Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Дом с привидениями - Чарльз Диккенс на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

С этими словами он передал мне девочку, и она прижалась ко мне, с усталым вздохом склонив головку мне на грудь. Минуту спустя мы услышали, как к дому подходят певчие, и Мартин поспешил опустить занавеску, прежде чем они успели выстроиться перед домом и начать гимн о чудесной звезде на Востоке.

Когда они окончили песнь и прокричали неизменное: «Веселого Рождества и счастливого Нового Года вашему дому», Мартин вышел на крыльцо поговорить с ними, а я спрятала лицо в кудряшках девочки, вознося хвалы Господу, который так изменил меня.

— Но что с ней, Мартин? — в ужасе вскричала я, поднимая голову, когда он вошел обратно.

Печальные веки девочки сомкнулись, маленькие ручки безжизненно повисли. Бесчувственная и бездыханная, лежала она в моих объятиях, точно увядший цветок.

— Это всего лишь обморок, — пояснил Мартин. — Она так ослабела с тех пор, как ты покинула нас, Стелла, и единственная моя надежда на ее выздоровление кроется в твоих неусыпных попечениях.

Всю ночь я просидела, баюкая дитя на груди — малютка очнулась от своего обморока, более похожего на смерть, и теперь спокойно спала у меня на руках, ибо начала уже черпать жизнь, радость и счастье из моего сердца. Стояла глубокая тишина, и спокойствие окутало нас благословенным оазисом, прерванное лишь появлением моей нянюшки, которую Мартин нашел в состоянии полнейшей тревоги и паники.

Занялось утро счастливого Рождества. Я попросила няню причесать мне волосы так, как причесывала их моя мать. И когда мистер Фрейзер, несколько часов проговорив с Сьюзен, принял меня как родную дочь, с величайшей нежностью и радостью, но чаше называл меня Марией, а не Стеллой — я радовалась, что смогла напомнить ему ее. А вечером, когда я сидела в кругу близких мне людей, на меня напала вдруг такая дрожь и так начали душить слезы, что унять их могли только самые нежные заботы моей новой семьи. А потом я пела им старинные песни, вся прелесть которых заключается лишь в незатейливых мелодиях, а мистер Фрейзер легко и свободно говорил о минувших временах и о том времени, которому лишь суждено еще прийти, а глаза Люси почти смеялись.

Потом Мартин отвел меня домой по тропе, где столько раз я ходила одна, не испытывая ни малейшего страха; но теперь полнота моего счастья сделала меня робкой, и при каждом необычном шорохе я все ближе прижималась к нему с блаженным чувством, что меня есть кому защитить.

И вот, солнечным весенним днем, с ликующей Люси и торжествующей победоносной Барбарой в роли подружек невесты, я робко и радостно приняла счастливый жребий стать женой Мартина Фрейзера. И с тех пор, всегда памятуя о пустоголовой глупости моего девичества, я неизменно старалась стать лучше и исполнять свой долг с еще большими любовью, благодарностью и самозабвением. Но Мартин еще долго притворялся, будто не верит, что той ночью я прокралась в их усадьбу, чтобы бросить последний взгляд не на него, а на его отца — я ведь не знала, что спальня мистера Фрейзера стала теперь библиотекой его сына».

Призрак двойной комнаты

Настала очередь новому Призраку из моего списка. Я записал комнаты в том порядке, в каком их вытягивали при жеребьевке, и этого-то порядка мы теперь и придерживались. Засим я воззвал к призраку Двойной Комнаты, заклиная его явиться как можно быстрей, потому что все мы заметили, как взволнована жена Джона Хершела, и оттого, точно по молчаливому уговору, избегали глядеть друг на друга. Альфред Старлинг с никогда не изменяющим ему чувством такта поспешил откликнуться на мой зов и объявил, что Двойную Комнату посещал Дух Лихорадки.

— Что еще за Дух Лихорадки? — спросили все со смехом. — На что он похож?

— На что похож? — переспросил Альфред. — Да на Лихорадку.

— А на что похожа Лихорадка? — поинтересовался кто-то.

— А вы не знаете? — удивился Альфред. — Что ж, попытаюсь вам объяснить.

Мы оба — Тилли (этим нежным уменьшительным именем я назову мою обожаемую Матильду) и ваш покорный слуга — единодушно считали, что дольше ждать было бы не только нецелесообразно, но даже и полностью противно нашему долгу перед обществом. Лично я мог бы привести сотню аргументов против гибельных последствий затяжных помолвок, а Тилли начала уже цитировать стихи самого что ни на есть зловещего склада. Однако наши родители и опекуны придерживались совершенно иного мнения. Мой дядя Бонсор хотел, чтобы мы дождались, пока акции Карлион-у-Черта-На-Куличках или Еще Чего-То-Там, в которых я был кровным образом заинтересован, начнут подниматься — вот уже много лет, как они только и делали, что падали и падали. Папа и мама Тилли считали ее совсем еще девочкой, а меня совсем еще мальчишкой, хотя мы были не какими-то там юнцами, а самой пылкой и верной парой юных влюбленных, что только существовала на земле со времен Абеляра и Элоизы или Флорио и Бьянкафиоре.[2] Но поскольку, на наше счастье, наши родители и опекуны были сделаны не из кремня или романцемента, нам не пришлось внести еще одну пару в исторический перечень несчастных влюбленных. Дядя Бонсор и мистер и миссис Стэндфаст (папа и мама моей Тилли) наконец сжалились. Достижению желаемого эффекта немало способствовало написанное мной сочинение на восьми листах самого большого формата, направленное против безбрачия, с коего я снял три копии в подарок нашим жестокосердым родичам. Еще больше успеха возымели Тиллины угрозы отравиться. Однако решающую роль сыграло то, что мы с Тилли объединили усилия и сообщили родителям и опекунам, что ежели они не согласятся с нашими видами на будущее, мы все равно убежим и поженимся при первой же возможности. Помимо родительской воли, ничто не препятствовало нашему браку. Мы были молоды, здоровы и оба имели кучу денег. Просто уйму денег — так мы тогда считали. Что же до нашей внешности — то Тилли была воплощенная Прелесть, а о моих усиках в высших слоях дуврского общества еще никто не отзывался дурно. Итак, дело уладилось, и было решено, что двадцать седьмого декабря, тысяча восемьсот пятьдесят какого-то года, утром «дня подарков», Альфред Стерлинг, джентльмен, соединится священными узами брака с Матильдой, единственной дщерью капитана Роклейна Стэндфаста, Снаргестоунская вилла, Дувр.

Я остался сиротой в самом нежном возрасте, и опекуном моего скромного имущества (включая акции Карлиона-у-Черта-На-Куличках или Еще Чего-То-Там) равно как и личным моим опекуном стал мой дядя Бонсор. Он послал меня в «Мерчант-Тэйлорз»[3], а еще через пару лет в колледж в Бонне, на Рейне. Впоследствии — полагаю, дабы уберечь меня от греха — он заплатил кругленькую

сумму за мое зачисление в бухгалтерию фирмы господ Баума, Бромма и Бумписса, немецких купцов, под чьим крылышком я всласть побездельничал в соответствующем департаменте к немалой зависти моих собратьев, клерков на жалованье. Дядя Бонсор же обитал, по большей части, в Дувре, где наживал огромные капиталы по правительственным контрактам, суть которых, по всей видимости, состояла в том, чтобы сперва делать дыры в известняке, а потом засыпать их сызнова. Дядя был, пожалуй, одним из самых уважаемых людей в Европе и его хорошо знали в лондонском Сити под прозвищем «Ответственный Бонсор». Он принадлежал к разряду достойных доверия людей, про которых обычно говорят, что у них денег куры не клюют. Зимой и летом он носил жилет — жилет, оттенок которого колебался где-то между солнечно-желтым и тускло-коричневым, и который выглядел столь неоспоримо респектабельным, что я уверен, предъяви он его в любом банке на Ломбард-стрит, клерки немедля обменяли бы его на любое запрошенное количество ассигнаций или же чистого золота. Окопавшись за этим сногсшибательным одеянием, точно в крепости, дядя Бонсор палил в вас из пушек своей добропорядочности. Жилет выносил резолюции, смягчал гнев возмущенных вкладчиков, придавал стабильности шатким предприятиям и вносил немалые пожертвования на нужды пострадавших от засухи кафров и неимущих туземцев с острова Фиджи. Словом, это был солидный жилет, а дядя Бонсор был солидным дельцом. Он числился во множестве компаний, но всякий раз, как учредитель или патрон приходили к нему с планом, мой ответственный дядюшка немедля проводил краткое совещание со своим жилетом и через пять минут либо выпроваживал клиента из своей бухгалтерии либо подписывался на тысячу фунтов.

Было условлено, что я приеду в Дувр вечером в канун Рождества, остановлюсь у дяди, и мы вместе пообедаем у капитана Стэндфаста на Рождество. «День подарков» решено было посвятить примерке шляпок (со стороны моей возлюбленной) и подписыванию и подтверждению актов, соглашений, договоров и прочих документов, связанных с законностью и финансами (с моей стороны, а также стороны моего дяди и будущего тестя), а двадцать седьмого мы должны были пожениться.

Конечно же, по такому случаю мои отношения с господами Баумом, Броммом и Бумписсом были приведены к приятному для обеих сторон завершению. Я задал клеркам грандиозное пиршество в гостинице на Ньюгейт-стрит, и имел удовольствие в довольно поздний час и по крайней мере двадцать восемь раз кряду выслушать единодушное заявление (пожалуй, слегка неразборчивое из-за сопровождавшей его икоты), что я «веселый славный парень, об этом знают все». Кроме того мне пришлось отложить отбытие в Дувр аж на восьмичасовой почтовый экспресс в вечер перед Рождеством ради прощального обеда в четыре часа в чертогах мистера Макса Бумписа, младшего партнера в фирме, в чьи обязанности входило давать званые обеды. Обед, правда, оказался весьма основательным и очень же веселым. Оставив джентльменов за вином, я еле-еле успел плюхнуться в кеб и нагнать поезд на Лондон-Бридж.[4]

Сами знаете, как быстро летит время в поездке, если перед отправлением вы плотно пообедали. Меня словно бы передали в Дувр телеграммой — так мгновенно промелькнули эти странноватые восемьдесят миль. Однако теперь повествование подошло к тому месту, где долг обязывает меня уведомить вас о моем Ужасном Злосчастье. Еще в юности, маленьким мальчиком в приготовительной школе близ Ашфорда, я испытал на себе прикосновение зловещей заразы Кентских Болот. Не могу судить, как долго эта лихорадка таилась в моем организме и благодаря какому случаю проснулась вновь, но к тому времени, как поезд добрался до Дувра, я находился уже в когтях злобной малярии.

Это была отвратительная, неуемная, постоянная дрожь, лихоманка, адская трясучка, жестокая свистопляска, сопровождаемая — скажу без обмана — жаром и лихорадкой, ибо в висках у меня стучало, а голова словно раскалывалась от резкого и оглушительного шума. Кровь так и кипела в венах, бросаясь то в голову, то в ноги, а несчастное, истомленное недугом тело беспомощно покачивалось из стороны в сторону. Я вышел на платформу, но пошатнулся, и мне показалось, будто первый же носильщик, за чью руку я ухватился в жажде обрести равновесие, служил лишь передатчиком той свирепой дрожи, что владела мной. Я всегда был весьма умеренным молодым человеком и отнюдь не переусердствовал в поглощении редкостного старого рейнвейна, коим гостеприимно потчевал нас младший партнер, и посему, несмотря на чертовский шум в голове, не утратил способности связно думать и говорить — хотя зубы мои стучали, а язык заплетался в мучительных судорогах. Никогда раньше я почему-то не замечал, какое, оказывается, жестокосердное племя эти железнодорожные носильщики, но один из них, рослый парень в бархатной куртке, помогая мне забраться в коляску, ухмыльнулся самым нахальным образом, а напарник его, низенький толстячок с косыми глазками, оттопырил щеку языком и, к великой моей отраде, навалив на меня груду одеял и пледов, велел кучеру ехать к Морской Площади, где обитал мой дядя. (До этого я успел уже поведать всему вокзалу о моей малярии).

— Ну и нагрузился же он, — воскликнул нам вслед рослый парень. От души надеюсь, он имел в виду лишь то, что в коляску загрузили весь мой багаж.

Дорога до дяди заняла пять кошмарных минут. Скрученный очередным припадком, я не в силах был двинуть ни единым мускулом и лишь безвольно болтался из стороны в сторону, стукаясь головой о стенки кеба с такой силой, что просто диву даюсь, как это ухитрился не вышибить оконное стекло. Шум в ушах не унимался. Наконец коляска остановилась и, кое-как вывалившись на мостовую, я неверною рукою нашарил дверной молоток и выбил на двери такую раскатистую и замысловатую дробь — предварительно разбросав по мостовой причитающуюся извозчику мелочь в тщетной попытке вложить ее ему в руку — что Джейкс, дядин камердинер, отворивший мне дверь, уставился на меня в немом изумлении.

— Мне очень плохо, Джейкс, — пролепетал я, вваливаясь в прихожую. — Опять эта чертова малярия.

— Да, сэр, — ответил Джейкс, в свою очередь сдерживая что-то, подозрительно похожее на ухмылку. — Такое уж время года. Быть может, вам лучше отправиться в постель, сэр?

Но стояли святки, дом был залит светом, и я прекрасно знал, что моя Тилли и все семейство Стэндфастов находятся сейчас наверху в обществе моего дядюшки и его неподражаемого жилета. И как бы сильно болен я ни был, но все ж сгорал от нетерпения увидеть мою драгоценную.

— Нет, Джейкс, — возразил я. — Я соберусь с силами и поднимусь наверх. Лучше принеси-ка мне в столовую капельку коньяку и кипятка. Это пойдет мне на пользу и, быть может, приступ наконец прекратится.

И как вы думаете, каков был ответ этого вышколенного домочадца?

— Не стоит, сэр, — имел он наглость сказать. — Все ж таки Рождество, сэр. Сейчас многие этим страдают. Идите-ка спать, сэр. Подумайте, что будет с вашей бедной головой завтра утром.

— Милейший, — начал было я, все еще трясясь от озноба, как вдруг увидел, что на лестнице показался дядя Бонсор во главе небольшой группки дам и джентльменов. Дрожь мешала мне разглядеть их хорошенько, но я все же заметил, что среди них виднелись и золотые кудряшки моей обожаемой Тилли. Однако сейчас на личике ее читались испуг и смятение.

— Альфред, — сурово провозгласил дядя из глубин жилета, — стыдитесь. Немедленно отправляйтесь в постель, сэр!

— Дядя! — возопил я в отчаянной попытке стоять ровно, — неужели вы думаете, что я…

Тут я попытался было подняться по ступеням, но ноги мои зацепились то ли за складку ковра, то ли за удерживавшие ковер медные полосы, и, не успев договорить, я кубарем скатился вниз. Но даже лежа на полу безгласною грудой, я дрожал от лихорадки стократ сильнее, чем прежде. Я услышал повелительный голос дяди, распоряжавшийся, чтобы меня унесли — и меня унесли. Джейкс на пару с долговязым лакеем оттащили мое трепещущее тело в спальню.

Ночь была короткой и мучительной, точно в бреду, и я лежал, трясясь и дрожа в пылающей постели. Утром же дядя передал мне, что вся моя болезнь — сплошная ерунда и что меня ждут к завтраку.

Я спустился вниз, настроенный самым решительным образом, но с дрожью во всем теле и держась за перила. О, унижения этого гнусного рождественского дня! Меня встретили шутками и советами выпить крепкого чая с чуточкой коньяка, но после завтрака дядя пожал мне руку, сказав, что, в конце концов, такое случается только раз в год, а «мальчишки всегда мальчишки». Все кругом желали мне счастливого Рождества, а я только и мог, что, заикаясь, бормотать ответные пожелания. Сразу же после завтрака я отправился прогуляться по пирсу, но едва не свалился в море и натыкался на столбы столь часто, что какой-то моряк в желтой зюйдвестке отвел меня домой и выманил у меня пять шиллингов под предлогом, что хочет выпить за мое здоровье. Затем мне предстояло еще более тяжкое испытание — визит на Снаргатестоунскую виллу, дабы сопровождать мою Тилли и все ее семейство в церковь. К великому моему облегчению, хотя я и дрожал от макушки до пят, но никто не обращал на мое печальное состояние никакого внимания. Я начал уже надеяться, что приступ пройдет, и все обойдется, но надежды мои не оправдались — приступ не только не улегся, но скорее возрос и стал еще ужаснее. Моя дорогая девочка погладила меня по голове и выразила надежду, что «теперь я стану хорошим мальчиком», но когда я срывающимся голосом сослался на малярию, лишь засмеялась в ответ. Мы направились в церковь, и там моя лихорадка очень скоро вновь ввергла меня в немилость. Сперва я вызвал чудовищный скандал, налетев на старуху-нищенку и едва не сбив с ног сторожа. Потом скинул с кафедры расписание церковных служб и несколько сборников псалмов. Затем выбил подушечку для коленопреклонения из-под самых ног моей будущей тещи. Следом отдавил — ей-ей, нечаянно — пальцы Мэри Ситон, прехорошенькой кузины моей Тилли, отчего она вскрикнула, а моя возлюбленная поглядела на меня отнюдь не ласково; и наконец, в виде достойного завершения, в припадке необычайно свирепой дрожи я распахнул церковную дверь настежь и вновь налетел на скамью, с которой мне весьма суровым тоном и ссылаясь при том на церковного старосту велели либо угомониться, либо покинуть церковь. Поняв, что бороться с недугом мне не под силу, я и в самом деле покинул ее, но даже стремглав выбегая из-под величественных сводов, явственно видел, как священник мерно колышется пред алтарем, а за ним качается туда-сюда причетник, а мемориальные доски так и ерзают на стенах и орган в галерее подпрыгивает то позади приютских мальчиков, то позади приютских девочек.

Виной тому не было головокружение, хотя при таких обстоятельствах, пожалуй, впору бы пойти кругом и самой крепкой голове. Нет, это была малярия в чистом виде, причем самого худшего сорта — меня сотрясала жестокая дрожь, а от жара в ушах бешено стучала кровь.

За обедом — страдания мои так и не прекратились, хотя никто не замечал их — я, образно выражаясь, снова сплоховал. Сперва, провожая к столу миссис Ван Планк из Сандвича — дядя Бонсор эскортировал мою Тилли — я умудрился запутаться в гроздьях стекляруса, коими эта богатая, но тучная дама была обвешана с головы до ног — и мы вместе рухнули ниц, причем с самыми плачевными последствиями. Громоздкая туша миссис Ван Планк тяжко придавила к полу беспрестанно трясущегося меня, а когда нам наконец помогли подняться, она была весьма недовольна и умаслить ее было совершенно невозможно. Она не присоединилась к нам за обедом. Она приказала подать свой экипаж и вернулась в Сандвич. Едва карета с громыханием откатила от дома, капитан Стэндфаст, в прошлом подвизавшийся в военном флоте, поглядел на меня с таким свирепым видом, точно желал, чтобы меня немедля отвели на нижнюю палубу и всыпали мне шесть дюжин плетей, и сказал:

— Глядите, вон уезжает бриллиантовый браслет бедняжки Тилли. Старая карга теперь ни за что не подарит его ей. Я сам видел коробку на сиденье кареты.

И я был тому виной! Ужели я не мог справиться с злосчастной малярией?

За столом же я выступил еще хуже. А именно: пролил две полных ложки жирного черепахового супа на новую скатерть из камчатного полотна. А именно: опрокинул на голубое муаровое платье Мэри Ситон бокал мадеры. А именно: в судорожном припадке трясучки едва не проткнул серебряной вилкой лейтенанта Ламба из пятьдесят четвертого полка, расквартированного в Хайте; и наконец, в маниакальной попытке разрезать индейку, запустил всей тушкой этой рождественской птицы, обвешанной гирляндами сосисок, прямиком в ответственный жилет дяди Бонсора.

Мир каким-то образом был восстановлен — не знаю уж, как, но полчаса спустя все мы были в самом приятном расположении духа и за непринужденной беседой перешли к десерту. Употребляя слово «все», я, разумеется, исключаю из этого числа себя, несчастного. Что же до меня, то я по-прежнему не мог совладать с дрожью. Должно быть, кто-то провозгласил тост за мое здоровье. Встав для ответной речи, я трепещущим локтем заехал моему поздравителю в левый глаз, при этом потерял равновесие и, жаждя его обрести, выплеснул полный бокал кларета в расшитую батистовую грудь все того же многострадального лейтенанта Ламба и в полном отчаянии вцепился обеими руками в край стола и скатерти. Теперь-то я понимаю, как все произошло: предательское полированное дерево выскользнуло у меня из рук, я невзначай зацепился ногой за ножку стола — и тут сам стол, хрустальные графины и весь десерт со страшным треском взлетели в воздух. Нос лейтенанта Ламба изрядно пострадал от пары массивных серебряных щипцов для орехов, а чело дядюшки Бонсора на классический манер увенчалось живописными гроздьями орехов и винограда.

Унылое декабрьское солнце следующим утром поднялось, дабы осветить арену окончательной катастрофы. Насколько я могу собрать воедино разрозненные воспоминания о той ужасной поре, мои вчерашние выходки против светских приличий были в очередной раз прощены и преданы забвению — не из снисхождения к моей болезни (в которую друзья мои и родственники все так же упорно не верили), а из того рассуждения, что такое, мол, «бывает только раз в году». Все утро по Снаргатестоунской вилле шныряли адвокаты, вдело было пущено несметное количество чернильниц, красной тесьмы, синих печатей, гербовой бумаги и пергамента, а дядя Бонсор выглядел еще ответственней, чем обычно. Наконец доверенные лица, усиленно перешептываясь между собой, принесли и мне на подпись какую-то бумагу. Я пытался протестовать, утверждая, что вижу пред собой лишь большое белое пятно, приплясывающее на фоне зеленой скатерти, и бумага, точно непоседливый краб, так и ерзает по столу, как ненормальная. Но делать было нечего. Собравшись с духом, я сосредоточился на невыполнимой задаче подписать документ, закусил губу, стиснул левую руку в кулак, попытался твердо водрузить шаткую голову на вялой шее, поджал пальцы в ботинках и задержал дыхание — но моя ли была в том вина, что когда я сжал-таки ручку и попытался начертать свое имя, злосчастное перо само собой принялось плясать, и скакать, и прыгать, и дергаться, и зарываться носом в бумагу? В отчаянии я схватился за чернильницу, чтобы поднести ее поближе к перу, но тут же расплескал все ее черное содержимое одной ужасной, отвратительной и гнусной кляксой, залив весь важный документ. Закончил же я свои преступления тем, что вылил остаток чернил на священный жилет дяди Бонсора и всадил перо прямо под третье ребро капитана Стэндфаста.

— Довольно! — вскричал мой тесть, хватая меня за воротник. — Покиньте этот дом, злодей!

Но я вырвался из его хватки и вбежал в гостиную, зная, что там ждет меня моя Тилли с подружками невесты.

— Тилли… Обожаемая моя Матильда! — вскричал я.

— Мне не требуется дальнейших объяснений, сэр, — неумолимо отрезала моя возлюбленная. — Я видела и слышала уже более чем достаточно. Альфред Старлинг, знайте же, что я скорее выйду замуж за последнего нищего, чем стану невестой пьяницы и распутника! Убирайтесь, сэр: скорбите, если посмеете, стыдитесь, если способны еще стыдиться. Отныне мы чужие друг другу. О раб своих пороков, прощайте навсегда!

И она выбежала из комнаты, и я услышал, как горько плачет ее нежное сердечко в будуаре по соседству.

Итак, я был с позором изгнан навсегда со Снаргатестоунской виллы; а дядя Бонсор каждой ниточкой своего жилета отрекся от меня и лишил меня наследства. Я добрался до станции, забился на сиденье в первом же поезде и отчаянно трясся всю дорогу до города. Сумерки того страшного «дня подарков» застали меня слоняющимся без дела близ трущоб Сохо.

От Сохо-сквер — кажется, от западной его стороны — ответвляется грязный, закопченный и пыльный переулок, называемый Бейтманз-билдинг. Я стоял (по-прежнему дрожа) на углу этого сомнительного места, когда столкнулся вдруг с неким джентльменом, который на семь восьмых выглядел военным, а на одну восьмую — штатским.

Это был маленький, вертлявый, стройный и моложавый старикашка с желтым лицом и седыми волосами, усами и бакенбардами. Надо сказать, в те времена усы были неотъемлемым признаком кавалерии. Одет он был в синий мундир, выцветший по швам добела, а на груди на обтрепанной ленте болталась серебряная медаль. Военную шляпу старикашки венчал пучок разноцветных лент, под мышкой он сжимал бамбуковую трость, а на каждом рукаве у него было по золотой, впрочем, изрядно потускневшей нашивке; алый воротник щеголял вышивкой с изображением золотого льва; на плечах же странный незнакомец носил крошечные золоченые эполеты, более всего напоминавшие две вставные позолоченные челюсти в витрине дантиста.

— Как поживаете, милейший? — сердечно осведомился военизированный джентльмен.

Я ответил ему, что несчастней меня не сыщешь на всем белом свете, на что военизированный джентльмен, похлопав меня по плечу и назвав своим храбрым товарищем, предложил мне в честь Рождества распить с ним пинту подогретого пива с пряностями и горячего джина.

— А вы, смотрю я, перекати-поле, — отметил мой новый знакомец. — Я и сам такой. Вам не случалось иметь брата-близнеца по имени Сиф, а?

— Нет, — уныло возразил я.

— Вы с ним как две капли воды, — продолжал военизированный джентльмен тем временем, взяв меня под руку и увлекая меня, всего трясущегося и дрожащего, к грязной таверне, над дверью которой висели две размалеванные картонки в рамках, под стеклом, изрядно засиженные мухами и изображавшие: первая — офицера в небесно-голубом мундире, излишне, пожалуй, разукрашенном серебром, и вторая — бомбадира с непомерно гигантским шомполом, который он собирался засунуть в пушку; все в целом же сопровождалось объявлением, извещающим, что молодые смекалистые парни куда как требуются в рядах пехоты, кавалерии, а также артиллерии при Славной Ост-Индской Компании, и призывающим всех помянутых смекалистых молодых парней обращаться прямиком к старшине Чатни, которого всегда можно сыскать в баре «Бравого Горца» или же в конторе на Бейтманз-билдинг.

— Последний раз я видел его, — без умолку трещал желтолицый седоусый джентльмен, буквально заталкивая меня в «Бравого Горца», пригвождая меня, дрожащего и беспомощного, к стойке и заказывая пинту наилучшего пива, — когда он оставил службу у нас и заделался фельдмаршалом короля Ода. Сколько раз я сам видел, как он, бывало, едет,на белом слоне в треуголке и бриллиантовых эполетах, а вокруг бегут двадцать пять черномазых, отгоняя от него мух и поднося ему содовую. А уж какое бренди пил он с этой самой содовой! А все благодаря чему? Тому, что мы с ним совершенно случайно встретились вот на этом самом месте.

Бесполезно было бы затягивать долее описание беседы с этим военизированным джентльменом; довольно будет сказать, что не прошло и часа, как я принял роковой шиллинг и завербовался на службу в Славную Ост-Индскую Компанию. А ведь я не был нищим — у меня имелась собственность, к которой мой дядя Бонсор не имел ровным счетом никакого касательства. И уж тем более не совершал я никакого преступления — но так страдал от тоски и одиночества, что взял и завербовался. Удивительно другое — когда я предстал сперва перед магистратом, чтобы меня аттестовали, а потом перед хирургом, чтобы он доказал мою пригодность к строевой службе, малярия, казалось, полностью покинула меня. Я твердо стоял как на свидетельском месте, так и перед врачом, лишь жестоко страдая при мысли о том, в каком ложном свете было истолковано мое поведение купцами в Дувре.

Но едва я достиг военного лагеря в Брентвуде, как малярия вернулась ко мне с удвоенной силою. Сперва, удостоверившись, что у меня неплохой музыкальный слух, меня начали учить на горниста, но я не мог удержать в руке инструмент и, более того, повыбивал все горны из рук моих соседей. За эту провинность меня перевели в роту самых отстающих новобранцев, где сержанты постоянно били меня тростью, но я так и не сумел продвинуться дальше самых начальных упражнений в гусином шаге, и даже тогда двигался совершенно не в ногу со всей ротой. Лагерный хирург не удостоил мою лихорадку ни малейшим вниманием, и ротный старшина перед строем обозвал меня хитрым и нерадивым симулянтом. Среди сотоварищей, безжалостно презиравших меня, я получил прозвище «Юный Дрожун-Трясун». Но что самое странное, в мою бедную, больную и вконец расшатанную головушку ни разу не закралась даже тень мысли о том, чтобы откупиться от службы.

Ума не приложу, как начальство все же решилось послать в Индию такое жалкое, трясущееся и никчемное существо, но оно все же отправило меня в длительное морское плавание на военном судне в обществе еще семи или восьми сотен рекрутов. Однако на Востоке моя военная карьера пришла к быстрому и бесславному завершению. Немедля по прибытии в Бомбей батальон европейского полка, к коему я был приписан, был послан в верховья реки Сатлех, где разгорелось восстание сикхов. Это были кампания Аливала и Сабраона, но вот и все, что увидел я своими глазами из славной эпохи, воспетой в наших военных анналах. Из презрительного снисхождения к моему нервному расстройству меня зачислили в караул при обозах, и вот как-то ночью, примерно на десятые сутки марша, на протяжении которых я непрестанно трясся, как осиновый листок, на наш арьергард было совершено нападение с целью грабежа. Нападала-то, стыдно сказать, лишь жалкая кучка гнусных проходимцев и воров, и не было ничего легче, чем загнать этих жалких злодеев к черту на куличики. Я же всегда, и в детстве, и в юности, отличался храбростью и объявляю во всеуслышание, что при подобных обстоятельствах ни в коем случае не обратился бы в бегство — но злосчастный недуг решил иначе. Я выронил из рук мушкет, стряхнул с головы кивер, а со спины заплечный мешок, и непослушные ноги, ковыляя и подкашиваясь, потащили меня куда глаза глядят — как казалось мне тогда, через много миль пустыни. Потом много велось разговоров о том, чтобы расстрелять меня, или подвергнуть публичной порке, но такого рода наказания не были приняты в тех войсках. Меня послали в гнусное место заключения — военную тюрьму, где держали на рисе и воде, а после отконвоировали в Бомбей, судили военно-полевым судом, вынесли самый суровый приговор и публично исключили из полка за трусость. Да, с меня, сына благородных родителей, владетеля немалой собственности, прилюдно сорвали мундир и под звуки «Марша негодяев»[5] с превеликим позором уволили со службы в рядах войск Славной Ост-Индской Компании.

Уж и не припомню, как именно я вновь добрался до Англии — то ли мне предоставили место на корабле бесплатно, то ли я заплатил за билет, то ли отработал проезд. Помню только, что корабль, на котором я плыл, потерпел кораблекрушение близ Кейп-Кода и скоро пошел ко дну. Опасности не было ни малейшей — кругом так и кишели всякие корабли, большие и малые, и все до единой души были спасены, но я так страшно и беспрестанно трясся, когда шлюпки покидали судно, что вся команда хором заорала и закричала на меня, стоило мне лишь сунуться на борт, и мне не позволили войти в лодку вместе со всеми, а отвезли на берег, волоча за кормой.

Я сел на следующий корабль, на котором не делал ровным счетом ничего, кроме как трясся всю дорогу от Кейп-Кода до Плимута, и так наконец достиг Англии. Там я написал несметное количество писем все моим друзьям и родичам, и милой Тилли, и дяде Бонсору. Однако единственным ответом, что я получил, стало несколько сухих строчек от адвоката моего дядюшки, в коих меня уведомляли, что неразборчивые мои каракули достигли персоны, которой были адресованы, но что более никакого общения между нами не будет и быть не может. Тут наконец я вошел во владение своей собственностью до последнего пенни, но, сдается мне, в самом скором времени умудрился всю ее растрясти в кости или в багатель[6], в кегли или в бильярд. Помню также, что не сумел нанести ни единого удара по шару в последней из перечисленных игр без того, чтобы не стукнуть моего соперника кием в грудь, опрокинув при этом метку, расколотив шаром окно, разбив выстроенные в порядке шары и разодрав зеленую ткань стола — за что и уплатил владельцу заведения совершенно немыслимое количество гиней.

Помнится, как-то днем я отправился в ювелирную лавку на Регент-стрит покупать ключ для часов — серебряных, поскольку золотые часы с репетицией успел уже где-то протрясти все тем же необъяснимым образом. Стбяла зима, я одел теплое пальто с широкими рукавами. Пока продавец подбирал ключ к моим часам, меня вдруг охватил необычайно свирепый приступ малярии и, к ужасу моему и смущению, в попытке ухватиться за прилавок, чтобы не упасть, я опрокинул поднос с бриллиантовыми кольцами. Часть из них упала на пол, остальные же — о горе мне! о мой позор! — завалились прямехонько в рукава моего пальто. Я так трясся, что словно бы нарочно затрясал бриллиантовые кольца к себе в рукава, карманы и даже ботинки. Поддавшись какому-то безотчетному порыву, я бросился бежать, но у самой двери был схвачен и доставлен, весь трясущийся, в полицейский участок, который, замечу кстати, тоже ходил ходуном. Надо сказать, в этот момент как раз случилось небольшое землетрясение, так что вместе со мной тряслась добрая половина Лондона.

Я предстал перед магистратом и, не прекращая трястись, был приговорен к предварительному заключению. После того, как я продрожал некоторое время в побеленной камере, меня, трясущегося, отвели в Центральный уголовный суд и поместили, все так же трясущегося, на скамью подсудимых по обвинению в попытке воровства частной собственности на сумму в пятнадцать сотен фунтов. Все улики говорили против меня. Адвокат мой пытался сослаться на что-то вроде «клептомании», но тщетно. Дядя Бонсор, срочно вызванный из Дувра, дал серьезные показания против меня, обрисовав меня самыми черными красками. Меня признали виновным — да, меня, невиннейшего и несчастнейшего молодого человека, какого только видала эта земля — признали виновным и приговорили к семи годам ссылки! Ужасная сцена эта и сейчас ярко стоит перед моими глазами. Решительно все в суде яростно трясли на меня головами — тряс дядя Бонсор, тряс судья, трясли все до единого зрители на галерке, а я, вцепившись одной рукой в прутья, ограждавшие скамью подсудимых, дрожал, точно десять тысяч миллионов самых натуральных осиновых листов. Голова моя раскалывалась, мозг так и кипел, и тут

я проснулся.

Я лежал в самой неудобной позе в вагоне первого класса поезда, следующего к Дувру; весь вагон ходил ходуном; масло в светильниках плескалось так, что едва не выплескивалось за край, а трости и зонтики дружно подпрыгивали в сетках над головами пассажиров. Поезд летел на всех парах, и мой кошмарный сон объяснялся всего-то навсего свирепой качкой и подпрыгиванием вагона. Тогда, сев и с невероятным облегчением протирая глаза (но в то же время судорожно хватаясь за что попало рядом — так сильно трясло поезд), я принялся вспоминать все, что снилось мне раньше или что я вообще слышал о подобных снах, привидевшихся, когда вокруг плещет море или что-нибудь сильно стучит в дверь. Размышлял я и о давно известной взаимосвязи между необычными звуками и загадочном ходом наших мыслей в глубинах подсознания. И тут до меня дошло, что в один из отрезков моего болезненного бреда, а именно, когда меня аттестовали в рекруты, я нисколечки не дрожал и не трясся. Нетрудно было увязать эту временную свободу от малярии с двумя-тремя минутами, что поезд простоял в Танбридж-Уэлс.[7] Но благодарение Небесам — все это было лишь сном!

— Этак недолго и сотрясение мозга заработать! — воскликнула сидевшая напротив меня дородная пожилая леди, намекая на толчки поезда, когда за окном появился кондуктор с криком «Ду-уувр!»

— Да, мэм, трясло куда как больше обычного, — согласился он. — Должно быть, мы не раз едва не сходили с рельс. Ну да ладно, завтра к утру все крепления как следует проверят. Добрый вечер, сэр, — это уже относилось ко мне, я хорошо знал этого кондуктора. — Веселого Рождества вам и счастливого Нового Года! Должно быть, вам надобен кэб к Снаргестоунской вилле? Эй, извозчик!

Да, мне и впрямь нужен был кэб, и в нем я и поехал. Я расплатился с кэбменом совершенно свободно, не уронив ни монетки. Когда я приехал, мистер Джейкс туг же настоял на том, чтобы принести мне в столовую чего-нибудь горячительного. На улице ведь, сказал он, «смертельный холод». Я присоединился к веселому обществу и был встречен распростертыми объятиями моей Тилли и распахнутым жилетом дядюшки Бонсора. Я принял участие в веселых играх и забавах, какие водятся на Святки. Мы все обедали вместе на Рождество, причем я преловко управлялся с супом и умело разрезал индейку, а назавтра, в «день подарков», удостоился от дядюшкиного адвоката похвал за дивный почерк, который продемонстрировал подписью на необходимом документе. И двадцать седьмого декабря тысяча восемьсот сорок шестого года я женился на моей обожаемой Тилли и собирался счастливо прожить всю оставшуюся жизнь, как вдруг

я снова проснулся

— на сей раз, по настоящему проснулся в своей кровати в Доме с Привидениями — и обнаружил, что меня просто-напросто слишком порастрясло в поезде по дороге сюда, и что не было ни свадьбы, ни Тилли, ни Мэри Ситон, ни миссис Ван Планк — никого, кроме меня и Призрака Малярии, да двух внутренних окон в Двойной Комнате, которые дребезжали, точно призраки двух часовых, желавших таким призрачным образом способствовать моей безвременной кончине и нести надо мной призрачный караул.

Призрак картинной галереи

Белинда, со свойственным ей скромным спокойствием, тотчас же откликнулась за новый призванный дух и тихим, отчетливым голосом начала:

Погасли свечи; я вошла в покой,Томима непонятною тоской.Там тени трепетали на стене,Все ближе, ближе крадучись ко мне;Сгущалась тьма, и лишь камина светОдин старинный озарял портрет,Монахини. Не знаю, что виной,Мой детский страх иль полумрак ночной,Но был портрет тот полон тайных сил —Такие Рембрандт рисовать любил.Скорбь мировая тенью пролеглаВокруг ее склоненного чела,Прозрачны были кисти тонких рук,Сливался с темнотой ее клобук.Мерцали угли, и в ночной тишиВдруг поднялась из недр моей душиНавеянная сменою тенейСтаринная легенда прошлых дней.О Юг! О неземная колыбель,Откуда вышел первый менестрель!О, виноградный край, что в мир принесРомантику — дитя волшебных грез.Я там была. Чудесным летним днемСияло солнце золотым огнем,Был сонный воздух зноем напоен,Безоблачен и ясен небосклон.И лишь негромко шелестел прибой,Играла рябь на глади голубой,И волны в упоенье тихих негЛаскали средиземный жаркий брег.Все было тихо; вдруг церковный звонРассеял полуденный мирный сон.Дробясь в холмах, затих протяжный звукВ спокойствии, объявшем все вокруг.Невдалеке, отчетливо видна,Белела монастырская стена,И спутник мой, что жизнь провел своюВ том полном песен и легенд краю,Знал все долины и леса окрест,Знал каждое преданье этих мест,Поведал мне в тот безмятежный часСтаринный и причудливый рассказ:Сей монастырь стоит здесь с давних порВ лощине тихой меж холмов и гор.Боярышник, как верный часовой,Благочестивых дев хранит покой.И с давних пор сей колокольный гласСелянам возвещал молитвы час.Здесь рыцарь, прежде чем уйти в поход,Ночь у церковных проводил ворот.Сюда сходился в праздник местный люд,Свои дела отдать на Божий суд,И каждый знал, что здесь всегда найдетОн утешенье от земных невзгод.Усталый путник, бредший средь холмов,Там обретал приют, и стол, и кров.Монахинь осеняла благодать —Чудесное искусство исцелять,Всегда хранить им завешал уставЗапас целебных снадобий и трав.Но кто своей красой пленяла взорПревыше всех послушниц и сестер?Чей шаг был легок, песня так звонка,А веки, точно крылья мотылька?Кто та, чья жизнь недолгая былаДоселе лишена невзгод и зла(Хотя всегда, сочувствия полна,Чужой внимала горести она),Чье сердце билось, верою горя?Сестра Анжела, дочь монастыря.Не ведая родителей своих,Она росла среди сестер святыхИ, из ребенка в деву обратясь,Невестою Христовой нареклась.Она следила, чтоб пред алтаремЛампада пламенела день за днем,И вышивкой проворная рукаРасцвечивала тонкие шелка.Но среди всех занятий было ейОдно других отрадней и милей —Сбирать цветы, чтоб возлагать у ногПречистой Девы красочный венок.В краю том благодатном круглый годЗемля цветами дивными цветет —Анжеле нравилось, чтоб всяк цветокУкрасил церковь в отведенный срок.Там летом сотни роз, за рядом рядСвоим цветеньем радовали взгляд,Пред алтарем без счета было их —Пурпурных, алых, белых, золотых,Но таял роз померкший ореол,И лилия вступала на престол.(Анжеле, правда, мнилось, что святойМарии люб боярышник простой.)Окончив труд свой, устремляла ввысьОна глаза, и к небесам неслисьЕе молитвы — дивны и чисты,Как эти непорочные цветы.Она молилась. Тихо таял день,Неслышно сестры, как за тенью тень,Сходились в церковь, чтобы перед сномПропеть во славу Господа псалом.Анжелин голос выше всех звенел —«Ave, Maria» хор церковный пел.Увы, недолог мирных дней рассказ.Сменяется грозой затишья час.Огонь войны тот дивный край обжегИ потянулся поселян потокК монастырю, чтобы в его стенахИзлить слезами пережитый страх.И как-то ночью у церковных вратПредстал из сечи вышедший отрядИ командир, смиренен, но суров,Вручил своих израненных бойцовЗаботам перепуганных сестер,Что выбежали в панике во двор.Но жалость все ж превозмогла испуг,Нашлась работа для умелых рукЛюбой из них. Кто старше и мудрей —Тем поручалось дело посложней,С которым прочим справиться невмочь.Анжела, все душой стремясь помочь,Покамест так неопытна была,Что тяжких ран лечить и не могла,Засим и был ей под опеку данМладой боец с легчайшею из ран.И день за днем без отдыха онаСидела с ним. Стояла тишина,Лишь слышался страдальца тихий стонИль голос девушки. Но вот очнулся он,Открыл глаза, вздохнул — и с неких порПошел меж ними тихий разговор.Чтоб от страданий юношу отвлечь,Сестра Анжела заводила речьО тех святых, кто смертию снискатьСумел на небе Божью благодать.Казалось, хитрость возымела толк,И вскоре ропот жалобный умолк.Тогда, успехом воодушевясь,Она ему расписывать взяласьУбранство церкви в Пасху и хорал,Что под немыми сводами звучал.Как в Рождество украшен был алтарь:Сошлись к пещере и пастух, и царь,Все в белых ризах, старцев череда,И в вышине сияет им Звезда.И как Мадонну славили, и какВ тот день природа всем явила знак,Что Божью Деву благодарно чтит:Когда, покинув с пеньем скромный скитИ ввысь хоругви к небесам воздев,Процессия вошла под свод дерев,Цветы и лепестки со всех ветвей,Ковром дорогу вдруг устлали ей.А рыцарь слушал девушку, но вотОн описал Анжеле в свой чередТурниры, поединки и балы,И дамам расточал он похвалы.Сперва она не верила. УжельМог мир, что был неведом ей досель,Быть так прекрасен? И ужель таятПогибель сны, прельщающие взгляд?Она перекрестилась, но опятьБыла готова трепетно вниматьСловам, что воспевали вновь и вновьЧудесный мир, где властвует любовь.Расправь крыла, о ангел, поспешиСпасти покой доверчивой души!Увы! Шли дни. В молитвах и трудахМонахини не знали о силках,Что их голубку жаждут уловитьИ с истинной дороги совратить,Ведь, скромного достоинства полна,Казалась той же, что всегда, она.Все той же? Нет! Увы, с недавних порОна не к Богу обращала взор.И как-то ночью монастырь уснул,Ворота отворились… Кто скользнулВсе дальше, прочь по ласковой траве,В сиянье лунном? Быстрых тени двеМелькнули и пропали без следа,Лишь тихо билась о песок вода,О чем-то ветер средь холмов вздыхалИ ветками боярышник качал.Ах, надо ль говорить, как краток сон?Хоть сладок, но недолговечен он.Ах, надо ль говорить, что годы слезСобой сменяют час блаженных грез?Богатство, роскошь, коим равных нет —Но все мрачнее тень, что застит свет…Средь суеты и шума праздных днейРаскаяния голос все слышней!Анжела вдруг очнулась ото сна,С глаз ослепленных спала пелена,Ей довелось познать в чужом краю,На что она сгубила жизнь свою,Тот призрак, что манил и вмиг исчез,Земную тьму, на кою свет небесОна сменяла! Но увы, теперьКто бы открыл перед беглянкой дверь?Так годы шли; ту, чья стезя — порок,И в селах не пускали на порог,Адамы, вздрогнув, отвращали взгляд,Страшась запачкать душу и наряд.Но вот однажды, сердце подчинив,Проснулась в ней тоска, святой порывЕще хоть раз увидеть те места,Где красоту венчала чистота,Пройти знакомой тропкой наяву,Под мирным кровом преклонить главу,Обитель детства только раз узреть,Взглянуть на милый дом — и умереть!Измучена, раскаянья полна,Неведомою силою онаВлеклась вперед; все дальше, все скорей,Просила подаянье у дверей,Изнемогая, в холод и в жару,Брела; но вот однажды, поутру,Едва поля позолотил восход,Блеснула синева безбрежных вод;Средь пенного боярышника скрыт,Белел, как прежде, безмятежный скит.Но вспомнят ли беглянку? Нет, о нет!В лице погас неизъяснимый светМладой души, познавшей благодать;Послушницу Анжелу не узнать!Она — к порогу. Колокольный гулПронзил ей сердце и к земле пригнул.И та, в ком слез давно иссяк родник,Рыданий не сдержала в этот миг.Ужели смерть? Волной нахлынул страх,Дыхание застыло на устах…Припав к решетке кованых ворот,Она молиться принялась. Но вотДонесся звук шагов издалека,Заслонку отодвинула рука;Сочувствия и жалости полна,Привратница взглянула из окнаИ обратилась к нищенке. «Открой, —Взмолилась та, — о, сжалься, успокойОтчаянье измученной души!Впусти меня, дай умереть в тиши!»Утешив гостью, за ключом сестраУшла и скрылась в глубине двора.Та, глядя вслед, приподнялась с земли;Неясный звук шагов затих вдали…Но что за глас нарушил тишину,Затронув в сердце тайную струну?Она всмотрелась: перед ней возникИз мглы небытия знакомый лик —Она сама! Отроковица? Нет,Не дева, преступившая обет,Но схимница — мудра, кротка, нежна:Такой с годами стала бы она!Анжела не сводила взгляда: вдругОделись в золото и лес, и луг:Фигура, ослепительно-светла,Сменила схимницу: вокруг челаЛучился нимб, а милосердный ликСиял приветно. Не сдержавши крик,Анжела руки к ней простерла: «ДочьК тебе взывает и молит помочь, —Заступница скорбящих, светоч дня,О Богородица — спаси меня!»И слышит: «Горечь прошлого забудь.Вернись домой, дитя: окончен путь!Про твой побег не ведают друзья:Сестру Анжелу заменила я —Молилась, пела, шла сбирать цветы, —Чтобы теперь смогла вернуться ты!Хоть все добры здесь, милости людскойПределы есть: но выше — Всеблагой!Прощение людей — благая весть,Но в ней оттенок снисхожденья есть,Так сколь же сладостней прощает Тот,Кто этот дар к твоим ногам кладет,Моля принять. Не люди — только БогВ прощенье дарит славу — не упрек!Пришла привратница — но без следаИсчезла нищенка — зачем, куда?Напрасно проискали там и тутБродяжку, вымолившую приют:Одна Анжела вышла из лесовВ убранстве белоснежных лепестков.С тех самых пор не проходило дня,Чтобы, свою медлительность кляня,Привратница молитвы не прочлаЗа душу нищенки, прося от злаЗаблудшую сестру хранить в пути,И завершала: «Бог ее прости!»«Аминь!» — Анжела откликалась в ладСо скорбным сердцем. Видел всякий взгляд,Что с неких пор вокруг ее челаПечаль, едва заметная, легла.Минули годы. Пробил скорбный час:Монахини, не осушая глаз,Сошлись молиться к смертному одруГде рок настиг Анжелу, их сестру.Но вот румянец щеки озарил,И приподнявшись, из последних силОна заговорила. Все вокругВдруг замерло. Ни вздох, ни слабый звукНе слышался, и даже пламя свечЗастыло. В тишине священной речьЛилась про годы суетных обид,Рассказ про грех и бегство, скорбь и стыд.«Воздайте Богу за меня хвалу!» —Она вздохнула, и, пронзая мглу,Печальный и торжественный псаломВознесся ввысь — и замер. И потомУзрели все, что Божья благодатьНа ней свою оставила печать.И сестры тело предали земле,С венком боярышника на челе.Таков конец легенды. В ней — урокГосподней милости: и кто бы смогПостичь всю глубину того, что днесьНа миг открылось перед нами здесь?Не каждый ли, в житейской суете,Чтит память о возвышенной мечте,Что встарь казалась явью? ИдеалНам шумом белых крыл себя являл,Он близок был — лишь руку протяни!На пустяки растрачивая дни,Мы в грезах разуверились давно.Но наше место нам сохранено.В ночи не гаснет ни одна звезда,Преобразиться нам дано всегда.Добро, пусть в помыслах, есть жизнь и свет,Жизнь в Господе, а значит — смерти нет.Зло, по своей природе, прах и тлен —Мы всякий миг вольны расторгнуть плен;А грезы, канувшие в мглу времен,Есть истинная жизнь, а эта — сон.[8]

Призрак буфетной

Мистер Бивер, будучи «выкликнут» (как выразился его друг и союзник, Джек Гувернер), с величайшей готовностью выбрался из своего воображаемого гамака и приступил прямо к делу.

— Кто-кто, а Нат Бивер, — заявил он, — никогда не отлынивал от вахты.

Джек многозначительно поглядел на меня и скосил взгляд, полный восхищенного одобрения и похвалы, на мистера Бивера. Я за: метил, что, пребывая в рассеянном состоянии духа, что вообще время от времени с ним случалось, Джек обвил рукой талию моей сестры. Вероятно, сей душевный недуг происходил от старинной потребности иметь под рукой что-то, за что можно ухватиться.

Вот какие откровения поведал нам мистер Бивер:

Рассказ мой не займет много времени, и я прошу позволения начать с прошлой ночи, с того самого момента, как мы все расстались, чтобы расходиться по спальням.

Все члены нашей славной компании вчера вечером поступили крайне разумно и традиционно — каждый прихватил с собой по свече и зажег ее прежде, чем подниматься по лестнице. Хотелось бы мне знать — заметил ли кто-нибудь, что я даже не прикоснулся к своему подсвечнику и не зажег огня и отправился в постель в Доме с Привидениями так же, как отправляюсь везде, где бы мне ни довелось проводить ночь, то бишь, в темноте? Впрочем, не думаю, чтобы хоть кто-то обратил на это внимание.

Ну что, любопытное начало? Но еще любопытней (а вдобавок и чистая правда) что один только вид свечей в руках у остальных членов нашей славной компании поверг меня в дрожь и превратил для меня прошлую ночь в ночь кошмаров, а отнюдь не обычных сладких снов. Дело, собственно говоря, в том — смейтесь, леди и джентльмены, смейтесь, коли хотите! — что призрак, который преследовал меня прошлой ночью, как преследовал вот уже много ночей на протяжении долгих лет и будет преследовать меня до тех пор, покуда сам я не стану всего лишь бесплотным духом — это не больше, не меньше, чем обычный подсвечник.

Да, обычный подсвечник с обычной свечой, любой подсвечник с любой свечой — вообразите себе что угодно по своему усмотрению — вот что преследует меня. Мне бы, конечно, хотелось, чтобы это было чем-нибудь поприятней или хотя бы поизящнее, более принятым в обществе — ну, скажем, прекрасная дама, или золотой прииск, ну, на худой конец, хоть серебряный, или там винный погреб и карета шестерней или еще что-нибудь в том же роде. Но уж что есть, то есть, а значит, мне остается лишь смириться и постараться преподнести вам рассказ в лучшем виде — и буду премного благодарен, если и вы отнесетесь к этому так же.

Сам я человек неученый, однако ж имею смелость полагать, будто в любом случае, когда человека что-то навязчиво преследует, то причиною тому то, что этот человек перенес когда-то сильный испуг. Во всяком случае, моя одержимость подсвечником и свечой началась именно с того, что я испугался подсвечника и свечи — причем, леди и джентльмены, испуг этот стоил мне доброй половины жизни, а на какое-то время, и рассудка. Не очень-то приятно признаваться вам в этом, особенно до того, как вы ознакомились со всеми подробностями, но, вероятно, вы с охотой поверите мне на слово, что я отнюдь не отпетый трус, хотя бы потому, что сейчас-то мне хватает храбрости поведать вам об этой истории, которая выставляет меня отнюдь не в самом выгодном свете.

Ну вот вам и подробности, насколько я могу связно изложить их.

С самого детства, еще когда ростом я был не выше вот этой моей трости, я определился в юнги и даром времени не терял, так что к двадцати пяти годам дослужился уже до помощника капитана.

Дело было году этак в тысяча восемьсот восемнадцатом, а может, и девятнадцатом, точно уж и не припомню, но, словом, мне как раз стукнуло эти пресловутые двадцать пять лет. Вы уж извините, но память моя слабовата по части всяких дат, имен, чисел, мест и такого-прочего. Впрочем, за достоверность тех событий, кои я сейчас вам изложу, можете не бояться — они врезались ко мне в память так прочно, что и сейчас стоят у меня перед глазами. Однако то, что было перед тем словно бы подернуто туманом, и, коли уж на то пошло, то еще большим туманом подернуто то, что было после — и боюсь, туману этому уже не суждено развеяться, покуда я жив.

Итак, в восемнадцатом году (а может, и в девятнадцатом), когда в нашей части света царил мир — и, скажете вы, воцарился он отнюдь не слишком рано — происходили однако войны, разрозненные и скоропалительные, на том старинном месте сражений, что нам, морякам, известно под названием Испанские Колонии. Власть испанцев в Южной Америке была свергнута вооруженным бунтом и восставшие провозгласили себя новым правительством. Между новым и старым правительствами имело место немало кровопролитных стычек, но по большей части верх брало новое под предводительством генерала Боливара — знаменитейшего человека того времени, хотя ныне, это имя, кажется, совершенно стерлось из людской памяти.

Те англичане и ирландцы, которым нечем было заняться на родине и которые имели склонность подраться, присоединялись к генералу в качестве волонтеров, а иные из наших купцов сочли достойным предприятием поставку через океан припасов популярной стороне.

Конечно, в этом заключался немалый риск, но одна удачная спекуляция с лихвой покрывала убытки по двум провалившимся. А именно таковы истинные принципы торговли по всему свету, где бы я с ней не сталкивался.

В числе англичан, замешанных в сию испано-американскую распрю, довелось побывать отчасти и мне, вашему покорному слуге.

Я служил тогда помощником капитана на бриге, принадлежавшем некой фирме в Сити, которая вела торговлю, по большей части, во всевозможных скверных закоулках земного шара, максимально удаленных от дома, и которая в тот год, о котором я веду речь, зафрахтовала бриг с грузом пороха для генерала Боливара и его волонтеров. Когда мы отплывали, никто на корабле ровным счетом ничего не знал о полученных нами инструкциях — кроме только капитана, а тому они, сдается мне, вовсе не нравились. Не могу сказать вам доподлинно, сколько бочек с порохом было на борту и как много его содержалось в каждой бочке — знаю лишь, что иного груза у нас не было. Бриг наш назывался «Благие Намерения» — вы, пожалуй, скажете, что это не очень-то удачное название для судна, груженого порохом и посланного на помощь революции. И, насколько то касается конкретно моего путешествия, так оно и вышло. Я, леди и джентльмены, хотел пошутить, и мне, право, очень жаль, что вы не смеетесь.

«Благие Намерения» были самым поганым старым корытом из всех кораблей, на которых я только выходил в море — в каком отношении не взгляни, хуже и не придумаешь. Водоизмещения судно было не то двести тридцать, не то двести восемьдесят тонн, я что-то запамятовал, а команда составляла всего восемь человек — и вполовину недостаточно, чтобы управляться с таким бригом. Тем не менее, жалованье нам выдавали честно и сполна, а потому пришлось примириться с риском потонуть посреди моря, а в данном конкретном случае, еще и с риском взлететь на воздух вместе со всем грузом. Учитывая характер этого самого груза, мы были обременены всякими новыми правилами, которые нам пришлись от-нюдь не по вкусу и касались таких вещей, как курение трубок и зажигание ламп. Как оно обычно и бывает, сам капитан, отдавший эти распоряжения, нисколько их не придерживался. Никому из нас не позволялось спускаться в трюм с горящей свечой — никому, кроме капитана, и уж он-то сколько угодно просматривал у себя в каюте карты или просто сидел при свете. Свет этот исходил от самой обычной кухонной свечи, из тех, что продаются по восемь-десять за фунт, а стояла она в старой оловянной плошке, с которой давно уже пооблез весь лак. Казалось бы, капитану куда более подобало бы обзавестись нормальной лампой или фонарем, так нет, он упорно цеплялся за свой старый подсвечник — именно этот подсвечник, леди и джентльмены, с тех самых пор и прицепился ко мне. Это, с вашего позволения, была тоже шутка и я премного обязан мисс Белинде вон в том углу за то, что она была так добра, что улыбнулась ей.

Итак, (я уже говорил «итак», но это выражение здорово помогает перейти к делу) мы поплыли на этой развалюхе и взяли курс сперва к Виргинским Островам в Вест-Индии, а завидев их, свернули к Подветренным Островам и держались все к югу и к югу, пока марсовый не закричал с мачты, что видит землю. Это было побережье Южной Америки. Просто удивительно, как мы умудрились проделать такой немалый путь на таком старом корыте, не потеряв ни паруса, ни реи, и не уморив ни одного матроса у насосов. Скажу я вам, не часто удавалось «Благим Намерениям» совершить такой рейс.

Меня послали наверх убедиться в том, что мы действительно видим землю, и я и вправду в этом убедился. Выслушав мой рапорт, капитан отправился к себе в каюту взглянуть на письмо с инструкциями и на карту. Вновь показавшись на палубе, он слегка изменил наш курс на восток — точные показания компаса выветрились у меня из головы, да это и не важно. Помню главное: еще до наступления темноты мы приблизились к земле и легли в дрейф на глубине четырех-пяти фарлонгов, а может, и шести, точно не скажу. Я бдительно следил за дрейфом судна — никто ведь не знал, как именно обстоят дела на побережье. Мы все гадали, отчего капитан не велел бросить якорь, но он сказал — нет, сперва он должен зажечь свет на верхушке фок-мачты и подождать ответного огня на берегу. Ждали мы, ждали, но огня так и не увидели. Стояла тишь, сияли звезды, с берега веял легкий ветерок. Сдается мне, в таком ожидании, потихоньку дрейфуя на запад, мы провели добрый час — и тогда, вместо ожидаемого огня на берегу, увидали подплывающую к нам лодку, в которой гребли всего двое.

Мы окликнули их. «Друзья!» — отвечали они, выкрикивая название нашего корабля. Их подняли на борт. Один из них оказался ирландцем, а второй — туземным лоцманом цвета крепкого кофе, слегка лепетавшим на ломаном английском. Ирландец вручил капитану записку, а тот, в свою очередь, показал ее мне. Там говорилось, что та часть побережья, где мы находимся, небезопасна для выгрузки нашего карго, поскольку днем раньше здесь были захвачены и расстреляны шпионы врага (сиречь, старого правительства).

Засим нам следовало доверить бриг местному лоцману, который имел инструкции провести нас к другой части побережья. Записка была должным образом подписана и заверена, поэтому мы позволили ирландцу уплыть обратно на берег, а лоцману — приступить к исполнению своих законных обязанностей на бриге. Вплоть до самого полудня следующего дня он вел нас все дальше от земли — по-видимому, инструкции его приказывали нам держаться подальше от берега. После полудня же мы снова изменили курс и чуть раньше полуночи снова приблизились к берегу.

В жизни не видел таких гнусных проходимцев, как этот лоцман — тощий, трусливый, сварливый метис — он без устали осыпал матросов бранью, да в придачу на таком мерзейшем ломаном английском, что под конец все они готовы были вышвырнуть его за борт.

Капитан, как мог, утихомиривал их, и я тоже, как мог, утихомиривал их — ведь туземец указывал нам путь и приходилось волей-неволей с ним ладить. Тем не менее, на закате я, хотя у меня были все причины избегать этого как огня, все же умудрился повздорить с ним. Он собирался спуститься в трюм с трубкой в зубах, а я, разумеется, остановил его, ведь это было против правил. Он попытался было отпихнуть меня, а я возьми да толкни его — совсем не собираясь сбивать с ног, но почему-то сбил. Он молнией вскочил на ноги и выхватил из-за пазухи нож, но я выбил нож у него из рук, съездил мерзавца по гнусной роже и выкинул оружие за борт.

Лоцман кинул на меня злобный взгляд и убрался восвояси. Тогда я не придал этому взгляду особенного значения, но впоследствии мне пришлось еще вспомнить о нем.



Поделиться книгой:

На главную
Назад