10 февраля
Начало суда над Синявским и Даниэлем (1966)
ПРЕСТУПНИКИ
10 февраля 1966 года в Московском областном суде, на Баррикадной, начался открытый суд над Синявским и Даниэлем, продлившийся пять дней. 14 февраля Синявского и Даниэля приговорили соответственно к семи и пяти годам строгого режима с требованием использовать только на физических работах.
И в литературе того времени, и в современных комментариях нет-нет и мелькнет утверждение: Синявский и Даниэль были ни в чем не виноваты, судить их было не за что.
Я неплохо знал Синявского — насколько это вообще было возможно для человека постороннего и значительно младшего — и хорошо помню, как его бесили разговоры о невиновности. Иное дело, что они с Даниэлем на суде не признали себя виновными — «ни полностью, ни частично», — но это ведь по советским законам: они в самом деле не совершили ничего, что противоречило бы букве уголовного кодекса. Но с точки зрения общечеловеческой Синявский твердо и с удовольствием считал себя преступником, и больше того — в его системе ценностей писательство как таковое без преступления было немыслимо. Он в этом наследовал Мандельштаму, приравнявшему искусство к «ворованному воздуху» — все разрешенное Мандельштам назвал «мразью».
Разумеется, тогда, в шестьдесят шестом, только заведомо бесчестный публицист, лакей, в крайнем случае злорадный завистник мог бы в открытую сказать, что Синявский и Даниэль действительно писали антисоветские книги; но сегодня-то, чего уж, можно заявить вслух, что именно проза Абрама Терца и Николая Аржака, под каковыми псевдонимами их узнал западный мир, обладала взрывной силой и была для СССР опасней, чем любая социальная критика. Из самиздата и тамиздата, увы, уцелело немногое — множество текстов, ценность которых определялась их идейной составляющей, благополучно остались в своем времени. Но Синявский и Даниэль вполне актуальны: мои старшеклассники читают их, захлебываясь хохотом и горячо споря. «Говорит Москва» Аржака — которая про День открытых убийств — могла бы осуществиться в реальности хоть сегодня, идея открытых убийств носится в воздухе, и отечественная интеллигенция, как она изображена в «Москве» и «Искуплении», точно так же умудрилась бы это для себя оправдать. «Суд идет» Терца и его же «Любимов» — даром что «Суду» 55 лет, а «Любимову» почти полвека, — как сегодня написаны, и дело не только в терцевской стилистической свободе, а в его абсолютной человеческой незашоренности, казавшейся цинизмом даже таким продвинутым читателям, как Лидия Чуковская. Синявский и Даниэль были, разумеется, слишком значительными писателями (Даниэль — еще и отличным поэтом), чтобы числить их по «антисоветскому» ведомству, сводя к «подкусыванию соввласти под одеялом», как издевательски называл это Булгаков. Они были преступниками в высшем, онтологическом смысле, их литература была вызывающе чужой, и, грех сказать, их гонители, подписанты проклинающих писем, сочинители разоблачительных репортажей, глубоко искренни. Никто их не заставлял. От этой прозы — которую многим довелось прочитать, как-никак «Эрика» берет четыре копии, — веяло чужим, почти инопланетным, более опасным, чем любые разоблачения. И Бродского судили не за тунеядство, а за то же самое. Синявский, Даниэль и Бродский — три героя наиболее известных судебных процессов шестидесятых годов — были не антисоветскими, а внесоветскими; «за это нам и перепало», как спел Окуджава год спустя.
Советская действительность упоминается у Синявского и Даниэля лишь постольку, поскольку они почти не видели другой; она материал, а не повод к речи. С их прозой случилось нечто вроде ошибки, описанной у Синявского в гениальном рассказе «Ты и я»: там за человеком следит Бог, а ему кажется, бедному, что это он под колпаком у органов. Так и тут: авторы замахнулись на мироустройство, а специалистам из министерства любви показалось, что они недостаточно любят советскую власть. Мало кому приходило в голову, что они недостаточно любят всякую власть; что они недовольны самой человеческой природой, в которой неискоренима страсть к травле; что они защищают право быть отдельным, чужим, ни на кого не похожим и ни с кем не сливающимся, как маленький инопланетянин Пхенц у того же Синявского. Проза Синявского и Даниэля говорит едкие и нелицеприятные вещи о человеке как таковом, она не снисходит до полемики с эпохой — поскольку, кстати говоря, у Синявского с советской идеологией были куда как непростые отношения. Он же был специалистом по советской литературе по призванию, а не ради маскировки, как пытались представить дело авторы разнообразных пасквилей. Он действительно любил советскую литературу — сердцу не прикажешь. Он ненавидел всякого рода Самгиных и потому занимался эпопеей Горького; именно вырождение великого, эстетически прорывного советского проекта сначала в мясорубку, а потом в триумф Самгиных вызывают его бешенство в трактате «Что такое социалистический реализм». «Что вы смеетесь, сволочи? Что вы тычете своими холеными ногтями в комья крови и грязи, облепившие наши пиджаки и мундиры? Вы говорите, что это не коммунизм, что мы ушли в сторону и находимся дальше от коммунизма, чем были в начале? Ну, а где ваше Царство Божие? Покажите его! Где свободная личность обещанного вами сверхчеловека? Достижения никогда не тождественны цели в ее первоначальном значении. Костры инквизиции помогли утвердить Евангелие, но что осталось после них от Евангелия? И все же — и костры инквизиции, и Евангелие, и ночь св. Варфоломея, и сам св. Варфоломей — это одна великая христианская культура. Да, мы живем в коммунизме. Он так же похож на то, к чему мы стремились, как средневековье на Христа, современный западный человек — на свободного сверхчеловека, а человек — на Бога. Какое-то сходство все-таки есть, не правда ли?» Он ведь абсолютно, клятвенно серьезен в этих жестоких словах, и защищает он в них — свою революцию, свое идеальное — христианское — о ней представление, своего Маяковского, которого обожал всю жизнь и о котором писал последнюю свою книгу «Новый Дон Кихот». Но для советской власти такая защита была страшней любого нападения — ибо предполагала иную систему ценностей, а такой альтернативности Родина вынести никак не могла; и «лишние», «другие» — всегда были ей страшней, чем враги. Синявский и Даниэль вызвали такую бешеную злобу — и вызывают ее до сих пор — не потому, что были писателями антисоветскими, а потому, что были писателями христианскими. И в этой экстремальной системе ценностей, о которой Синявский написал огненные «Мысли врасплох», они безусловно преступники, как все большие писатели.
Может, потому у нас и нет сегодня литературы в том высшем смысле, в каком понимали ее Терц и Аржак, — что нет силы и храбрости вышагнуть из всех традиционных парадигм, из скучных pro и contra. Для истинной литературы нужна не фельетонная отвага, а мировоззрение, не скорость реакции, а высота взгляда. Сегодняшнюю литературу не за что судить — она о христианстве и не слыхивала, а без него чем же поверять современность? Все остальное не позволит прыгнуть выше плоскости, на которой мы и барахтаемся.
Так что их судили совершенно правильно, вот что я хочу сказать. Они преступили. А кто не преступил, о том вряд ли стоило бы помнить 45 лет спустя.
16 февраля
Родился Николай Лесков (1831)
ЛЕСКОВСКОЕ ОДЕЯЛО
16 февраля 2011 года Николаю Семеновичу Лескову исполнилось 180 лет, и эту круглую, мало кем замечаемую дату он встречает все в том же двусмысленном положении, в каком почти сорок лет работал в русской литературе. Никто не отрицает, что Лесков — уникальное языковое явление и тонкий психолог, что типы его выпуклы, фабулы достоверны, слог лаконичен и бодр, а вместе с тем даже гончаровское место выглядит почетнее, даже Глеба Успенского вспоминают чаще. Давно ли вы открывали Лескова? Что помните из его сочинений, кроме «Левши» и, может быть, «Леди Макбет Мценского уезда», да и ту лучше знают по опере? Переизданий — и тех мало, и все с одним и тем же набором: «Очарованный странник», «Тупейный художник»… А почему? А потому, что не купят; а не купят потому, что не знают, на какую полку поставить. Мы так же мало пересекаемся с Лесковым, как с жизнью того самого народа, о котором столько переговорено, — и даже, рискну сказать, с собственной жизнью. Ее от нас все время заслоняет работа, деньги, семейные обязанности — а жизнь к этому не сводится. Жизнь где-то глубоко, в подспудном течении, и вот про нее — Лесков. Отсюда и его сравнительная с прочими современниками малоизвестность, даже экзотичность: все, допустим, знают, что Тургенев — западник, Достоевский — славянофил, Толстой — антицерковник и антигосударственник, Чернышевский — утопический социалист, а Чехов — враг пошлости и проповедник культуры; Лесков на все это только разводит руками, как в знаменитой своей рецензии на «Что делать?». Он не понимает, что такое нигилисты. Для него это просто плохие люди, прикрывающие тупость и наглость модным словечком. А социалисты для него — хорошие люди, желающие честно трудиться. И все вообще идеологии для него — только средство прикрыть свою мерзость или застенчиво спрятать благородство, и ни в какие измы он не верит. Для Лескова человек не только не равен своим убеждениям, но совсем от них не зависит. Он — про то самое коренное население России, которое, разумеется, где-то есть, но очень старательно прячется — примерно так же, как прячется сам Лесков от поверхностных интерпретаторов. Лесков — про настоящий русский характер, каков он вне государства и вне противостояния с ним; в настоящей русской жизни государство ведь попросту не учитывается, оно до нее не доходит. Главный символ России, в сущности, — город на болоте; про город пишут Достоевский, отчасти Толстой, отчасти Андрей Белый, но это особая, пренебрежимо тонкая прослойка русской жизни. А главная жизнь происходит в болоте, или, если вам так приятнее, в Солярисе, в мыслящем океане, бесструктурной с виду массе. И вот Лесков — про эту массу, про то, как в ней люди живут и чего хотят. В этом смысле прав, конечно, Святополк-Мирский — лучший русский критик XX века: есть у нас писатели знаменитее, но национальнее — нет. Впрочем, «самым русским» называл его и Толстой.
Правила русской жизни, как понимает ее Лесков, чрезвычайно просты, а вместе с тем непостижимы, по крайней мере для них нет рационального обоснования, а просто в этом пространстве надо жить и действовать так, и другого объяснения нет. Во-первых, в России ничего нельзя сделать «железной волей», как называется, вероятно, самая славная и смешная его повесть, и вообще не работает насилие; все герои Лескова, пытающиеся чего-либо добиться силой, нажимом и сломом, обязательно терпят крах, и это равно касается дисциплинированного немца Пекторалиса и влюбленной убийцы Измайловой. Формализация, форматность, судебные либо чиновные предписания тут только портят все дело, немедленно превращая жизнь в трагикомический абсурд — не зря рассказчик у Лескова признается, что он «не любитель описывать суды». В русском тесте увязает любое железо. Можно называть эту тестообразность аморфностью, а можно — свежестью молодой, еще не закосневшей нации, но как бы то ни было, логикой не возьмешь, все действия совершаются со сдвигом, по касательной, с поправкой на преломление, а поскольку просчитать его невозможно, то следует полагаться на волю Божию. Это вторая русская заповедь — доверие к судьбе, которая сама все сделает, по крайней мере здесь: проза Лескова полна спасительных чудес — их особенно много в «Запечатленном ангеле» и «Очарованном страннике». Когда же сторонний слушатель пытается всем этим чудесам дать рациональное объяснение, верующие не возражают: «Как Господь ни взыщет человека, лишь бы взыскал». В России бессмысленно слушаться закона, который трактуется произвольно: «Обещания даются по разумению, а выполняются по обстоятельствам». Россия в принципе не идеологична, и никто здесь толком не верит ни в какую идею, а верит в бесконечное милосердие Божие и в свою бесконечную глупость, которой не прочитает никакой иноземный ум. Россия не прагматична, и все герои Лескова терпят катастрофические поражения, занимаясь практическими делами, зато в делах никому не нужных, бессмысленных, увлекательных — они всегда удачливы, и это равно касается Левши, «Соборян» или героев «Захудалого рода». Здесь надо заниматься только тем, что хочется и получается, а попытка целенаправленно работать, копить и жульничать всегда приводит к подлости. Интуиция есть главный инструмент русского человека. Два его состояния — кротость и зверство; избыток кротости приводит к вспышкам зверства, после чего опять надолго воцаряется жизнеприятие. Здесь не умеют и не любят необходимого, но обожают лишнее; задницу не поднимут ради повседневного, но жизнь положат на вечное и великое, ибо чтобы здесь, в такую погоду, что-нибудь делать — нужны только грандиозные мотивации, а то и просыпаться не стоит. В России почти не работают вертикали, но крепко держатся горизонтали; любой случайный попутчик достоин большего доверия, чем непосредственный начальник. Пить в России необходимо, потому что алкоголь сдвигает взгляд на тот самый градус, на который смещена реальность, и вследствие этого можно ненадолго с нею совпасть. Главное занятие всех героев Лескова — странствие, и потому его вещи лишены четкого сюжета, на что ему часто пеняли: везде хорошо, и везде одинаково, и взаимозаменяемо; но ведь русское странствие не имеет цели — это такой способ существования, потому что на одном месте с ума сойдешь. Попробуйте приехать в любой российский город и представьте себе, что проживете здесь неделю, — и если не повеситесь, то станете очарованным странником, волшебным круглым перекати-полем. Наконец, русское мышление быстро переключается с одного на другое, не любит циклиться и фиксироваться, и потому у Лескова в прозе такие короткие главки: чтобы странник, привыкший вольно катиться и нигде не задерживаться, не утомлялся.
Все это не значит, что Лесков лучший писатель: он просто самый родной писатель, и, погружаясь в стихию его прозы, вы именно возвращаетесь туда, куда запрещаете себе заглядывать, туда, где слишком хорошо. В Лескова ныряешь, как под стеганое одеяло. «Лесковское ожерелье» — называется лучшая книга о нем (Лев Аннинский, в сущности, переоткрыл Лескова), но про одеяло мне ближе.
Мы все стараемся себя переделать, чтобы наша жизнь, и наши Левши, и наши блохи, и даже проза выглядела как надо, — а этого совсем не надо. Лесков позволяет себе быть таким, каков он есть и каковы в душе мы все, выросшие на этих холодных просторах. Сейчас, когда конструкция «город на болоте» несколько изменилась — то есть город почти выродился и рассыпался, государственность ничего не может, а болото осталось, — самое время читать Лескова. Он научит вас, как здесь жить.
При условии, конечно, что вы действительно этого хотите.
22 февраля
Первый Кубанский (Ледяной) поход генерала Корнилова (1918)
НА ТОЙ ЕДИНСТВЕННОЙ
Официальной датой начала Гражданской войны в советской историографии считался январь 1918 года — формирование Добровольческой армии (хотя многие — сегодня, например, Михаил Веллер — полагают разумным отсчитывать Гражданскую прямо от октябрьского переворота). Если принять за точку отсчета приказ Корнилова «Пленных не брать! Ответственность перед Богом и русским народом беру на себя» — годовщины этой пятилетней войны, стоившей России, по разным данным, от 7 до 8 миллионов жизней, следует отмечать в середине января, когда Корнилов отвел армию в Ростов-на-Дону и начал готовиться к Первому Кубанскому походу, получившему название Ледяного.
У Окуджавы в «Сентиментальном марше» сначала пелось «Я все равно паду на той, на той далекой, на Гражданской»: так и было напечатано. Со временем — с подачи Евтушенко — появилась другая редакция, запомнившаяся миллионам: «На той единственной». Автор, видимо, имел в виду, что «какое б новое сраженье ни покачнуло шар земной», — он просит считать его погибшим на той, единственно справедливой романтизированной войне за народное счастье. Но с годами, когда отношение самого Окуджавы к советской романтике и собственной песне кардинально поменялось, появился и другой смысл (одновременно с легендой о том, что «Марш» исполняется от лица белогвардейца: над кем еще могут склоняться комиссары, явно изумленные стойкостью врага?). «Единственная гражданская» — это та самая непрекращающаяся внутренняя война, в которую у нас рано или поздно вырождается все, как у того похитителя деталей с завода, который все мечтал собрать холодильник и получал пулемет. В России нет идеи — будь то даже самая мирная затея вроде всеобщего разведения кактусов, — которая не могла бы стать поводом для пыточно-жестокого взаимного истребления, для бескомпромиссного разделения на остроконечников и тупоконечников; гражданская война бывает горячей и холодной, но прекращается ненадолго, лишь на время отечественной, когда встает вопрос о спасении нации как таковой. Именно поэтому отечественные войны помнятся их участникам как лучшее время жизни.
Почему я считаю, что «Тихий Дон» написал именно Шолохов, никто иной? Потому что главный пафос его книги именно в этом. Однажды они с сыном смотрели телепрограмму — историки обсуждали точную дату окончания Гражданской войны. Сын спросил: а ты как думаешь? На что Шолохов задумчиво ответил: «Да она, может быть, и вовсе не кончалась». Это самый точный диагноз, который можно поставить России, и вся наша дальнейшая история — подтверждение тому. Заметим, кстати, что и предыдущая — тоже, потому что она ведь и началась не в январе 1918-го и даже не в октябре 1917-го. А опричнина? А раскол? А пугачевщина? А декабристы? А Бездна?
Одной из главных русских национальных идей всегда была соблазнительно простая и, казалось бы, легко исполнимая: давайте уничтожим часть населения, вот эту, конкретную, и жизнь наша станет превосходна. Меняется только враг — принцип неизменен. Давайте искореним древние боярские роды, не дающие нам жить, а возвысим новые, дворянские: поделим страну на земщину и опричнину — и вперед, с песней. А давайте объявим преступниками всех, кто крестится двумя перстами, и антихристами — всех, кто тремя. А как будет хорошо, когда мы истребим всех богатых, или всех красных, или евреев, или чурок, или тех, кто не за нашего президента. Не успела Великая Отечественная сплотить — а по сути, заново сформировать — нацию, за двадцать лет до того расколотую Гражданской, — как уже в 1949 году из нее были выделены «безродные космополиты», и предложено было истреблять их. А в 1961-м — стиляги и валютчики. А в семидесятые — диссиденты. А в восьмидесятые и девяностые — аппаратчики и бывшие коммунисты. Короче, какая-то часть нации (иногда даже большинство) объявляется неправильной, недостойной существования. Да они и не русские вовсе. Уничтожим — тогда заживем. В других странах такая идея тоже, случалось, работала (как в полпотовской Камбодже, когда главными врагами нации стали горожане с образованием свыше четырех классов), но они, раз попробовав, в дальнейшем старались от этого опыта воздерживаться.
Гражданские войны привлекательны для некоторой части населения упразднением совести: «Ответственность беру на себя!» Кстати, об «избавлении от химеры совести» говаривал и Гитлер. Не уравниваю его с Корниловым, Боже упаси, но совпадение формул примечательно: во время гражданской войны человек может свободно и безбоязненно выпустить из себя зверя. Потом он сам дивится делу рук своих, не понимает, как мог все это вытворять (а Гражданская война 1918–1922 годов была чудовищно жестока — Горький в статье «О русском крестьянстве» описал лишь малую часть известных ему зверств, но этого хватило, чтобы до 2007 года эту статью в России не печатали). Но в самый момент, когда из Джекила выходит Хайд, — Джекил испытывает оргиастический восторг: как же, все можно! Эти периодические оргазмы — развлечения, понятно, для людей с низким культурным и духовным уровнем, поскольку на более высоком этапе начинаются и более высокие радости вроде творчества или созидания; но как раз достичь этого более высокого уровня России всякий раз не дают. При первых признаках перехода на этот истинно человеческий этап жизни ее обязательно сбрасывают назад, в бездну, где свой своего грызет. И делает это не какая-то внешняя сила: это такое ноу-хау местной власти.
Многие годы лучшие умы человечества ищут ответ на вопрос: почему нормальное состояние российского социума — поиск внутреннего врага, который во всем виноват? Почему даже в последней, на редкость предсказуемой думской кампании появился термин «враг нации» и невротизация населения вышла на новый виток? У меня была гипотеза, что в России не один, а два народа — потомки враждовавших некогда племен; но это, как вы понимаете, игры разума. На самом деле гражданская война вовсе не имманентна российскому социуму, он прекрасно без нее обходится: огонь гражданской войны в обществе надо поддерживать, как обитатели джунглей подкармливают «красный цветок» — не дай Бог погаснет! Тогда ведь общество может и задуматься, и обнаружить своих реальных врагов, и обратить взоры не друг на друга, а чуть выше. Тогда и станет понятно, что власть далеко не столь талантлива и компетентна, как ей кажется, и попадают туда не самые умные, а самые наглые или адаптивные, и вообще-то неплохо бы, чтобы иногда эта публика давала отчет в своих действиях, а не только требовала, запрещала и топала ногами. Но этого допустить никак нельзя. И поэтому русская власть, начиная с Ивана Грозного (а ведь его еще и канонизировать хотят), изобрела поразительное ноу-хау — непрерывно натравливать одну часть населения на другую. В состоянии такой гражданской войны мы живем последние пятьсот лет, и брань, которой осыпают друг друга враждующие стороны, при этом почти не меняется. Самое ужасное, что в жизни-то это все милейшие люди, и пока их специально не индуцируют, они и сами в себе не могут заподозрить готовности к зверству. Но индуцировать недолго. И вот уже трещина змеится по пехотным полкам, гимназическим классам, семьям, и семь миллионов русских людей убивают друг друга за то, чтобы одно тиранство сменилось другим, одна тупейшая идеология — другой, старое казнокрадство — новым… А нам все не до того, мы все выясняем, кто из нас жид, а кто хачик, кто православный, а кто атеист, чей дед землю пахал, а чей драл с пахаря три шкуры.
Сегодня вся эта механика разворачивается с особенной наглядностью, даже без прежнего камуфляжа. Орда придворных идеологов снова ищет врагов, и сетевые персонажи заносят друг друга в расстрельные списки — тогда как в жизни все они милейшие люди, и цветущая сложность в том и заключается, чтобы вместе уживались разные; а главное — самая простая и симпатичная национальная идея давно сформулирована. Достаточно сказать себе, что у нас нет лишних людей, что нам нужны все! И страна семимильными шагами пойдет в светлое будущее.
Но тогда, вот беда, не нужны окажутся они. Те, кто сверху.
А этого они никак не могут стерпеть. В точности как и 90 лет назад.
23 февраля
Родилась Анастасия Вербицкая (1861)
ЗЕРКАЛО РУССКОЙ РЕВОЛЮЦИИ
Анастасия Николаевна Вербицкая — самый читаемый русский прозаик начала XX века.
«Меня читают шибче Толстого» — знаменитая цитата из ее письма, но ведь так оно и было. Суммарный тираж «Ключей счастья» (4 тома) перевалил за 2 миллиона, «Дух времени» — больше 500 тысяч экземпляров; для сравнения, Горький гордился, что тиражи отдельных сборников «Знания» достигали 15 тысяч. В лексиконе просвещенных современников имя Вербицкой было синонимом литературной халтуры, но это они Донцову не читали. Вербицкая по крайней мере не гнала строкаж — правда, в последних «Ключах», где про заграницу, уже открыто переписывала путеводители; но в принципе она была человек идейный, феминистка, не без социалистических симпатий, искренне считала, что женщина должна раскрепоститься, а для раскрепощения свободно выбирать партнера, и это как раз те самые ключи. В замок врезаются ключи, и вынимаются харчи.
Романы Вербицкой наглядно доказывают, что делает улица с «идеями». Если уж у Леонида Андреева из «Тьмы» — про террориста, скрывающегося у проститутки, — получилась такая пошлятина, можете себе представить, что делала из социалистических и эмансипантских идей совершенно бездарная Вербицкая с кругозором средней домохозяйки, суконнейшим языком и самодовольством провинциальной премьерши. Не подумайте, мне ее жалко, как жалко всех людей Серебряного века, доживших до железного: Чарскую жаль невыносимо (и Чарская была все-таки с проблесками, добрая, любила детей), Елену Молоховец, советовавшую отдать отжимки на кухню «людям» (Тарковский за это написал про нее злое, несправедливое стихотворение, неожиданно советское на фоне прочих его текстов), даже Елену Батурину жалко, хоть это из другой оперы, просто коллизия та же. Был плохой, вредный персонаж, активно действовал, занял собой почти все пространство — а когда наступают вовсе людоедские времена, так этот персонаж даже кажется олицетворением человечности. Пороки ведь живучее добродетелей, они бессмертны, как тараканы. Добродетели Серебряного века быстро вымерли, как Блок, а пороки жили, и книги Вербицкой казались каким-то, пусть самым третьесортным, напоминанием о тех прекрасных временах, когда так пахло духами и туманами. И скоро Вербицкая воспринималась уже в одном ряду с Сологубом, потому что обоих запретили; и в семидесятые годы у одного друга нашей семьи лежал под диваном полный чемодан мягкообложечной беллетристики десятых годов — Вербицкая, Нагродская, Чарская, — и я все это читал с чувством прикосновения к иному, прекрасному миру. Так сейчас некоторые смотрят советское кино, так туристы рассматривают непристойные помпейские фрески — потому что фрески все-таки лучше вулканического пепла, который их засыпал; но эта ностальгия заслоняет от нас одну важную штуку, ради которой, собственно, я и вспомнил про Вербицкую.
Когда режиссер и киновед Олег Ковалов показал критикам свой «Остров мертвых» — фильм-коллаж из российских игровых и документальных лент с 1901 по 1919 год, — я с молодой (1992) наглостью его спросил: вам не кажется, что получилась какая-то подмена? У вас в итоге вышло исключительно пошлое время, а ведь это все-таки высший взлет и все такое. Но оно и было исключительно пошлым, — сказал, изумляясь моей наивности, Ковалов, — время первого настоящего российского масскульта, кинематографа и Пинкертона, и конфликт этой массовой культуры с настоящей был едва ли не главным содержанием эпохи! Почему блоковская незнакомка в позднейшей вариации движется «средь этой пошлости таинственной»? Что в ней, в пошлости, такого таинственного? Да просто вчера ее не было, а сейчас она вдруг, в одночасье, расплодилась и почти поглотила мир. Ведь Серебряный век запомнился миллионам не как эпоха Блока и Ахматовой, а как время гуннияди-яноса и фильмы «Сказка любви неземной»; самым читаемым романом был не «Петербург», а «Санин», и весь бунт футуристов, в основе своей эстетический, был не против социального угнетения, а против вала обывательской культуры, против торжествующего китча! Причем заметьте — китчем уже на другой день становилось все, что вчера было новым словом: родился кинематограф — и тут же превратился в слезливо-кровавый балаган, родился символизм — и тут же сделался салонным, и даже футуризм через год перерождается в эгофутуриста Северянина, в шампанские его ананасы; вот против чего они все негодовали, а Ленин был так, сбоку.
Подумавши лет этак несколько (а над репликами киноведов коваловского класса следует думать подолгу), я вынужден был признать, что русская революция была явлением по преимуществу эстетическим; конечно, догадаться и прежде можно было — ведь Маяковскому и его коллегам эта самая революция была нужна не для того, чтобы освободиться от угнетения. Их и при царском строе никто особенно не угнетал, а в революцию, напротив, Маяк спал по четыре часа, остальные двадцать посвящая каторжному рисованию «Окон РОСТА». Революция им была нужна для того, чтобы рисовать на стенах домов, писать стихи на мостах и фасадах; революция уничтожала не эксплуататоров, которых они, вообще-то, в глаза не видели, а отжившую культуру, пошлость социального реализма, народничества, символизма, официально-патриотический лубок, салонную плесень! Революция в конечном итоге была бунтом искусства против пошлости, которая опутала и оплела в России решительно все, от кино и до Государственной думы. Иное дело, что пошлость эта отчасти насаждалась искусственно — в атмосфере государственной тупости и продажности масскульт вынужденно оглупляется, он ведь восприимчив. И разумеется, никто не стал бы стотысячными тиражами издавать серьезную литературу, как делала это в своей наивной культурной политике советская власть (кое-чего, однако, добившись). Разумеется, глупой власти гораздо выгодней обыватель, ломящийся на кинодраму «Позабудь про камин, в нем погасли огни», нежели обыватель задумывающийся; и в этом смысле Вербицкая не просто любимица домохозяек, но серьезный инструмент государственной политики, вроде «Камеди-клаба». Беда в том, что производители, увлекшись рейтингом, не замечают то, что я предложил бы назвать «Законом Вербицкой»: эстетическое пресыщение наступает быстрей социального, от тотальной пошлости начинает тошнить раньше, чем от экономической несправедливости (и пошлость, кстати, гораздо очевидней). В этом смысле «Ключи счастья» и прочая махровая чушь 1901–1916 годов сделала для русской революции не меньше, чем мировая война и помощь германского генштаба.
К чему это я? Ни к чему, собственно. К юбилею самого тиражного русского прозаика начала XX века.
28 февраля
Начал печататься «Евгений Онегин» (1825)
ОНЕГИН КАК БРЭНД
16(28) февраля 1825 года русской публике явился «Евгений Онегин». Первая глава самого известного русского романа, капитально повлиявшего на все остальные, издана была массовым, по меркам 1825 года, тиражом 2 400 экземпляров типографией Департамента народного просвещения и предварялась «Разговором книгопродавца с поэтом». Критика отозвалась традиционно: перед нами ловкий, поверхностный и блескучий версификатор, живо рисующий картины светской жизни, вторичный по отношению к Байрону и Эваристу Парни, местами остроумный и непринужденный, но холодный и пустой в нравственном отношении. Специальное пушкинское предуведомление подчеркивало, что автор, в отличие от большинства отечественных сатириков, по крайней мере не переходит на личности, — замечание куда нелишнее, поскольку «Онегин» задумывался как сведение счетов с блестящими демоническими байронитами вообще и с Александром Раевским в частности. Впрочем, достается там всей этой прослойке, к которой Пушкин мучительно тянулся и от высокомерия которой много натерпелся. Представляя героя сначала скучающей полуобразованной бездарью, затем невежей, затем самовлюбленным и хладнокровным ментором, затем убийцей и наконец пустой пародией, Пушкин логично приводит его к заслуженному краху и оставляет «в минуту, злую для него», успев в финале, по неистребимой доброте, сдержанно утешить: крепись, мой спутник странный! Каков ты ни есть, мы все же прожили вместе семь лет, и мне тоже несладко — «много, много рок отъял». Вот поистине внезапный, едва ли не мрачнейший в русской литературе финал: «Блажен, кто праздник жизни рано оставил, не допив до дна бокала полного вина, кто не дочел ее романа и вдруг умел расстаться с ним, как я с Онегиным моим». Блажен, кто умер — лучше бы рано и вдруг, то есть, в переводе на нынешний, в одночасье. Долгожданной радости от завершения книги Пушкин не испытал, о чем свидетельствует горькое и растерянное стихотворение «Труд»: «…я стою, как поденщик ненужный… Жаль мне труда, молчаливого спутника ночи…». Вероятно, как раны у победителей заживают быстрей, так и автор больше радуется и легче восстанавливается, завершив книгу счастливо и гармонично. Пушкин же привел героя в такую яму, да и сам к тридцати одному году переживал столь острый кризис, что ожидаемой радости испытать никак не мог: прежде оправданием жизни — «дара напрасного, дара случайного» — служила хоть эта работа, а теперь что? Бегством от этого кризиса и попыткой перевязать узлы собственной судьбы, в терминологии Юрия Арабова, была женитьба, жажда остепениться, умеренная лояльность, и все это закончилось шесть лет спустя такой трагедией, по сравнению с которой отчаяние 1830 года, породившее небывалый творческий взлет, было счастьем.
«Онегина» долго читали как драму лишнего человека, тогда как истинная драма заключается в том, что нелишних людей нет — ни в романе, ни в России. Называя роман «энциклопедией русской жизни», Белинский имел в виду, конечно, не широчайший спектр типично русских явлений, о которых Пушкин успел высказаться в отступлениях. Пушкин — в отличие от Гоголя с титанизмом его замыслов — и не ставит себе целью составить полный реестр всего русского. Его роман стал энциклопедией потому, что в нем отражены наиболее распространенные, истинно русские коллизии, которые отправились потом кочевать по местной прозе, не покинув ее до сих пор. В этом смысле энциклопедичность «Онегина» по-прежнему бесспорна, хотя воспетые Пушкиным приметы быта — Talon, кучера, брусничная вода, немец с васисдасом и охтенка с кувшином — давно сменились другими, столь же эфемерными. Как панорама русского быта «Онегин» уже и во времена Белинского был анахронизмом, но как набор ситуаций, архетипических для русской действительности, он и сегодня БРЭНД, то есть Большая Русская Энциклопедия Национального Духа.
Первая такая коллизия — разочарование и последующая душевная катастрофа молодого сноба, у которого нет ни таланта, ни призвания, ни систематических занятий. Общественное устройство таково, что целый класс лощеных бездельников может безбедно существовать, не занимаясь ничем, кроме флирта, обедов и брюзжания. Брюзжать этой публике необходимо, поскольку надо же уважать себя за что-нибудь, — а поскольку делать нечего и никакого стимула к деятельности нет, остается презирать что попало, взирая на мир сквозь разочарованный лорнет. Онегин потому и пародия Байрона, что отчаяние и разочарование байроновских героев было результатом огромной и сложной жизни, великих душевных борений, а у Онегина — следствием полного их отсутствия. Небось тот, кто занят делом, как Ленский или автор, никакого разочарования не испытывает, но в том-то и беда, что человеку без призвания, с дюжинными способностями и холодным умом, в России решительно нечем заняться. Общественное устройство с необходимостью порождает байронитов, в которых нет ничего байроновского, кроме хандры. Если человеку можно не работать — он, будьте уверены, и не станет. Да и что ему делать? Война кончилась, карьера созидается прогибами, политика отсутствует, общественное служение приводит либо в Сибирь, либо под домашний арест с чаадаевским диагнозом… Вот он и презирает кого попало, эпатируя восторженных дам хлесткими суждениями. Куда Онегину до Печорина с его воинской храбростью и великой душой! Печорин убивает на дуэли пошляка и подлеца, пусть раскаявшегося, а Онегин — одаренного юношу, чьего ногтя не стоит. У нас сейчас такой светской молодежи пруд пруди, и все бранят то новых Дидло, то родное болото; им и Луна глупа, и Ольга красна, и Татьяна не умеет властвовать собой; и на все, что есть тут хорошего, будь то уединенные луга, морозы, розы или брусничная вода, они глядят с кислой спесью. Ничего, кроме этой кислой спеси, у них за душой нет — и кроткая природа покорно куксится под их нелюбящим взглядом. А потом они с неизбежностью разбивают сердца — потому что Онегин поступил с печальной Таней именно так, «очень мило», по убийственному авторскому замечанию; представим ли Пушкин в этой роли?! А потом они с той же неизбежностью становятся убийцами — хорошо, если фигуральными, а не буквальными. В пушкинской жизни такой разочарованный дэнди, упомянутый Раевский, сыграл роль столь неблаговидную, что незлопамятный вообще-то Пушкин припечатал: «Ты осужден последним приговором».
Вторая коллизия, не менее актуальная, — судьба Татьяны, находящей единственное утешение в верности никому не нужным обязательствам. Человек в России неизбежно рассыпается без долга, а долг он может выдумать любой: это может быть служение Музе, статус верной супруги и добродетельной матери, безудержная графомания Ленского, доблесть безымянного мужа-генерала… В реальности взять этот долг негде — ты должен соорудить его себе сам. Пусть он безрадостен — но чем заканчиваются местные радости, мы уже видели в первой главе: от них очень скоро начинает тошнить. Каждый состоявшийся русский человек состоялся лишь потому, что взвалил на себя добровольные вериги (которые потом, впрочем, могут оказаться вполне буквальными). Но делать это приходится самому — внешней силы, которая дисциплинировала бы людей и направляла их души к свету, в России нет. Разве что упомянутая природа, морозы, розы, чья кротость и несколько унылая прелесть как раз и воспитывают героинь вроде печальной Тани.
Третья же коллизия, о которой Белинский вообще понятия не имел, — сожженная Десятая песнь, от которой остались семнадцать неполных строф. Это о том, когда описанный в энциклопедии порядок все же рушится, когда людям долга надоедает терпеть бездельников (заметим, что «щеголь» и «враг труда» — резко негативные эпитеты, которыми награжден в романе Александр I, — вполне могут быть отнесены и к Онегину). Тогда возникает тайное общество (и если уж говорить о возможном развитии действия, то в декабристы попадет никак не Онегин, которого автор благополучно привел к разгрому, а муж-генерал, и Татьяна — как первый прототип ее Мария Волконская — отправится за ним в Сибирь, что вполне согласуется с логикой образа и судьбы). Онегину тут спасибо только за то, что он эту сталь закалил: «Я благодарна всей душой». Что еще с него взять?
Такими они и остаются — Онегин у разбитого корыта, Татьяна у запертого острога («Увидимся, Маша, в остроге!» — финал «Онегина», дописанный Некрасовым ровно 40 лет спустя) и автор на пепелище собственной жизни, сжигающий эпилог рукописи. Если это не энциклопедия русской жизни и не самое полное выражение ее — я уж и не знаю, чего тебе надобно, старче.
28 февраля
Родился Джамбул Джабаев (1846)
ДАЕШЬ ГОМЕРА!
28 февраля этого года просвещенный мир с благоговением отметил 165-летие великого казахского певца, Гомера XX века, казахского Стальского, легендарного народного поэта Джамбула Джабаева (1846–1945), прожившего первые 90 лет своей долгой жизни в бедности и безвестности, а в последние 9 вознесенного выше гор.
Вот вам смешно, а в Казахстане кипят споры и выставляются иски: потомки и поклонники Жабаева 4 года назад потребовали с Ербола Курманбаева лично и с газеты «Свобода слова» 800 миллионов тенге за сомнение в авторстве Джабаева и в его литературной состоятельности как таковой. Историю создания мифа мы знаем достоверно: Горький выступил с идеей собрать новый фольклор. Он и вправду творился — например, «Вставай, Ленин, вставай, дедка, зае… нас пятилетка», — но Горького, знамо, интересовали более возвышенные образцы. На Первом съезде Союза писателей граду и миру был явлен ашуг Сулейман Стальский, и первый секретарь казахстанской компартии Левон Мирзоян (человек талантливый, культуре не чуждый — именно он снял запрет с имени Абая, считавшегося феодалом и певцом феодализма) выдвинул задачу: найти своего акына, не хуже Стальского, и опубликовать его песни о прекрасной новой жизни.
Честь открытия Джамбула оспаривают многие: Андрей Алдан-Семенов в мемуарах рассказывает, как обнаружил в каракулеводческом совхозе «Кара-Костек» чабана в засаленном бешмете и лисьем малахае, но с домрой. «Он поет у вас?» — «Поет на праздниках», — пожал плечами секретарь парткома. Алдан-Семенов опубликовал фотографии старика и первые переводы его патриотических сочинений. Другие утверждают, что Джабаева обнаружил Абдильда Тажибаев, проехавший в поисках акына весь Казахстан и нашедший его в Узун-Агаче. Именно Тажибаев напечатал первый известный текст Джамбула «Моя Родина», появившийся в переводе Павла Кузнецова в «Правде» и вызвавший одобрение сверху. Дальше у Джамбула завелся штат секретарей, которые, по одной версии, за ним записывали, а по другой — за него писали. По свидетельствам этих секретарей (в числе которых побывали лучшие казахские поэты, а уж русские переводчики были выше всяких похвал, один Тарковский чего стоит), Джамбул мгновенно подхватывал политические новости и тут же выдавал лирическую их интерпретацию. Наибольшую славу принесла ему «Песнь о батыре Ежове», причем репутация акына не пошатнулась и после низвержения батыра: он быстро смекнул, кого никогда не свергнут — на его-то век точно хватит, — и с тех пор славословил уже только Сталина. Даже в колыбельной — «Чтобы ты, малыш, уснул, на домре звенит Джамбул» — Сталин, никогда не спящий, является успокоить черноглазого казашонка: «О тебе, мой теплый крошка, Сталин думает в Кремле». Легко вообразить ужас крошки при виде вечно бодрствующего, неотступно думающего о нем Кащея, но дети во всех школах СССР учили это наизусть, мама моя до сих пор помнит, и я в детстве много тому хихикал.
Сейчас уже не хихикаю, и вот почему: на фоне отсутствующей сегодня национальной политики (прежде всего культурной, про которую вообще забыли, ограничившись поездками попсы к новым феодалам) тогдашняя, советская, вовсе не так глупа. Можно спорить с Валерией Жаровой, опубликовавшей давеча уважительную статью о народных поэтах, за которых всем скопом сочиняли профессионалы, о переводах национальных графоманов, над которыми мучились лучшие русскоязычные сочинители, пока их собственные тексты томились в столах, — но это лучше, чем ничего. Эти самые национальные гении, созданные, конечно, при прямом содействии центра и во многом его руками, — были лучшими эмиссарами России на Кавказе и в Закавказье; защищая свои почести, они способствовали межнациональной дружбе (что прочней корыстного мотива?), и это лучше, чем способствовать возрождению, допустим, шариата. Гамзат Цадаса был в юности шариатским судьей, а умер народным поэтом Дагестана, и как хотите — это путь к модернизации, а не к архаике.
Джабаева, положим, сотворили коллективными усилиями из неграмотного чабана — но через двадцать лет такой политики в Казахстане появилась мощная поэтическая школа, и за Олжаса Сулейменова, скажем, не писал никто, он сам умеет. СССР не присваивал, а осваивал новые территории, и с Джамбула Джабаева, мир его праху, началась весьма мощная национальная культура, а миф о своем народном гении необходим всякой нации, и легенда об айтысе (певческом соревновании) нищего Джамбула с богатым Кулманбетом живет по сей день, хотя весьма точно копирует рассказ Тургенева «Певцы». Суть истории в том, что Кулманбет могучим басом зарокотал, как много у него пастбищ и как он славен и богат, — а Джамбул дребезжащим лирическим тенорком пропел, как много у него братьев, вот сам он из рода шапрашты, а есть еще алимулы, байулы, аргыны, найманы, жалайыры, ысты, ошакты… и от этого перечисления все прослезились, а Кулманбет признал поражение. Было это или нет, а легенда такая нужна, и нацию цементирует она, а не пастбища и бабки.
Мы ведь понятия не имеем, кто был Гомер; по всей видимости, это был такой же пастух, возможно, слепой, а может, просто близорукий, — и когда афинскому тирану Писистрату понадобился героический эпос, он напряг лучших поэтов восьмого века до нашей эры, и они совокупным усилием сочинили героические поэмы, а лавры достались пастуху. Кстати, легенда о поэтическом состязании Гомера с Гесиодом на Эвбее тоже имеет место (Гомер проиграл, поскольку Гесиод звал к более почтенным добродетелям). Видимо, без этого полноценную нацию не построишь, и какая нам разница, кто все это придумал? А за Шолохова кто писал? А за Маргарет Митчелл? Народу необходима легенда о своем гении — и лучше создать этого гения, чем поощрять средневековье, культивировать темноту и воспевать местное байство. Когда страна прикажет быть Гомером, у нас Гомером становится любой, в том числе пастух местных баранов.
Но это лучше, чем когда страна приказывает быть бараном, потому что ее начальникам сподручней иметь дело со стадом.
4 марта
Первое дефиле в мини-юбках (1965)
МИНИДЕРНИЗАЦИЯ
В марте 1965 года Мэри Куант выпустила на Бродвей моделей, демонстрировавших в Нью-Йорке ее новую коллекцию. Репортаж об этом дефиле, капитально затруднившем движение на Манхэттене, попал во все теленовости. Родилось слово «мини-юбка» — раньше, с 1963-го, когда Куант демонстрировала свои модели в Англии, это называлось «стиль Лондон».
О том, что это придумала не Куант, написаны горы литературы. В самом деле, шестидесятые были временем переломным, когда выходят наружу подспудные тенденции и запретные мечтания. Сексуальную революцию уж точно придумали не модельеры. Сама Куант подсмотрела модель у своей подруги Линды Квайзен, а та подрезала старую юбку просто потому, что в длинной неудобно было убирать квартиру. Историю о борьбе Куант с Андре Куррежем за право первенства — я изобрел! нет, я! — тоже в свое время раздули до небес; не менее сенсационным стало открытие социологов о том, что мода на мини является признаком экономического подъема, а после кризисов юбки удлиняются. С чем это связано — гадают лучшие умы: наверное, в трудные времена сексуальность раздражает. Мужчинам надо о бизнесе думать, а тут на улице такое. Впрочем, общеизвестно, что большинство женщин от страха зябнут, а безденежья они в массе своей очень боятся — какое уж тут мини.
Но я не про то. У меня с мини-юбками связаны свои воспоминания — сугубо личная «статистика и социология», как выражался Ильич. У меня случались иногда романы с девушками, носившими мини. Это были не самые удачные романы и не самые счастливые девушки. Как-то так всегда выходило, что объектами особенно долгих и счастливых увлечений становились либо те, кто предпочитал миди, либо поклонницы длинных юбок, либо сторонницы брюк, в особенности джинсов. При этом не сказать, чтобы всем им было что прятать: надень они мини, было бы глаз не отвести. Но как-то это им казалось то ли несолидно, то ли излишне, то ли недостаточно интригующе. Скажу больше: девушки в мини, относительно легко миновав первый этап ухаживания (телефон-кафе-кино-провожание-обжимание), только что не зубами цеплялись за эту самую мини-юбку; то есть переход к решительным действиям занимал не в пример больше времени, и не сказать, чтобы усилия стоили того. Я даже сделал испугавший меня поначалу, но неоднократно подтверждавшийся вывод о том, что этим девушкам не очень нравился процесс — вернее, не он составлял их цель. Для них главное было — позиционировать себя, и с этой задачей вполне справлялась мини-юбка. А все остальное было для них так же необязательно и даже обременительно, как идеологическая нагрузка для глянцевого романа.
В том-то и заключается главная проблема с мини, что — как и большинство новаций вторичных и поверхностных шестидесятых годов — эта мода не провоцирует новый стиль жизни, а заменяет его; не склоняет к поступку, а позволяет его имитировать. Женщине, надевающей мини, кажется, что она уже сделала главный шаг, — и снимать мини ей после этого необязательно, а главное — и не хочется. Сексуально не то, что у нее под юбкой, а именно юбка — отсюда и нежелание расстаться с нею хотя бы для того, чтобы заняться этим самым манифестированным сексом. Таких предметов, которые я предложил бы объединить в общий класс «мини», поскольку пристрастие к ним служит вернейшим признаком мелкой души, — после шестидесятых расплодилось катастрофически много: вы все их знаете, а многими, уверен, пользуетесь. Сверхнавороченный смартфон никак не способствует деловой активности — просто потому, что он дорог и в нем слишком много лишних функций, так что наличие такой игрушки у якобы делового человека изобличает его крайнюю неделовитость; если же он постоянно с ним сверяется и вообще всячески крутит в руках — вы можете быть стопроцентно уверены, что перед вами фанфарон. Гигантский напузный крест выдает атеиста. Повадки поэта — мечтательность, рассеянность, эгоцентризм — свидетельствуют о том, что перед вами законченный графоман, а если на нем еще и бархатная блуза типа «художник за работой» — можете вообще не раскрывать его рукописи (файлы): в лучшем случае это разбодяженный Бродский, а в худшем — платный певец суверенитета. Подмена сути жестом — главная примета шестидесятых (во время расцвета авангарда за жест все-таки приходилось платить). Влезть в мини-юбку для большинства женщин той, да и нынешней эпохи — решение более принципиальное, чем отдаться; немудрено, что отдаваться им и не нужно. Мини-юбка — такая же черта символического мира, столь многословно и претенциозно описанного в новой французской философии, как и сама эта новая французская философия: с мини-юбкой, например, хорошо смотрится том Бодрийяра. Если б я был модельером, так бы и выпускал их на подиум: макси — с Витгенштейном, миди — с Сартром, а мини, совсем уж неприличное, — с Деррида, Бодрийяром и Фуко.
Символический смысл мини-юбок совершенно перевесил их реальное содержание: когда мини-юбки четыре года назад были разрешены в Южной Корее — все закричали: «Свобода!» Да никакая не свобода, а символ, обычное дозволенное и строго лимитированное бесстыдство. Вот когда футуристы по Харькову голые ходили с лозунгом «Долой стыд!» — это была свобода, и когда голые девушки на избирательном участке в Украине выступали то ли за, то ли против Януковича, то ли просто от избытка политических чувств — тем более свобода, и даже когда Олег Кулик, без всего и даже без мини-юбки, лает на привязи в чем мать родила — это тоже свобода, хотя и несколько помоечного толка. А когда мини-юбка — это знак и ничего более, и с отсутствием демократии она сочетается отлично. Россия вообще многое сделала для развития культуры символического жеста. У нас на всех уровнях полная свобода, кроме главного: гламурный дискурс, доселе не изжитый и лишь слегка скорректированный кризисом, в том и заключается, что — по гениальному определению Честертона — разрешены все мнения, кроме истинного. Скажу больше: отечественные верхи давно уже носят мини — в том смысле, что делают множество жестов, олицетворяющих модернизацию, демократизацию и прогресс. Проблема только в том, что в их системе ценностей этот самый набор жестов, знаков и сигналов заменяет любую деятельность в нужном направлении. Например, сказать «свобода лучше несвободы» совершенно достаточно — защищать свободу уже необязательно и, более того, не нужно. А употреблять слово «модернизация» или «инновация» с частотою частокола гораздо предпочтительней, чем модернизировать или обновляться. Все это явления ровно той же породы, что и ношение сексуальной юбки вместо полноценной сексуальной жизни.
И все это — мини. Каковое определение идеально подходит к русской политической элите, да и к нам самим, каковы мы стали.
6 марта
Родился Фазиль Искандер (1929)
ГОСПОДИ, МЫ У КОСТРА
В великие писатели Искандер вышел деликатно, незаметно для других и для себя. Что скрывать, литература народов СССР в массе своей была этнографична, писателей бесстыдно преувеличивали ради новых доказательств торжества ленинской национальной политики, и хотя это все равно было куда лучше нынешнего отката в средневековье — забота России о национальных культурах принимала подчас гротескные формы. Были великие Василь Быков, Владимир Короткевич, Чингиз Айтматов, Нодар Думбадзе, Кайсын Кулиев — но была и априорная, не вполне беспочвенная подозрительность со стороны читателя: текст, написанный республиканским уроженцем на республиканском же материале, имел серьезные шансы оказаться плохим. И даже когда Искандер, начинавший как поэт, перешел на прозу и опубликовал первоклассные вещи — сначала сатирическое «Созвездие козлотура», потом уже вполне серьезного «Морского скорпиона», — даже когда в самиздате появились неопубликованные главы «Сандро», а первый, вдобавок ополовиненный цензурой вариант его вышел в 1973 году в «Новом мире», его готовы были рассматривать как исключительно одаренного автора, но не в одном же ряду с Солженицыным или Трифоновым! Масштаб его первым понял Юрий Домбровский, писатель не только величайшего таланта, но и столь редко соединяющегося с ним критического чутья: он поставил на Искандера, многим сказав, что это главная надежда русской прозы. Вероятно, залогом этой высокой оценки была столь ценимая Домбровским — и столь присущая ему самому — полифония, скрещение интонаций, переплетение тем: в монохромной советской литературе Искандер настаивал на непременном присутствии трагического в любом фарсе, на комической ноте в самом драматичном сюжете. Эта дополнительная подсветка — плюс непременное сочетание сатиры и лирики, заметное уже в его ранних балладах, — сразу выделила Искандера из блестящего ряда сверстников.
В шестидесятники он не попал — не столько по возрасту (год рождения подходящий, 1929), сколько по особому устройству мировоззрения. Ни к шестидесятнической эйфории, ни к шестидесятническому же отчаянию после 1968 года он не был склонен, потому что самое устройство его психики иное: Искандер основателен, он сангвиник, а не холерик, и впадать в беспричинный восторг для него так же противоестественно, как отчаиваться. Он кое-что повидал, за плечами у него огромный опыт народа, который видал еще и не такое, — как всякий человек традиции, он чувствует опору более надежную, чем политическая конъюнктура или личное везение. Народ — особенно малый, с богатым и трудным опытом выживания, особенно кавказский, с традицией сдержанности и этикета, — относится к современности спокойней, без иллюзий; внешние обстоятельства мало трогают тех, кто за всю вечность не слишком изменился и мерками этой вечности меряет все. И потому время Искандера наступило по-настоящему не в шестидесятые, а в семидесятые, когда были востребованы совсем иные качества, которых, собственно, он и пожелал читателю в финале лучшего, кажется, своего рассказа (он вошел потом в повесть «Стоянка человека») — «Сердце»: «Терпения и мужества, друзья». Впрочем, ведь и Трифонов, и Аксенов, и Казаков (разумею немногочисленные, но прекрасные поздние рассказы) лучшее свое написали в тех же семидесятых, когда многое виделось лучше, трезвей, точней.
Подлинный же масштаб Искандера стал ясен во второй половине восьмидесятых, и связано это было не столько с полной публикацией трехтомного «Сандро», сколько с возвращением России в мировой контекст. В силу разных обстоятельств она из него выпала почти на сто лет: дело было не в железном занавесе — сквозь него многое пробивалось, — но в специфике советской жизни, вызывающе непохожей на прочую. У советских были свои проблемы, мало понятные за границей, — нам же казались надуманными роковые вопросы, терзавшие европейцев, американцев, латиноамериканцев… Только в восьмидесятых вдруг оказалось, что и России — тогда еще СССР — предстоит столкнуться с главным вопросом XX века, а именно с противостоянием модерна и архаики, с возможностью (или невозможностью) сосуществования архаических и христианских культур, с вечным антагонизмом Востока и Запада. У нас все это либо принимало специфические формы, либо отсутствовало вовсе — поскольку СССР поставил вне закона национализм и упразднил религию, оставив ей чисто представительские функции. В восьмидесятые на нас лавиной обрушились проблемы, над которыми Запад бился в последнее столетие, — и главной из этих проблем оказалась пресловутая несовместимость христианства и варварства, а также неистребимое противостояние Востока и Запада. Оказалось, что «с места они не сойдут» даже в эпоху глобализации; что до конца истории еще куда как далеко; что после развала и краха СССР Запад лицом к лицу оказался с варварством куда менее цивилизованным и более опасным — и 11 сентября 2001 года доказало это окончательно. Впору было закручиниться по империи зла, противной, нет слов, но предсказуемой и вдобавок дряхлой.
Архаика, в общем, хорошая вещь — в том смысле, что для архаического характера священно понятие чести, незыблема внутриклановая (родственная, земляческая) солидарность, сказанное слово весит не меньше, чем сделанное дело… О неизбежности поголовного увлечения архаикой в поисках новой серьезности говорил незадолго до смерти Илья Кормильцев — и оказался прав: разочаровавшись в западной цивилизации, которую лишь весьма условно можно сегодня назвать христианской, интеллектуалы еще в конце шестидесятых обратились к Востоку в поисках ответов. Отсюда почти поголовное полевение западной профессуры, сочувствующей палестинцам больше, чем израильтянам; отсюда любопытство к Африке, мода на латиноамериканскую прозу, на дзен, на Индию и Китай, на возврат к природе, прочь от растленной цивилизации… Все это было очень мило — и, может быть, неизбежно; но нельзя не увидеть в этом отката назад. Парадокс заключается в том, что Маркес, который на пике этой моды и сделался нобелевским лауреатом (1982), как раз доказывает обреченность той самой архаики, пагубность изоляции, замкнутости, циклического развития — об этом не только «Сто лет одиночества» с их великой и пророческой последней фразой, но и «Осень патриарха» с той же ненавистью к бесконечному, вязкому времени. С Маркесом, кстати, вышло интересно: они оба с Искандером родились 6 марта, с разницей в год. Однажды Искандеру прислали рецензию на переведенную в Штатах книгу повестей. Чтобы прочесть ее лично, он титаническим усилием вспомнил изученный когда-то английский — «Но результат того стоил», усмехался он в интервью. В рецензии было написано: «Всюду слышим: Гарсиа Маркес, Гарсиа Маркес… Между тем Фазиль Искандер не хуже, а в лучших своих сочинениях значительно превосходит его».
Так оказалось, что всю свою жизнь Искандер пишет, в общем, на главную тему последнего столетия человеческой истории; главное противостояние — не между капитализмом и коммунизмом, которые обречены конвергировать и во всяком случае договороспособны, а между двумя типами цивилизаций. Искандер первым в XX веке вдумчиво и глубоко описал кавказский характер и попытался нащупать его перспективы. Он показал и его силу, и его слабость, и тенденцию к вырождению, и шансы избежать этого вырождения. Главное же — он нащупал возможность компромисса, некоей общей для почвенников и западников святыни. Это — идея дома, одинаково важная и для Востока, и для Запада. Дому как оплоту морали, совести, чести посвящена последняя крупная проза Искандера, «Софичка». Вероятно, в современной русской литературе мало найдется текстов, над которыми плачешь, — но финал, в котором Нури в кухне Большого дома смотрит на кривотрубые пароходы, нарисованные им в детстве на стене, без слез читать не сможет и самый сдержанный читатель. Помнится, я спросил однажды Искандера: ведь это выдумать нельзя, скажите, вам рассказал кто-то? «Нет, корабли выдумал».
Это в «Софичке», самой поздней и, вероятно, лучшей своей повести, написанной с той простотой и стремительностью рассказа, какие встречались разве у позднего Толстого да в Библии, — Искандер спел гимн огню, очагу, идее дома:
«Вполне вероятно, что идея дома впервые возникла в голове человека у костра. Сначала крыша, чтобы защитить костер от непогоды, а потом по той же причине и стены, а потом человек назвал домом место, где его костер защищен со всех сторон, и сам он защищен в том месте, где защищен костер. Идея дома — костер. Хозяин идеи — костер. Путем не слишком долгих манипуляций в историческом плане цивилизация незаметно изгнала из дома костер. Хозяина дома изгнала из дома, выдав дому некоторое количество удобных заменителей костра.
Что же сейчас собирает семью и близких семье людей вместо домашнего очага? Алкоголь или телевизор. Иногда, как бы чувствуя собственную недостаточность, они действуют вместе. Люди пьют и одновременно посматривают телевизор. Или смотрят телевизор и одновременно попивают. Кайф? Диалог в семье заменился монологом телевизора. У очага мы жили сами, а теперь вынуждены жить отраженной в стекляшке чужой жизнью, в которой ничего изменить нельзя.
И потому так радует нас, как начало нашего выздоровления, живой огонь костра, выжигающий из наших душ мусор суетных и тщеславных забот. И да здравствует костер с печеной картошкой, с ухой или шашлыком! Да и без всякой еды радует нас вечно молодое, веселое пламя, мы тянем к его струям руки и, может быть, сами того не осознавая, молимся:
— Господи, вот мы снова у костра, с которого все начиналось. Мы забыли все неудачи и все несправедливости нашей жизни! И ты забудь! Мы забыли позор нашей истории и наш собственный позор! И ты забудь! Дай, Господи, грешному человеку еще одну попытку! Господи, дай! Мы только начинаем жить! Мы у костра!»
Не знаю, было ли в русской прозе что лучше за последние двадцать лет. Разве что рассказ того же Искандера «Гусеницы», тоже поздний, о том, как перед самой войной 1994 года в Абхазии появилось страшно много гусениц, словно природа с ума сошла, — а скоро и люди начали сходить с ума, и молодой герой рассказа погиб, исчез бесследно.
Дом — синтез долга и милосердия, доброты и закона, компромисс для самых непримиримых. И эту идею дома, объединяющего всех, — одинаково святую для кавказцев и русских — Искандер внес в русскую литературу, яростно отстаивая то самое право на дом, которое советская власть подвергла наиболее радикальному сомнению. Дом был объявлен предрассудком, рассадником мещанского быта, население распихали по общежитиям, гоняли по командировкам, по целинным землям, поэтизировали дух скитальчества, охоту к перемене мест — в то время как человек жив идеей дома, который в прозе Искандера всегда символизирует мораль, твердую и прочную основу бытия. Искандер все отлично понимает про родной ему кавказский характер, про изнанку архаики, про ее повышенное внимание ко всему имманентному и врожденному, про ее зацикленность на ритуалах — и потому предлагает усвоить лучшее, что есть в архаической культуре: понятия долга и чести. Он больше, чем кто бы то ни было, сделал для того, чтобы одомашнить эти суровые понятия, привить их читателю в самом обаятельном варианте — через идею очага, семьи, родства. Свойствен Искандеру и культ жеста — «мир, в котором еще осталась полнота жеста, может быть и сам, по чертежу этого жеста, постепенно восстановлен во всей его полноте». Разумеется, эта склонность к жесту приводит иногда и к демонстративности, и в кавказском характере ее хватает, — но без этой склонности нет эстетики. Искандер — мастер речевого жеста, точной фразы, афоризма, убийственной реплики; в прозе его, на первой взгляд многословной, с ее намеренными ритмическими повторами, витиеватыми описаниями и подробно-ироническими разъяснениями мелочей, без которых консервативный характер немыслим, — на каждом шагу встречаются мгновенные уколы точности, эти внезапные поэтические формулы, чеканные и незабываемые. Взять хоть из той же «Софички»: «В тишине над ней долго жужжал какой-то шмель, назойливо напоминая ей о великой мелочности вечности».
Иные скажут: чтобы так чувствовать русский язык и выдавать порой столь внезапные формулировки — нужно знать его, как родной, и все-таки быть немного чужаком. Может быть, Искандер и впрямь лучше чувствует возможности русского языка потому, что, хоть и знал его с детства, рос в двуязычной — даже и трехъязычной, считая грузинский, — пестрой среде. Во всяком случае мелодика его прозы — кавказская, замедленная, нарочито вязкая; его слог, стремительный в описании перепалок, драк, погонь, — словно засахаривается, когда дело доходит до тостов, пейзажей, воспоминаний детства или неспешно-сладостных рассуждений о вечном.
Как хотите — мало что в русской литературе сравнится с одиннадцатой главой «Сандро». «Тали — чудо Чегема» — это ведь еще и чудо искандеровской прозы, спокойной, уверенной, сильной, как старый Хабуг и его мул, но при этом воздушной и страстной. Тот эпизод, где Тали ждет первого свидания, то отступление, когда автору среди горного леса, среди цветущей природы привиделся Бог, — проза поистине симфонического звучания; не зря Искандер высказал однажды крамольную, но абсолютно точную мысль о том, что истинная вера сродни музыкальному слуху и от морали никак не зависит.
«В этот еще свежий зной, в этот тихий однообразный шелест папоротников словно так и видишь Творца, который, сотворив эту Землю с ее упрощенной растительностью и таким же упрощенным и потому в конце концов ошибочным представлением о конечной судьбе ее будущих обитателей, так и видишь Творца, который пробирается по таким же папоротникам вон к тому зеленому холму, с которого он, надо полагать, надеется спланировать в мировое пространство.
Но есть что-то странное в походке Творца, да и к холму этому он почему-то не прямо, не срезает, а как-то по касательной двигается: то ли к холму, то ли мимо проходит.
A-а, доходит до нас, это он пытается обмануть назревающую за его спиной догадку о его бегстве, боится, что вот-вот за его спиной прорвется вопль оставленного мира, недоработанного замысла:
— Как?! И это все?!
— Да нет, я еще пока не ухожу, — как бы говорит на этот случай его походка, — я еще внесу немало усовершенствований…»
Как божественно свободен, как счастлив был Искандер, когда писал это! Как передается это читателю! Какое сочетание силы и слабости, неуверенности и творческого восторга прошивает насквозь и этот фрагмент, и все его лучшие страницы! Интеллигентная походка творца — чего лучше, какой еще автохарактеристики желать?
Искандер не очень любит давать интервью, ибо, как уже сказано, понимает вес слова. Над бумажным листом можно думать долго, в разговоре приходится реагировать быстро. Однако сейчас, по случаю восьмидесятилетия, ему пришлось разговориться; в гости к нему, с разницей в один день, явились мы с Игорем Свинаренко. Оба мы, встретившись потом, поразились искандеровской форме: 80 лет — а у него разве что чуть замедлилась речь, и всегда не слишком торопливая. Но образы, но память, но мгновенно рождающиеся формулы, но бесстрашие перед лицом возраста и обстоятельств! Вот что значит на протяжении многих лет давать голове работу: тренированный мощный мозг не желает считаться ни с возрастом, ни с грузом неизбежных тревог и разочарований. Искандер сказал много исключительно дельных вещей, но поразили меня две.
Я спросил, отчего большинство русских сатириков и юмористов — южане: Гоголь, Чехов, Аверченко, Зощенко (родился в Петербурге, но корни полтавские), Ильф и Петров, Катаев, Жванецкий, Данелия, сам Искандер?
— Черт, забавный вопрос, мне в самом деле его никогда не задавали — будем рассуждать. Полагаю, главная причина — некоторый шок южанина, попадающего в Россию: шок от почти всеобщей недоброжелательности. Жесткость, угрюмость… Заметьте, это ведь все были люди из тесных и дружественных общин: все в Полтаве и Одессе знали друг друга, не говоря про Чегем. При этом Одесса или Тбилиси — отнюдь не провинция, большие города, но отчего-то на встречного не смотрят как на врага. И вот эти люди попадали в холодные русские столицы, и единственным способом смягчить их суровость представлялся им юмор — поначалу мягкий, как «Вечера на хуторе», потом все более горький… Видимо, другого способа смягчить русскую жизнь у южан попросту не было: они — вынужденные юмористы. Потом, чуть попривыкнув, многие от юмора отходили — как Гоголь, подавшийся в моралисты.
— Откуда в России эта угрюмость?
— Полагаю, от двух причин: во-первых, не будем недооценивать климат. На большей части России он суров, обе столицы пасмурны, ветер и мороз не располагают к доброжелательству. Во-вторых, рабство: без крепостного права Россия жила пятьдесят лет. В СССР господствовал классовый подход, но существует один класс, до определения которого не додумывался никакой Маркс. Этот класс — чернь, и главная его особенность та, что в обычное время его не видно. В кризисные, переломные времена он выходит наружу, и тогда оказывается, что черни очень много. Переворот семнадцатого был классической революцией черни — рабов, для которых оптимальным состоянием является рабское, по полной их неспособности ни к какой деятельности, кроме доносительства и угнетения. Этот класс и сегодня влиятелен. Вот чернь — она и есть главный источник недоброжелательства: она ненавидит всех, кто выше, и презирает всех, кто ниже. А просто улыбнуться встречному — это для нее непредставимо.
Свинаренко — вероятно, лучший интервьюер нашего времени — спросил не без подковырки: вас в последнее время часто называют мудрым. В чем, на ваш взгляд, разница между мудростью и умом?
Ответ Искандера был стремителен и блестящ.
— Умный, — сказал он, закуривая, — знает, как устроена жизнь. Мудрый же умудряется не раствориться в этом, то есть жить, мыслить и действовать вопреки этому знанию.
Лучшей формулы его литературного и человеческого успеха не придумаешь. Искандер не просто умен — то есть не просто понимает механизмы мироустройства, — но способен сохраняться в этом потоке, не растворяясь в нем, и жить вопреки прагматическим законам. С точки зрения здравого смысла его самоосуществление и самосохранение — отдельное чудо; однако способность принимать всерьез только самые главные вещи, презрительно отметая то, из-за чего сходит с ума большинство, выручала его многократно. Кстати, и фундаментальная проблема, над которой он бьется всю жизнь, — проблема соединения архаики и современности — вряд ли волновала большинство его современников, озабоченных то нехваткой свободы печати, то дефицитами, то политикой.
В 1979 году Искандер поучаствовал в «Метрополе» — двумя рассказами, ныне классическими; после разгрома альманаха у него рассыпали все книги, остановили все публикации и перестали приглашать на выступления. То есть он остался без средств к существованию, с женой и маленьким сыном на руках.
Он сдал квартиру и уехал жить на причитавшуюся ему писательскую дачу во Внукове — дачи, по счастью, не лишили. Дом был картонный, холодноватый даже для лета. Вдобавок Искандер начал слепнуть на один глаз — то ли от стресса, то ли от давления.
— И тут, — рассказывал он, хохоча заразительно и раздельно — ха! ха! — наступила полная беспечность. Я понял, что больше они у меня ничего не отберут и я совершенно свободен. Разве что посадят, но сажать они уже не хотели. Это вредило им самим. Было чувство, что достиг дна и можно оттолкнуться. Пожалуй, я никогда не был так весел, как в эти полгода.
(А что он делал в эти полгода? Писал «Кроликов и удавов», восхитительно беспечную вещь.)
Проза Искандера — одна из немногих опор русского читателя в современном мире, в котором все съехало с основ и держится на честном слове. Каждое слово Искандера — неизменно честное, веское и веселое — возвращает читателю чувство, что мир стоит на прочной опоре и никуда не денется, и усилия наши по-прежнему имеют смысл.
Всем его коллегам — в большинстве своем, конечно, младшим, ибо Искандер вошел в патриаршеский возраст и проживает его достойно, с горским изяществом и стоицизмом, — гораздо легче становится от мысли, что каждое утро он садится за свой письменный стол и записывает стихи, афоризмы, публицистику, а то и прозу, если повезет. В этом есть благотворная незыблемость, но дело не только в этом. Казалось бы, он сделал достаточно — и для признания, и для бессмертия. Из мировой литературы уже не вычеркнешь дядю Сандро, восхитительного болтуна, хитреца, лентяя и труженика, ловкача и воина, танцора и пахаря; и старый Хабуг, и Тали, и даже несчастный козлотур, не дающий потомства, но увековеченный в уморительной повести 1966 года, — все теперь так же полноправны и полнокровны, как Тиль, Чичиков, Безухов, Швейк или Мелькиадес.
Но он работает — как дерево не может не плодоносить, как земля не может не родить, как гора не может не возвышаться над прискорбно-плоским окружающим пейзажем. Работа может быть естественной, как дыхание, и необходимой, как вода, — и он, вернувшись к юношескому увлечению стихами, пишет совсем коротко и просто:
Ну, раз Искандер работает — все в порядке.
8 марта
Родился Шалва Амонашвили (1931)
МРАВАЛЖАМИЕР, БАТОНО ШАЛВА!
8 марта этого года исполнится 80 лет прославленному педагогу-новатору Шалве Александровичу Амонашвили, и тут, господа, передо мной встает задача почти неразрешимая. С одной стороны — Амонашвили безусловный классик мировой педагогики, уже стоящий в одном ряду с Сухомлинским и Соловейчиком, а может, и Ушинским. Его собственные педагогические результаты — как почти у всех основоположников собственных образовательных систем — неизменно блестящи, хотя в чужих руках эта система демонстрирует собственную неуниверсальность, поскольку каждая педагогическая методика есть прежде всего описание неповторимого авторского опыта; гениальный учитель, как и гениальный исполнитель, может надавать тьму практических советов, но научить гениальности нельзя. Систем Станиславского или Чехова, увы, это касается в той же степени. А с другой стороны — никто, пожалуй, из крупных современных педагогов, в диапазоне от Ильина до Шаталова, не вызывает у меня столько вопросов, претензий — а то и личных, страшно сказать, несогласий. И на естественное «А ты кто такой?!», почти неизбежное в устах безоглядных адептов Шалвы Александровича, я смею лишь представиться: потомственный учитель, преподающий и ныне. А кроме того, разве только учителям дозволено иметь личное мнение о гуманно-личностной системе образования, предложенной Амонашвили в развитие идей Давида Лордкипанидзе, Дмитрия Узнадзе и Барната Хачапуридзе?