишет народные песни. Это народ получил шанс выйти из Леса: он — не Управление и не мужики, а то третье, что представлено у Стругацких Перецом и Кандидом. Только Перец и Кандид чрезвычайно одиноки, а интеллигенция-образованщина в семидесятые составляла половину, если не большинство, населения страны. Это были люди с неполным (чаще полным) средним образованием, а примерно четверть из них — с высшим; люди с профессией в руках, с полными собраниями классиков на полке, с магнитофонами, тоже служившими распространению культуры, и с собственным мнением по большинству проблем мироздания. Они попивали, конечно, — но не запойно; они стремились устроить детей в институты; их руками делалось в стране почти все. И это третье — не лесное и не управленческое — состояние народа могло предохранить страну от очередного деления на горстку вырождающихся колонизаторов и деградирующих туземцев… но Россия в очередной раз сожрала умозрительный проект и вернулась на прежний, о-о-о-о-очень ме-е-е-е-едленный путь. Путь улитки на склоне.

Сегодня у нее еще есть шанс избежать окончательного развода народа и власти, Рублевки и России — остановить ситуацию, которая, по точному замечанию Фазиля Искандера, ведет не столько к взаимной свободе, сколько к взаимной безответственности. Чтобы страна прекратила делиться на Лес и Управление, Лесу не нужно воевать с Управлением — ему достаточно перестать быть Лесом. Сегодня, как никогда, власти необходим многочисленный — а впоследствии преобладающий — отряд посредников между ней и народом, способный сцементировать страну: назови их образованцами, интеллигентами, средним классом, — по мне, так это профессионалы, не более. Чтобы они начали работать, достаточно прекратить гнобить их, как гнобят в Лесу и Управлении Переца и Кандида. А для начала хорошо бы осознать, что в состоянии Улитки — расколотости на Мужиков и Управленцев — страна была неэффективна уже в 1913 году.

Но, похоже, Управление уже отвыкло чем-либо управлять, а Лес — о чем-либо думать.

Кстати, поздравляю с днем рождения Бориса Натановича Стругацкого. Это ж надо так все понимать.

3 апреля

Умер Грэм Грин (1991)

АГЕНТ ГРИН

3 апреля этого года исполнится 20 лет со дня смерти Грэма Грина — одного из крупнейших религиозных прозаиков XX века. Он в одном ряду с католиками Честертоном и Толкиеном, протестантом Льюисом, агностиком Моэмом (не пожимайте плечами — агностик и даже атеист может писать подлинно христианскую прозу). С Моэмом роднит его еще и то, что оба они послужили знаменитой британской разведке и стяжали на этом поприще немалый успех: не только лучшая книга моэмовских рассказов «Эшенден, или Британский агент», но и звездные романы Грина — «Тихий американец», «Наш человек в Гаване», да хоть бы и «Ужин с бомбой» — невозможны без этого опыта. Впрочем, всех упомянутых авторов объединяет еще одна важная особенность: все они решали сложнейшие теологические задачи с помощью самой что ни на есть массовой литературы. Сыщики у Честертона — наиболее отвязного и отважного — ищут не вора и не убийцу, а Бога. Толкиен и Льюис обратились к волшебной сказке и стали родоначальниками притчевой фэнтези. Грин тяготел к шпионскому роману (хотя писал и детективы): в сущности, метасюжет всей его прозы — а написал он томов тридцать — заключается в поисках Бога там, где его, казалось бы, нет и быть не может. То есть в разоблачении самых тайных, отлично законспирированных агентов: мы думали, что они пьяницы, развратники, шпионы, — а они святые.

Этот сюжет отчетлив в самом известном католическом романе Грина «Сила и слава», и в «Нашем человеке», и даже в «Комедиантах»; но высшим его достижением — возможно, благодаря идеальному переводу Натальи Трауберг, в чьих руках проза британских «апологетов» обретала неподражаемо человечную интонацию, — представляется мне «Конец романа», отлично экранизированный Нилом Джорданом в 1999 году. Это роман любовный, для Грина не особенно типичный. В первом абзаце герой заявляет себя как атеиста, во втором — как богоборца. На протяжении книги он несколько раз признается, что ненавидит Бога — и страстно жалеет о том, что не может поверить в него до конца. А то б еще сильней возненавидел и, может, утешился. Есть классический треугольник: муж по имени Генри, писатель по имени Морис и красавица по имени Сара. Сара предстает поначалу циничной развратницей, легко лгущей мужу и внезапно, в разгар войны, бросающей любовника. В третьей части сравнительно небольшой книги все события получают совершенно иное освещение — в руки героя попадает дневник Сары: оказывается, она бросила его потому, что — тоже атеистка, доходящая порой до прямого кощунства, — после бомбежки, когда взрывом разрушило его комнату, дала обет. Если он чудом выживет — а это кажется невозможным, она видит его безжизненную руку, придавленную упавшей дверью, — она сделает самое для себя невыносимое: уйдет. Морис оказывается жив. И Сара уходит — правда, один раз, два года спустя, в сорок шестом, попросит его позавтракать с нею. Но во время этой единственной встречи покажется ему холодной и отчужденной. А она все это время ходит за ним по пятам и думает о нем неотступно, но обет есть обет. Там же, в дневнике, она вспоминает слова Генриха II Плантагенета, обращенные к Господу: ты отнял у меня лучшее, что у меня было, — разрушил мой родной город. Хорошо же, и я отберу у тебя то, что ты любишь во мне, лучшее, что во мне есть, — ибо это единственный способ ответно ограбить тебя.

Здесь Грин точнейшим образом предсказал состояние человека второй половины XX столетия, который решил именно ограбить Господа в ответ на крах большинства собственных иллюзий: ты отнял у меня детские надежды и планы всемирного обустройства — я отниму у тебя единственное вещество, которым ты питаешься: мою веру, мой идеализм, мою способность на прекрасные непрагматичные поступки. Нынешний упадок человечества — моральный, культурный, творческий — не что иное, как коллективная месть Богу, попытка отнять у него все лучшее в людях — в ответ на крах почти всех великих утопических проектов. Но не только в этом дело, а в том, что Сара после смерти оказывается святой — исцеляет увечных, облегчает страдания больных… Герой ревнует ее даже к Богу — ведь она казалась Морису его собственностью, а принадлежала, оказывается, другому, о чем и сама не догадывалась… Нельзя, конечно, сводить эту книгу к спекулятивной морали — мол, много возлюбивший всегда спасется; страшно вспомнить, сколько шлюх оправдывали себя этой нехитрой спекуляцией. Спасется не тот, кто много «возлюбил», а тот, кто отдал последнее ради чужого спасения; тот, кто бравировал неверием — и вдруг, в соседстве бездны, понял и признался, что все это время верил и только этим, в сущности, жил. Нужна серьезная храбрость, чтобы рассмотреть коллизию отношений человека и Бога как любовный роман — с ревностью, взаимной слежкой и тайной, стыдливой нежностью. Грин — величайший оптимист в прозе XX века: на дне каждой души он обнаруживает именно подспудную, задавленную веру — и даже гонители веры, как в «Силе и славе», по-своему религиозны. Бог у Грина, в полном соответствии с Евангелием, открывается не искавшим его. Не верящие в любовь оказываются страстно и героически любящими. Не верящие в добро творят это добро на каждом шагу. Агент Грин разоблачал агентов Бога в мире, заглядывая в уголки, на которые все давно рукой махнули; даже политика представала у него ареной метафизических схваток, хотя казалось бы. Удивительные люди были эти британские агенты — ничего не могли сделать без твердой веры в то, что это морально и что Господь смотрит на них. Ни в одной стране мира политическая практика не бывала так прочно увязана с религиозной — и Грин был единственным (после, может быть, Киплинга), кто сумел убедительно и заразительно об этом рассказать.

Он для нас сегодня очень важный писатель. Не только потому, что раскрывает многие механизмы работы MI6, а потому, что ищет Бога в тех, от кого мы привыкли брезгливо отворачиваться. Может быть, он именно там — среди падших. Потому что там его обычное место. О непадших и так есть кому позаботиться, и вряд ли они, столь благополучные, что-нибудь изменят в мире. А для тех, кто мучается, ропщет и даже ненавидит, есть надежда.

9 апреля

Родился Шарль Бодлер (1821)

ДЕКАДЕНТЫ И ДИССИДЕНТЫ

Что говорить, Бодлер был гений. Именно на нем произошел роковой перелом от романтизма к декадансу, от скалы, на которой красиво ругается гордый демон, к зловонной клоаке, откуда выкрикивает шестистопные непристойности пьяный поэт. С Бодлера началась литература плодотворного и торжествующего упадка, эстетика безобразного, научившая тысячи эпигонов втискивать в ослепительно совершенную форму максимум мерзостей, до которых только могло додуматься изощренное воображение. Этот контраст пробивает даже теперешнего читателя, а тогдашнего оглушал не хуже дубины. Культ наркомании пошел от Бодлера, даром что сам он наркоманом не был; Бодлер узаконил интерес к низменному, постыдному, кощунственному, вывернул наизнанку пафос Гюго — первого поэта эпохи — и возглавил список «проклятых поэтов», определивших лицо европейской лирики на век вперед. Корбьер, Верлен, Рембо, Малларме — а в конечном счете и Ницше, и Д’Аннунцио, и Дали — все это ягодки от тех самых «Цветов зла», за которые Бодлер был оштрафован французским судом. Он первый научился наслаждаться ароматами падали, упиваться падением, воспевать трущобу; он открыл питательный слой, гумус, на котором возросли змеистые, ползучие стебли модерна, его лианы, болотные лилии, опиумные маки. Бодлер первым додумался искать сверхчеловека среди падших, в отверженных увидел отвергнувших, высшим проявлением христианства в Новое время счел богоборчество, а то и прямое богохульство. Конечно, без декаданса в литературе бы всяко не обошлось — этап неизбежный, противный, но ослепительный; нашелся бы другой впечатлительный ребенок с больным воображением и дурным характером… но факт остается фактом: первый декадент Европы — Бодлер. Он же — главный символ эпохи.

Можно спорить о том, оправдывает ли художественный результат все эти гадости, которые декаденты щедро проделывают с собой и окружающими. Нетрудно даже провести прямую между моральным релятивизмом Бодлера и фашизмом Д’Аннунцио, а в художественных открытиях «Цветов зла» проследить зачаток будущей контркультуры, явления скорее антикультурного, нежели революционного, простите меня тысячу раз… но декаданс — неизбежный этап на пути большого искусства, упадок перед новым возрождением, распад перед рывком, и добросовестно пройти его, пожалуй, душеполезней, чем избегнуть. Но вот к какому, смотрите, парадоксу хочу я привлечь ваше внимание.

Ведь 10 декабря (н. ст.) того же самого 1821 года у нас в России родился не просто брат, а двойник Бодлера. Та же эстетика безобразного, непривычные и даже антипоэтические описания трущоб, общественных и физиологических язв, нищеты, гнили и разложения; те же бесконечные расширенные переиздания и цензурные преследования первой книги («Стихотворения» и «Цветы зла» вышли с разницей в два года), тот же торжественный шестистопный ямб, наполненный обличениями и шокирующими деталями, тот же долгий роман с женщиной сомнительного поведения (тоже романтической смуглянкой!) — и та же роковая болезнь, проклятие Венеры. Правда, француз от нее умер, а русский излечился, но уж зато оба страдали от приступов черной меланхолии, и страшно сказать — даже лечились от нее одинаково. Сравните «Душу вина» Бодлера — и ее почти дословное повторение: «Не водись-ка на свете вина — тошен был бы мне свет, и пожалуй — силен Сатана! — натворил бы я бед»… Да что — в сопоставлении Бодлера и Некрасова, которого читатель уже узнал, разумеется, нет никакой сенсации: французский критик Шарль Корбе в своей монографии о Некрасове ставил его выше Бодлера и отмечал удивительные параллели. Парадокс, однако, в том, что где у Бодлера упоение падением, счастливое разложение, погрязание в пороке и мерзости — там у Некрасова больная совесть и мучительное моральное возрождение; где у Бодлера бегство от презренной реальности — у Некрасова пафос борьбы; наконец, где у Бодлера омерзение к толпе — у Некрасова, поверх того же омерзения к черни, страстная любовь к народу и вера в него. И художественные открытия Некрасова не менее масштабны, а эмоциональный диапазон много шире, ибо есть в некрасовском спектре и умиление, и сострадание, и гордость. Бодлер, повторим, гений, но ему не написать ни «Пророка», ни «Декабристок», ни «Рыцаря на час»; пафос дегуманизации — бодлеровский, декадентский — не то чтобы противен, а просто смешон на фоне некрасовского гуманизма. И если кто-нибудь из апологетов модерна увидит в этих моих словах отголосок вузовского учебника советской поры — что ж, отвечу я, и в вузовских учебниках писали правду: русское искусство, не отказываясь от эстетических поисков, все-таки миновало фазу декаданса или по крайней мере переболело этой корью в самой легкой форме. Незадолго до сумасшествия Мопассан прочел «Смерть Ивана Ильича» — и сказал: «Я вижу теперь, что мои десятки томов ничего не стоят». Стоят, конечно, но думаю, что Бодлер, прочитав «Мороз, красный нос» или «Последние песни», сказал бы нечто подобное.

А все почему? А потому, что русская литература не могла позволить себе гнить и разлагаться: она была единственным средством защиты общества от власти. Ее гуманистический пафос был неизбежной реакцией на антигуманную и беззаконную власть, подпиравшуюся авторитетом традиции и церкви; в этом смысле Россия блестяще подтверждает слова Томаса Манна (в «Фаустусе») о нравственной благотворности абсолютного, бесспорного зла. Оно позволяет объединиться силам добра, предостерегает их от заигрывания с дьяволом. В России это зло воплощалось в косном политическом устройстве, в расправах, бесправии, воровстве, крепостничестве, преследованиях инакомыслия — словом, отечественное государство аккумулировало в себе слишком большое количество зла и негатива. И поэзия, борясь с ним, преодолевала соблазны декадентства: у нас не было своих Рембо, и даже наши модернисты вроде Брюсова далеко не достигали тех глубин падения, которыми прославились их западные коллеги. Вот почему, быть может, и авангард наш с самого начала общественно окрашен — и уходит не в заумь и самоуничтожение, а в плакат, в эстетику радостного преобразования жизни. Мне скажут, что нет большой разницы между футуристом Маринетти, пришедшим к фашизму, и Маяковским, пришедшим к коммунизму, — а я посоветую вам перечесть «Вечный фашизм» Умберто Эко и забыть навеки о глупом и некорректном отождествлении коммунистов и фашистов. И пусть практики их похожи — а корни все-таки принципиально различны; и кто бы что бы ни говорил — а Некрасов масштабнее, разнообразнее, человечнее Бодлера. Спасибо за это российскому государству, не позволявшему русским поэтам любоваться цветами зла — и заставлявшему посильно бороться с этим «Красным цветком».

Можно, конечно, вспомнить и о зерне, которое, падши в землю, не умрет и останется одно — а если умрет, принесет много плода. И наверное, искусство Запада, прошедшее декаданс, сегодня ближе к воскресению, чем искусство России. Но если бы это зерно умерло, вообще непонятно, что у нас тут было бы живого.

19 апреля

Премьера «Ревизора» (1836)

ЛАБАРДАН, ЛАБАРДАН!

Ровно 175 лет назад, 19 апреля 1836 года, в Александринке впервые давали «Ревизора». Николаю I, вопреки советскому литературоведению, пьеса чрезвычайно понравилась (он, собственно, и разрешил ее по настойчивой просьбе Жуковского). Знаменитая реплика «Всем досталось, а мне больше всех» — по-николаевски лукава: напротив, пьеса Гоголя чрезвычайно льстила самолюбию императора, ибо показывала, с чем приходится иметь дело.

Гоголевская комедия — в некотором смысле загадка отечественного репертуара, и так не слишком богатого (что у нас есть в смысле хитов, кроме «Горя от ума», «Ревизора», примерно четверти наследия Островского, всего Чехова и «На дне»? Даже гениального Андреева отторгает русская сцена — то ли чересчур абстрактен, то ли слишком мрачен). Но из всей этой невеликой плеяды именно Гоголь с «Ревизором» остается чемпионом актуальности: как заметил недавно умный критик, «Ревизора» невозможно провалить. Сила текста такова, что вытянет любую постановку. Правда, в мире куда больше знают Чехова, Горького, того же Андреева — «Ревизору» аплодируют главным образом у нас да в Восточной Европе, потому что где же им, остальным, понять?!

В чем секрет абсолютной актуальности «Ревизора», помимо авторского несравненного дара, — тема огромная, не на одну диссертацию, но кое-какие субъективные догадки есть и у нас. Тургенев, вспоминая о первом публичном чтении «Ревизора» у Жуковского, подчеркивал гоголевскую абсолютную серьезность, даже наивность — он зачитывал комедию, как отчет о научном эксперименте с поразившими его самого результатами. Отчасти так оно и есть: человек, выросший в Малороссии, идеально ориентирующийся в ее мифопоэтическом пространстве и в гротескном мире ее старосветского дворянства, исследует впервые явившийся ему мир российской бюрократии: как хотите, а взгляд Гоголя на Россию есть взгляд именно сторонний. Так смотрит пришелец с жаркого и щедрого юга, где все друг другу как-никак родня, — на жестокий север, где всех связывают даже не родственные, а сугубо коррупционные отношения; где человек принципиально неважен, а важна его функция — и потому Хлестакова принимают за ревизора, а Чичикова за капитана Копейкина; где подкладывают заезжему проходимцу дочь, а если понадобится — и жену; где больные, как мухи, выздоравливают, где положение весьма печально, но уповая на милосердие Божие за два соленых огурца и полпорции икры… Именно взгляд чужака, путешественника в жестоком, экзотическом, но чужом, а потому забавном мире позволил Гоголю вычленить три ключевые ситуации в русской жизни, схемы, на которых и стоит вся, как модно теперь говорить, матрица. Они же — три главных гэга «Ревизора», двигатели сюжета, триггеры, запускающие зрительскую реакцию радостного узнавания.

Первый — qui pro quo в бюрократическом варианте. Во французском водевиле, скажем, механизм тот же — но там любовницу принимают за жену или садовника за любовника; в России смешно не то, что Хлестакова приняли за Ревизора, а то, что он с этой ролью блестяще справился. Игорь Терентьев, в чьей постановке немая сцена увенчивалась выходом все того же Хлестакова в качестве уже настоящего Ревизора, был глубоко прав именно потому, что настоящий инкогнито из Петербурга мог быть кем угодно: пьеса написана, исполнитель ничего не меняет. Может прибыть въедливый аскет, а может — фитюлька, тряпка; изменится сумма взятки, не более. Функция выше личности, и самое изумительное, что Хлестаков отлично сладил с главной задачей Ревизора: нагнал страху, приструнил, подоил… и если бы по возвращении в Петербург передал куда следует откат — сахарную голову, процентов десять бумажек, — лучшего исполнителя нельзя было бы желать.

Второй механизм — поведение русского человека, попавшего «в случай». Карьера в России, как знаем мы все, делается не упорным трудом и даже не интеллектуальным прорывом — такие случаи известны, но единичны; чаще персонажа возносит к вершинам славы и богатства совершеннейшая чушь, вроде рождения в определенном городе, дружбы с определенными людьми или своевременного распития с ними чего-нибудь бодрящего. Именно поэтому большинство российских персонажей, вознесенных на верха, не имеют ни сколько-нибудь внятной программы действий, ни навыка приличного поведения, и в девяти случаях из десяти перед нами чисто хлестаковское поведение — забвение всех норм, бешеное хвастовство, идиотские прожекты и самозабвенное вранье. Редкий российский чиновник, попавший в случай, не заводит себе тридцать пять тысяч одних курьеров, не начинает хапать в титанических масштабах и не предается самому беспардонному лабардану — просто потому, что больше ему делать нечего; большинство местных карьер сделано по самому хлестаковскому сценарию — и потому почти все наши первые лица немедленно заказывают себе политическую философию, и всегда находятся желающие им ее сочинить. Собственная же их философия чаще всего одна: это та ночная мысль, которую неотступно думают все они, просыпаясь иногда с похмелья после очередного лабардана: «Что ж я вру… Я и позабыл, что живу в бельэтаже…»

Но совершенно прогнать эту память нельзя — и потому третий угаданный Гоголем механизм местной жизни состоит в неотступном и всеобщем, гипнотизирующем и парализующем страхе окончательной расплаты. Всем есть за что бояться, все виноваты, каждый занимает не свое место, и потому решительно вся Россия — от Хлестаковых до Городничих, от Осипов до унтер-офицерских вдов — ждет единственного момента истины. Вот сейчас мы играем эту комедию, одни изображают градоуправление, другие — ревизию, но распахнется дверь, и слуга известит нас о приходе последнего и абсолютного Ревизора. Он придет, не может не прийти. Смысл нашей жизни — его ожидание. И будет немая сцена.

А потом все то же самое.

27 апреля

Родился Сэмюэл Морзе (1791)

НЕРУССКИЙ ТЕЛЕГРАФ

Сэмюэл Морзе — выдающийся американский живописец, изобретатель электрического телеграфа и соответствующей азбуки, а также наиболее наглядный символ американской мечты. Рассмотрим вкратце, чем она отличается от русской.

Бесчисленные биографы Сэмюэла Морзе с особенным смаком расписывают три черты этой многосторонней личности: упорство, коммуникабельность и оптимизм. Сталкиваясь с непреодолимыми препятствиями, он проявлял упорство; ища помощников и благотворителей, являл коммуникабельность; а когда и после этого упирался в стену, его выручал оптимизм, и так по кругу, пока его электрический телеграф не был в 1858 году признан во всем мире и продан в главные европейские страны, что принесло Морзе 400 000 долларов.

Морзе с 1807 года проявлял склонность к живописи и уехал учиться в Англию, где удостоился золотой академической медали за картину «Умирающий Геркулес». В 1815 году, исполненный патриотизма, он вернулся в Америку и обнаружил, что исторической живописью здесь никто не интересуется, да и вообще деловая Америка плевать хотела на академическое искусство, равно как и на его золотую медаль. Русский бы запил. А Морзе был упорен и научился за два дня писать хороший, усовершенствованный портрет — на нем изображался типический американец с устремленным вдаль благородным взглядом, на романтическом фоне — стремительно несущееся небо с тучами, развалины чего-нибудь или иные европейские финтифлюшки. Это пользовалось успехом. Он стал такой американский Глазунов — правда, в отличие от Глазунова, хорошо рисовал, и потому его портреты поныне производят сильное впечатление: нормальный предприниматель, коммивояжер или его бабушка — на фоне античного антуража или недавно утихшей бури, американское смешение стилей как принцип. А поскольку он был, как мы знаем, коммуникабелен, то заказы у него не переводились, и к сорока годам он стал состоятельным человеком и начал задумываться уже не о поденщине, а о настоящем искусстве. Ему захотелось вернуться в Старый Свет и усовершенствоваться, он провел четыре года в Париже и Лондоне, причем душой его владела мечта познакомить американцев с подлинной живописной классикой. Он задумал гигантское полотно «Галерея Лувра», на котором изображались на первом плане он и Фенимор Купер, а на стене за ними висели приличные копии всех луврских шедевров, включая «Джоконду», собранные в одно помещение. Это был как бы парад европейских ценностей перед лицом юных североамериканских штатов, и Морзе привез данное полотно на Родину в надежде триумфа, но публика осталась к ней холодна, а критика засмеялась. Русский бы запил, а Морзе решил испробовать политическую карьеру. На первых публичных выборах мэра Нью-Йорка (1834) он стал баллотироваться, потому что был, как мы помним, упорен и коммуникабелен. Он познакомился с большим числом индейцев и заручился их поддержкой, но на выборах его прокатили, потому что Нью-Йорку нужен был крепкий хозяйственник, а не живописец. Вот место профессора живописи в Нью-Йоркском университете — это пожалуйста. А первым мэром Нью-Йорка стал банкир Корнелиус Ван Вик Лоуренс.

Русский бы запил. А Морзе вспомнил, что на пароходе по дороге в Америку один попутчик ему рассказал об опытах Фарадея, передававшего электрический ток на расстояние, вследствие чего вспыхивали искры. «Если ток можно сделать видимым, не понимаю, почему бы не передавать осмысленные сообщения», — сказал попутчик. Морзе решил, что это и станет его главным занятием, и три года, не имея специального образования, изобретал телеграфный аппарат. Аппарат у него не срабатывал, и лишь консультации дружественного физика помогли ему собрать простейшую батарею. Русский бы за это время запил несколько раз, но Морзе довел-таки схему до ума, разработал двоичный код точка-тире для передачи сообщений и отправился предлагать всем свое изобретение, но в Штатах оно никого не заинтересовало, а в Европе ему сказали, что уже существует аппарат Уитстона, а кому он не нравится — аппарат Стейнхейла, а в России барон Шиллинг вообще изобрел электрический телеграф в 1828 году, но император Николай I считает опасной саму идею слишком быстрой передачи мыслей на расстояние, а потому не спешит поддерживать подобные опыты. Шиллинг от этого запил и переключился на востоковедение, а Россия на двадцать лет отстала от Европы, вследствие чего во время Крымской войны распоряжения из Англии и Франции доставлялись в Крым по телеграфу, а из России — на лошадях с курьером.

Короче, Морзе понял, что в Европе электротелеграф уже есть, и снова начал лоббировать изобретение на родине. Будучи упорен и коммуникабелен, он добился субсидии от правительства. Крупную трату — 30 000 долларов — должна была утверждать в Вашингтоне Палата представителей. Слушая обсуждение, Морзе убедился, что его телеграф не нужен решительно никому. Тут ему изменил даже хваленый оптимизм, он покинул Палату и отправился покупать билет в Нью-Йорк, и если бы был русским — то наверняка бы запил, но тут его нагнала дочь правительственного комиссара патентов Анна Элворт и сообщила, что субсидия! утверждена! без поправок! Морзе пришел в такой восторг, что пообещал девушке передать по телеграфу первую фразу по ее выбору. Она выбрала фразу «Чудны дела твои, Господи», что и было передано 24 мая 1844 года.

После этого правительство остыло к изобретению. Но Морзе был ужасно упорен и коммуникабелен и основал собственную «Магнетик телеграф компани», и после начала мексиканской войны (1846–1848) передача телеграфных депеш так понравилась сначала газетам, а потом и всей стране, что телеграф начал опутывать всю Америку, а конструкция аппарата Морзе так понравилась Европе, что его стали покупать и там, отстегивая изобретателю все больше. И стало ему Большое Американское Щастье.

А русский бы совсем запил. И махнул бы рукой на весь этот электрический телеграф. И с тоски, отчаявшись в электрических средствах связи, с жестокого похмелья с опережением на 50 лет придумал бы радио.

30 апреля

Родился Ярослав Гашек (1883)



Поделиться книгой:

На главную
Назад