По свидетельству Лактанция, Киприана — мужа, знаменитого красноречием и мученичеством, — упрекают за то, что в сочинении против Деметриана он приводит свидетельства пророков и апостолов, которые тот считал вымышленными и подложными, а не свидетельства философов и поэтов, авторитета которых Деметриан, как язычник, не мог отрицать.
Против нас писали Цельс и Порфирий; весьма мужественно противостояли им: первому — Ориген, второму — Мефодий, Евсевий и Апполинарий…
Почитай их — и ты увидишь, что я, в сравнении с ними, очень мало знаю и, проведя столько времени в праздности, как сквозь сон припоминаю только то, чему учился в детстве. Юлиан Август во время парфянского похода изблевал семь книг против Христа и, по басням поэтов, умертвил себя своим мечом. Если я попытаюсь писать против него, неужели ты запретишь мне бить эту бешеную собаку палкой Геркулеса — учением философов и стоиков? Хотя в битве он тотчас узнал нашего Галилеянина, и, проколотый копьем в живот, получил возмездие за свой бесстыднейший язык.
Иосиф, доказывая древность иудейского народа, написал две книги против Апиона, александрийского грамматика; в них представляет он столько свидетельств из светских писателей, что мне кажется чудом, каким образом еврей, с детства воспитанный на Священном Писании, перечитал всю библиотеку греков. Что же сказать о Филоне, которого критики называют вторым, или иудейским, Платоном?..
[Книги Климента Александрийского] — что в них не ученое? Даже есть ли в них что-нибудь, что не относилось бы к общей философии? [Каппадокийцы Василий, Григорий, Амфилохий] — все они наполняют свои сочинения таким множеством философских доктрин и мнений, что не знаешь, чему нужно больше удивляться в них — светской ли образованности или знанию священного Писания.
Перехожу к писателям латинским. Кто образованнее, кто остроумнее Тертуллиана? Его «Апологетик» и книги «Против язычников» включают в себя всю языческую ученость. Минуций Феликс, адвокат с римского форума, в книге под заглавием «Октавий» и в другой, «Против математиков» (если только надпись не ошибается, называя автора), что оставил нетронутым из сочинений язычников? Если ты захочешь прочитать книги Лактанция «О гневе» и «О деянии Господа», ты найдешь в них не что иное, как сокращение диалогов Цицерона…
Иларий, исповедник и епископ моего времени, и в слоге, и в числе сочинений подражал двенадцати книгам Квинтилиана, и в коротенькой книжке против врача Диоскора показал, что он силен в светских науках. Пресвитер Ювенк при Константине в стихах изобразил историю Господа Спасителя: не побоялся он величие Евангелия подчинить законам метра. Умалчиванию о других, как живых, так и умерших, в сочинениях которых очевидны как их познания, так и их стремления.
И не обманывайся ложной мыслью, что это позволительно только в сочинениях против язычников и что в других рассуждениях нужно избегать светской учености — потому что книги всех их, кроме тех, которые, как Эпикур, не изучали наук, изобилуют сведениями из светских наук и философии. Я привожу здесь только то, что приходит на ум при диктовке, и уверен, что ты сам знаешь, что всегда было в употреблении у людей ученых.
Однако я думаю, что через тебя этот вопрос предлагает мне другой, который, может быть, — припоминаю любимые рассказы Саллюстия — носит имя Кальпурний, по прозванию Шерстобой. Пожалуйста, скажи ему, чтобы он, беззубый, не завидовал зубам тех, кто ест, и, сам будучи слеп, как крот, не унижал бы зрения диких коз. На этот счет, как видишь, можно рассуждать долго, но, по недостатку места для письма, пора кончать»[45].
Этот же образ блаженный Иероним использует и в переписке с папой Дамасом: «Светская мудрость описана во Второзаконии под видом пленной женщины: божественное слово говорит о ней, что если бы израильтянин захотел иметь ее женой, то должен обнажить ее, срезать ей ногти и остричь волосы, и когда она станет чистой, тогда пусть перейдет в объятия победителя. Мы обыкновенно так поступаем, когда читаем философов, когда в наши руки попадают книги светской мудрости: если находим в них что-нибудь полезное — прилагаем к всему учению, если же что ненужное — об идолах, о любви, о занятиях светскими делами, то мы очищаем, обнажаем, срезаем, будто ногти, острым железом»[46].
Пример обращения нецерковной мудрости на пользу христианской вере он видит и в том, как апостол Павел использовал мудрость Гамалиила для борьбы с иудаизмом. Евангельскую притчу о неверном домоправителе он понимает как призыв использовать нехристианские знания[47].
Для Иеронима конфликт между красотой языческой литературы и опасностью ее содержания был внутренним конфликтом.
Узнав о появлении монашества, он из Рима бросается в Палестинскую пустыню на выучку к тамошним монахам. Но то, что было естественно в Риме, оказалось странным в пустыне. Он прилагал колоссальные усилия, чтобы понудить себя к согласию со всем, что говорили ему монахи. Обещал забыть прелестную красоту языческой риторики… И — не мог этого сделать. О том, что в итоге произошло с ним (в 374 году), он поведал монахине Евстохии:
«Много лет назад, когда я хотел ради царства небесного удалиться от дому, родителей, знакомых, и, что еще труднее этого, от привычки к роскошной жизни, и отправиться в Иерусалим, я не мог вовсе оставить библиотеку, с такими заботами и трудами составленную мною в Риме. И таким образом я, окаянный, постился и намеревался читать Цицерона. После частых бессонных ночей, после слез, из самой глубины души исторгнутых у меня воспоминанием о прежних прегрешениях, я все-таки держал в руках Плавта. Чуть иногда я приходил в себя, и начинал читать пророков, — меня ужасала необработанность речи; слепыми глазами не видя света, я думал, что виною этого не глаза, а солнце. Почти посредине четыредесятницы, напала на мое истощенное тело лихорадка. Недалеко было до похорон. Как вдруг, восхищенный в духе, я был представлен к престолу Судии, где было столько света, что я не осмеливался взглянуть наверх. На вопрос о том, кто я, я назвал себя христианином. Но Восседавший сказал: лжешь! Ты цицеронианин, а не христианин, ибо где сокровище ваше, там и сердце ваше. Я начал рыдать: помилуй мя, Господи. Между тем предстоявшие, припав к коленам Возседавшего, умоляли, чтобы Он дал место раскаянию с тем, чтобы наказать меня впоследствии, если я когда-нибудь стану читать сочинения языческой литературы. Поставленный только под это условие, я начал клясться и говорить: Господи, если когда-нибудь я буду иметь светские книги, если я буду читать их, — значит, чрез это самое я отрекся от Тебя. Отпущенный после этих клятвенных слов, я возвращаюсь на землю»[48].
Письмо, в котором святой Иероним рассказывал это событие, облетело все высшее общество в Риме и снискало там огромный успех.
«К несчастью, Иероним вовсе не делает того сам, что советует другим. Находя, что Гораций и Псалтырь, Вергилий и Евангелие не подходят друг к другу, он их перемешивает при всяком удобном случае. Воспоминание о языческих писателях проскальзывает у него везде, даже в произведениях, где они наименее уместны (в начале жизнеописания святого Иллариона он цитирует Саллюстия и Даниила, Гомера и святого Епифания). Онкак бы не может от них защититься; они осаждают его память, без его воли появляются под его пером. В том самом письме, где он смиренно обвиняет себя, что чрезмерно пользовался риторикой, советуя Гелиодору удалиться от мира, он не может удержаться и последовательно цитирует Фемистокла, Платона, Исократа, Пифагора, Демокрита, Ксенократа, Зенона, Клеанфа, затем поэтов: Гомера, Гесиода, Симонида, Стесихора, Софокла, не считая Катона Цензора и других — целый поток языческой эрудиции. Вся классическая древность так близка ему, что первой приходит на ум, когда он сильно возбужден; она — естественное и самопроизвольное выражение его чувств. При посещении катакомб, впечатление, производимое на него священной тишиной этих длинных галерей, и ужасающие смены света и мрака немедленно выражаются стихом Вергилия: "Всюду ужас овладевает душою, и самая тишина внушает страх". Описывая нам бедствия нападения и опасаясь, что не в состоянии будет их перечислить, он снова припоминает стих Вергилия: "(Я не выразил бы этого), если бы у меня было сто языков, сто уст и железный голос". У Вергилия он находит все, даже средство описать ухищрения и лукавства соблазнителя: "Врага, у которого тысяча имен и тысяча способов вредить", и повешение Иуды: "Несчастный привязывает пагубную петлю на высоком дереве". В пустыне, когда завистливые отшельники преследуют его, беспокоят и хотят прогнать из убогой кельи, он выражает свою жалобу также стихом из Вергилия: "Что это за порода людей и какая варварская страна допускает такие обычаи?" Понятно, что такая мания ежеминутно цитировать светских авторов наконец возмутила некоторых слишком религиозных людей. Его враги, а их было очень много, воспользовались случаем, чтобы напасть на него. Руфин, которого он называл скорпионом и свиньей, напомнил ему сон, так предупредительно рассказанный всему миру, и обвинял в нарушении торжественно данного обета. Тщетно утверждал Иероним, защищаясь, что виновата только его память, что он дал обещание только не читать языческих писателей, чего и не делает уже более пятнадцати лет, но что вовсе не брался их забывать; его упорный противник доказывал ему, что эти утверждения неверны. Так как они долго жили в тесном общении, то он заметил у Иеронима спрятанными труды Платона и Цицерона; разве он их берег не для того, чтобы читать? Во-первых, мог ли он отрицать, что в Вифлеемском монастыре преподавал детям грамматику, а можно ли было преподавать ее, не объясняя великих классических авторов? Святой Иероним, которому пришлось с этим согласиться, удовлетворился ответом, что обещание было дано во сне, а такого рода обеты не обязательно исполнять, проснувшись»[49].
Но порой ему надоедало смиренничать — и его ум восставал: «Святое невежество хорошо только для себя; и поскольку оно устрояет Церковь святостью жизни, постольку же вредит ей тем, что не может сопротивляться нападающим на нее» (PL XXII, 542); «За что терзают меня враги мои и против молчащего хрюкают эти жирные свиньи? Ведь для них вся наука, больше того — вершина всякой мудрости состоит в том, чтобы поносить чужое и доказывать неверие древних даже до потери собственной веры. Мое же правило: читать древних, одобрять некоторых, усваивать, что хорошо в них, и не отступать от веры Церкви Кафолической» (PL XXII, 980); «А что ты в конце письма спрашиваешь, зачем я в своих сочинениях иногда представляю примеры из светских наук и белизну Церкви оскверняю нечистотами язычников, — на это вот тебе мой краткий ответ… пожалуйста, скажи ему, чтобы он, беззубый, не завидовал зубам тех, кто ест, и, сам будучи кротом, не унижал зрения диких коз» (PL XXII, 669)…
Отметив совет преподобного Иоанна Дамаскина: «Если мы сможем получить что-либо полезное для себя из внешних (писаний), то и это не запрещено. Будем только искусными менялами, накопляя лишь настоящее и чистое золото, поддельного же избегая. Наилучшие мысли возьмем себе; богов же, достойных посмеяния, и нелепые басни бросим псам, ибо из этих писаний мы могли бы приобрести весьма большую силу (защиты) против них же самих» — Точное изложение православной веры. 4,17.0 Писании), перейдем к конфликту IX века. В Царьграде на патриаршем престоле поочередносменяли друг друга два святых мужа — Игнатий и Фотий (именно так: каждый из них по два раза был патриархом). Характеры их были совершенно различны.
Святой Игнатий — монах, причем такой, что иных слов для его характеристики уже не надо[50]. Святой Фотий — ученый муж.
Когда его назначили послом в Персию, он коротал там время, по памяти (!) реферируя прочитанные им книги. И таких рефератов оказалось около 300. Они и составили знаменитую фотиеву «Библиотеку» («Когда в сенате и царским указом я был назначен послом к ассириянам, ты попросил меня изложить тебе содержание прочитанных в твое отсутствие книг, чтобы ты имел достаточно точное и вместе с тем цельное представление о книгах, которые ты не прослушал вместе с нами (а они составляют в общем триста без пятнадцатой части с прибавлением одной, именно это число, я полагаю, случайно миновало тебя из-за твоего отсутствия). Пересказы книг расположены в таком порядке, какой для каждого из них подсказала мне память. Если же тебе покажется, что некоторые рассказы воспроизведены по памяти недостаточно точно, не удивляйся. Ведь для читающего каждую книгу в отдельности охватить памятью содержание и обратить его в письмена — дело, если хотите, почетное; однако не думаю, чтобы было делом легким охватить памятью многое, — и притом, когда прошло много времени, — да еще соблюсти точность» (Мириобиблион, Вступление)[51]. Причем разброс книг по тематике весьма обширен: от богословия до эротических пьес… Причем о семидесяти из пересказанных им книг мы теперь можем знать лишь благодаря его пересказам — их рукописи не сохранились.
Фотий — профессор, находящий радость в своем педагогическом труде: «Когда я оставался дома, я испытывал величайшее из наслаждений, созерцая прилежание учеников, — то рвение, с которым они задавали вопросы, их длительные упражнения в искусстве вести беседу, благодаря которым и формируется знание; их изыскания в труднейших вопросах математики, их настойчивое изучение методов логики, чтобы отыскать истину; их обращение к теологии, которая ведет разум к благочестию. И такой хоровод был в моем доме» (Письмо 3. Папе Николаю, 861 год)[52].
Простота, составлявшая идеал патриарха Игнатия, возмущала Фотия. Позже, в начале X века, Никита Пафлагон, составитель «Жития святого Игнатия», с упреком скажет
— Фотии: «Он не разделял того мнения, что ежели кто хочет достичь мудрости в этом мире, то он прежде должен обезуметь, чтобы стать мудрым»[53]; «Фотий утвердил свое сердце и ум на гнилом и песчаном основании светской мудрости»[54].
И правда — Игнатия Фотий не любил. Никита Пафлагон говорит, что у Фотия даже был экземпляр деяний константинопольского собора 861 г. (на котором сторонники Фотия добились отставки Игнатия и избрания Фотия) с карикатурами на Игнатия с непристойными надписями[55].
Фотий был дивом своего времени по его учености. Большая часть общества считала ученость Фотия делом неестественным, чем-то демоническим. Враждебно относящийся к нему византийский писатель X века Симеон Магистр видел в нем Фауста[56]. Происхождение необыкновенной учености Фотия он объяснял так: «Раз попался Фотию навстречуволхв родом из евреев, рассказывает Симеон, и обратился к нему с предложением: "что ты дашь мне, юноша, если я сделаю так, что ты проникнешь во всю мудрость и превзойдешь всех ученостью?""Отец мой, — отвечал Фотий, с удовольствием отдаст тебе половину своего имущества". "Но я не нуждаюсь в деньгах, возразил еврей, и даже не хочу, чтобы отец твой знал об этом деле, а иди со мною в одно место и отрекись от знамения, на котором мы распяли Христа; я дам тебе чудного стража, и ты проведешь свою жизнь в благоденствии и высокой мудрости". Фотий, по Симеону, совершенно отдался волхву. Какого же это стража дал волхв Фотию, это видно из другого рассказа Симеона о том же Фотии. Рассказ влагается в уста монаха Иоанна Молчальника. Этот будто бы рассказывал: «Однажды я лег спать, но прежде чем я заснул, явился мне огромный и страшный эфиоп и хотел схватить меня за горло и задушить. Тотчас я сделал крестное знамение, и ободрившись, схватил его руку, и говорю: кто ты, как тебя зовут, кто послал тебя сюда? Я, отвечал тот, сильный у Велтара, но подручен Фотию, имя мое Левуфа; я споспешник чародеев и волхвов, в особенности же я друг эллинам и тайному моему почитателю Фотию». Классическая ученость Фотия казалась современникам делом до того поразительным, что о нем, может быть, не без иронии рассказывали нелепицу, что даже во время литургии, когда Фотий стал патриархом, вместо слов молитв он бормотал изречения поэтов»[57].
Ну, а теперь самое интересное. Когда Фотий еще был просто профессором, он однажды услышал, что патриарх Игнатий отрицает логику. Фотий не стал спорить с патриархом. Он просто решил надсмеяться над ним и для этого тут же придумал небольшую ересь — мол, раз сказано в Писании о «двоедушных» (Иак 4,8), то это надо понять буквально и признать, что у человека есть две души.
Римский писатель Анастасий Библиотекарь в письме Гаудериху Веллетрийскому (870–875 гг.)[58] рассказывает, что Фотий позвал своего друга святого Константина (Кирилла) к себе, дал ему тетрадку и попросил занести к патриарху (Константин был хартофилаксом — секретарем патриарха), дабы посмотреть — сможет ли тот заметить тут ересь и обличить ее без помощи логических силлогизмов и философии — «Не из желания кого-либо соблазнить я предлагал сказанное, но для испытания, что стал бы делать патриарх Игнатий, если бы в его время обнаружилась какая-нибудь ересь, подкрепляемая силлогизмами, Игнатий, который так гонит любителей светской мудрости»[59].
Противостояние патриархов Фотия и Игнатия — это ярчайшее проявление почти перманентного внутрицерковного конфликта между двумя типами отношений к «внешней мудрости»[60].
Обычно «либералы» ссылаются на повеление Бога при Исходе из Египта: «Каждая женщина выпросит у соседки своей и у живущей в доме ее вещей серебряных и вещей золотых, и одежд, и вы нарядите ими и сыновей ваших и дочерей ваших, и оберете Египтян» (Исх 3:22 и 11:2).
Для святого Григория Нисского этот образ означает отношения церковных людей к светской мудрости; он видит тут повеление «заготовлять богатство внешнего образования, которым украшаются иноплеменники по вере. Ибо нравственную и естественную философию, геометрию и астрономию, и словесные произведения, и все, что уважается пребывающими вне Церкви, наставник добродетели повелевает, взяв в виде займа у богатых подобным сему в Египте, хранить у себя, чтобы употребить в дело при времени, когда должно будет божественный храм таинства украсить словесным богатством… Многие внешнюю ученость, как некий дар, приносят Церкви Божией. Таков был и великий Василий, прекрасно во время юности купивший египетское богатство, принесший его в дар Богу»[61]. Аналогично у Августина («Какими только богатствами не был нагружен, выходя из Египта, Киприан. Сколько богатств унесли с собой Лактанций, Виктор, Оптат, Илларий, не говоря уже о живых. Сколько их похитили греческие христиане!» —
В святоотеческой письменности встречаются четыре версии ответов на вопрос о том, откуда могли знать истину небиблейские мудрецы. 1) они унесли с собой древние общечеловеческие религиозные предания и хранят их со времен вавилонского столпотворения; 2) в них сработала просто человеческая совесть[62]; 3) Господь проявил о них заботу и послал им философов также, как Он послал пророков евреям[63]; 4) они просто украли свои знания у Моисея, втайне прочитав Библию и скрыв источник цитат[64].
Эти объясняющие модели[65] позволили защититься от ригористов и дать культуре, созданной в античные времена, сохраниться в христианском мире и прорастать сквозь него, творчески меняясь в поле нового смыслового напряжения.
Обвинение в воровстве помогло спасти от казни. В истории много парадоксов. Бывает, что мистика защищает рационализм, и голос ангела велит изучать языческие книги: «Я слышал голос, который ясно повелевал мне, говоря: «Читай все, что попадется под руки, потому что ты можешь обсудить и исследовать каждую мысль"» (святой Дионисий Великий; III век)[66].
Статус, который получило «внешнее знание» в средневековой христианской культуре оказался весьма высок — «служанка богословия». То есть не нечто терпимое, а прямо необходимое для христианской жизни. Вспомним, что средневековое общество есть общество иерархическое, и статус человека определялся тем, чьим подданным онсчитался. Тот, кто ухаживает за конями императора («конюший»), далеко на равен деревенскому пастуху. В Византии богословие считалось высшим авторитетом, перед которым склоняли голову императоры. Античные стандарты образованности были «приняты при дворе» этого высшего авторитета и тем самым обрели отнюдь не маргинальный и даже не частный статус. Нам неизвестно о существовании специально богословских школ в Византии, но университеты с преподаванием античных наук там были, причем и частные, и государственные[67], и патриаршие.
Кроме того, модель средневековых отношений между богословием и наукой (госпожа-служанка), не стоит понимать слишком на современный лад. Сегодня при слове
Так ведь все эти умения и по сути своей является служебными. Они помогают людям понять друг друга. Именно об этом и говорит формула о «служанке богословия»: «И занятия греческой словесностью, отдай, как и подобает, на служение дерзновенной проповеди истинных догматов, мудрому созерцанию смысла Писаний. Ибо справедливо, чтобы мудрость духа, пришедшая свыше от Бога, была госпожой дольнего образования, как служанки, которая не должна гордиться напрасно, но привыкать к прилежному служению» (святой Амфилохий Иконийский. К Селевку)[68]. Кстати, сама эта формула восходит еще к иудейскому философу Филону[69].
Итак,
«Христианство от грекоримской культуры избирает и воспринимает "свое", то, что принадлежит ему как "христианство до Христа" в языческом мире, подобно тому как магнит притягивает к себе железные опилки. Здесь следует говорить не о влиянии на христианство, но о вливании в христианство того, чему было естественно в него вливаться, силою внутреннего сродства»[70]. А поэтому можно говорить лишь о влиянии христианства на христианство же.
В этом отношении и самый факт влияния эллинской философии на церковную догматику получает совершенно новый смысл. «Он был не
Душа строит свое тело — элементы могут разниться, но един устрояющий принцип. Термин
Классическую формулу отношения православного богословия к языческой философии дал святитель Григорий Палама: «Мы
«ГАРРИ ПОТТЕР» В ЦЕРКВИ: МЕЖДУ АНАФЕМОЙ И УЛЫБКОЙ[73]
То, что реакция на «Гарри Поттера» будет в церковной среде негативной, можно было предвидеть. К этому подталкивали и агрессивность рекламы, и двусмысленность сюжета. Но эмоции надо сдерживать, реакции надо проверять.
Далее речь пойдет о том, в какой сложной ситуации оказались церковные педагоги в связи с выходом новой сказки. Эта ситуация традиционно сложна. Ведь не первый раз за последние две тысячи лет людям нравится книга, которую трудно назвать «духовно полезной». А раз это не первый кризис, то должна же была Церковь выработать способ своей реакции на подобные ситуации!
Вот только не надо мне тут про инквизицию!
Если бы инквизиция сжигала всё, что не похоже на христианство, до нас не дошла бы языческая античная литература. Неспециалисту кажется, что где-то в глухом подвале хранились тома Платона и Еврипида, переписанные еще древними греками; христианские цензоры до этого подвала не добрались, и потому спустя столетия эти рукописи нашли археологи, опубликовали, и таким образом, минуя «темные века», античная мудрость дошла до нас… Но вот вопрос: а кем же и когда были написаны те древнейшие (из дошедших до нас) рукописи античных творений, что теперь так активно переводятся и публикуются? Оказывается, все рукописи античных авторов, с которыми работают современные исследователи, на самом деле написаны не ранее IX–XI веков по Рождестве Христовом. Самые древние списки произведений античной литературы отстоят по времени создания оригинала на многие столетия: списки Вергилия — на 400 лет, Горация — на 700 лет, Платона — на 1300 лет, Софокла — на 1400 лет, Эсхила — на 1500 лет. Творения Еврипида, жившего в V веке до Рождества Христова, известны нам благодаря четырем рукописям Xll-Xlll веков[75], и, значит, в этом случае дистанция превышает 1600 лет. «Анналы» Тацита сохранились в составе одной рукописи (ее называют Медицейская I), которая датируется IX веком и содержит лишь первые шесть книг, в то время как последующие десять известны лишь по еще более поздней рукописи (Медицейская II) Xl столетия4.
Вынимаю наугад из своей библиотеки несколько научных изданий античной классики — и оказывается, что многовековая пропасть, отделяющая время написания от времени создания доступных нам копий, весьма привычна для ученых: «Рукописи Аристофана, сохранившиеся до нас, — Равеннская (XI век) и Венецианская (XII век), к которым присоединяются еще три XIV века»[76]. «Текст "Истории" Фукидида дошел до нас в рукописях византийского времени (древнейшая флорентийская рукопись относится к X веку н. э., остальные — к Xl-Xll векам)»[77]. «Текст" Киропедии" сохранился в ряде средневековых рукописей», старейшей из которых оказывается Codex EscoriaIensisT III 14, датируемый Xll веком[78]. А ведь речь идет об авторах, которые жили в V веке до Рождества Христова.
Не по античным, а по средневековым рукописям приходится ученым выверять современные издания древних авторов. Это обстоятельство стоит вспомнить, прежде чем слепо повторять зады атеистическо-школьной пропаганды про «невежественное Средневековье», якобы уничтожившее светлое наследие античности. Если все рукописи античных авторов известны нам по их средневековым копиям — это значит, что именно средневековые монахи и переписывали античные книги, и только благодаря монашеским трудам античная литература дошла до нас.
Значит — граница между Церковью и нехристианской культурой не есть линия фронта. Не все рожденное вне Церкви надо от имени Церкви осуждать и разрушать.
Знакомство с церковной историей (или, шире — с историей христианских стран) оставляет впечатление, что Церковь на словах стремилась соотнести с Евангелием все стороны человеческой и общественной жизни, но на деле она как бы молчаливо и с некоторой реалистической горечью признала, что Царство Божие на земле в истории может быть лишь
И всем разрешалось веселиться. То есть, конечно, церковные проповедники обличали смех и смехотворство. Но ведь и начальник, который на собрании объявляет бой опозданиям, но при этом не заводит «книгу прибытий и отбытий» сотрудников и реально не наказывает их за опоздания, по сути — разрешает опаздывать.
Вот и на Руси удивительным образом сочетались церковные проповеди, осуждающие игру и смех, — и государственная (по крайней мере до XVI века[81]) поддержка скоморохов. Даже в начале XVII века ряженых принимали в архиерейских домах. И лишь «боголюбцы» середины XVII века принялись всерьез переиначивать народную и государственную жизнь на всецело церковных началах (так, на свадьбе царя Алексея Михайловича впервые не было скоморохов). Эта серьезность очень скоро кончилась срывом: «боголюбцы» стали лидерами раскола. Люди, которым запретили смеяться, вскоре начали себя сжигать[82].
Русские народные сказки (если знакомиться с ними не по авторским, литературноприглаженным переложениям) тоже полны волшебства. Но голос обычая — все же на стороне тех, кто сказку не подменяет приходской былью.
Критики «Гарри Поттера» любят противопоставлять это не-нашенское изделие русской народной сказке. Там, мол, очень четко обозначено, где добро и где зло.
В итоге они заставили меня обратиться к русским сказкам. Должен признать, что в жизни я не читал более безнравственной литературы, нежели русские народные сказки в их действительно народном варианте.
Вот, например, сказка про Иванушку-дурачка (номер 396 в афанасьевском собрании[83]):
«Жил-был старый бобыль со своею старухой; у него было три сына: двое умных, младший — Иван-дурак. Вот как-то посеяли умные братья горох в огороде, а Ивана-дурака от воров караулить поставили. Понадобилось старухе, их матери, в огород сходить; только влезла туда, Иван-дурак заприметил и говорит само с собой: "Погоди ж, изловлю я вора; будет меня помнить!". Подкрался потихоньку, поднял дубинку да как треснет старуху по голове — так она и не ворохнулась, навеки уснула! Отец и братья принялись ругать, корить, увещать дурака, а он сел на печи, перегребает сажу и говорит: "Черт ли ее на кражу нес! Ведь вы сами меня караулить поставили". "Ну, дурак, — говорят братья, — заварил кашу, сам и расхлебывай; слезай с печи-то, убирай мясо!". А дурак бормочет: "Небось не хуже другого слажу!" Взял старуху, срядил в празднишну одежу, посадил на повозку в самый задок, в руки дал /что дал?/ и поехал деревнею. Навстречу ему чиновник едет: "Свороти, мужик!". Дурак отвечает: "Свороти-ка сам, я везу царскую золотошвейку". "Мни его, мошенника!" — говорит барин кучеру, и как скоро поверстались ихние лошади — зацепились повозки колесами, и опрокинулся дурак со старухою: вылетели они далёко! "Государи бояре! — закричал дурак на весь народ. — Убили мою матушку, царскую золотошвейку!" Чиновник видит, что старуха совсем лежит мертвая, испугался и стал просить: "Возьми, мужичок, что тебе надобно, только не сзывай народу". Ну, дурак не захотел хлопотать много, говорит ему: "Давай триста рублей мне, да попа сладь, чтоб покойницу прибрал". Тем дело и кончилось; взял дурак деньги, поворотил оглобли домой, приехал к отцу, к братьям, и стали все вместе жить да быть».
Вариант этой сказки (395): «Дурак положил старуху на дровни и поехал в ближнее село; пробрался задами к попу на двор, залез в погреб, видит — стоят на льду кринки с молоком. Он сейчас поснимал с них крышки, приволок свою старуху и усадил возле на солому; в левую руку дал ей кувшин, в правую — ложку, а сам за кадку спрятался. Немного погодя пошла на погреб попадья; глядь — незнамо чья старуха сметану с кринок сымает да в кувшин собирает; попадья ухватила, палку, как треснет ее по голове — старуха свалилась, а дурак выскочил и давай кричать: "Батюшки-светы, караул! Попадья матушку убила!" Прибежал поп: "Молчи, — говорит, — я тебе сто Рублев заплачу и мать даром схороню". "Неси деньги!" Поп заплатил дураку сто рублев и похоронил старуху. Дурак воротился домой с деньгами; братья спрашивают: "Куда мать девал?" — "Продал, вот и денежки" Завидно стало братьям, стали сговариваться: "Давай-ка убьем своих жен да продадим. Коли за старуху столько дали, за молодых вдвое дадут". Ухлопали своих жен и повезли на базар; там их взяли, в кандалы заковали и сослали в Сибирь. А дурак остался хозяином и зажил себе припеваючи, мать поминаючи».
Торговать трупом («мясом») собственной матери — это в каких же еще сказках такое встретишь!
Обращает на себя внимание и та легкость, с которой персонажи сказок идут на убийство своих жен. Сие деяние не считается там чем-то «волнительным» (397–399). Бесчувствие к чужой боли просто поражает (см. массовое и немотивированное убийство в сказке 446).
Весьма многие русские сказки учат жульничеству и лукавству. Вспомним хотя бы солдатский цикл: как солдат считает за честь обмануть женщину, пустившую его на постой, и что-то у нее украсть (см. сказки 392–394 в афанасьевском собрании). В 452-й сказке безусловно положительный герой соучаствует в ограблении церкви. Лукавство и воровство воспеваются в «Шемякином суде» (319), «Воре» (383–390), «Слепцах» (382).
Добыча денег лукавым путем (в стиле Остапа Бендера) составляет сюжет неожиданно большого числа русских сказок. Чудес там явно меньше, нежели обманов.
В 402-й сказке Иванушка-дурак убивает церковнослужителя просто из-за денег. А в 400-й Иванушка-дурачок «принялся овец пасти: видит, что овцы разбрелись по полю, давай их ловить да глаза выдирать; всех переловил, всем глаза выдолбил, собрал стадо в одну кучу и сидит себе радехонек». Гарри Поттера невозможно себе представить за таким занятием, да еще с такой реакцией.
Критики «Гарри Поттера» возмущаются сценой, когда «кто-то из третьекурсников нечаянно забрызгал лягушачьими мозгами весь потолок в подземелье»: «Сколько ж лягушек нужно было извести, чтобы забрызгать
Но есть все же разница между лягушкой и овцой и между «нечаянно» и тем, что сделал любимейший герой русской сказки…
Гарри мучается, что не может защитить свое сознание от вторжения туда Волана-деМорта, а вот персонажи русских сказок сплошь и рядом по своей охоте прислушиваются к нечистой силе и используют ее во вполне корыстных целях.
Причем если в мире «Гарри Поттера» волшебство не считается злом, то в русских сказках и автор, и читатели, и сами персонажи прекрасно знают, что такое «нечистая сила», знают, что за связь с ней надо расплачиваться душой и вечной гибелью (см. сказку «Неумойка», № 278). И тем не менее играючи идут на «контакт» и договор.
Формула весьма многих русских сказок не «добро побеждает зло», а «хитрость побеждает зло». И эта «находчивость» может использовать и обман, и колдовство, и воровство.
А уж антиклерикализм русских сказок хорошо известен. Напомню, как в подлиннике звучала первая сказка, которую слышал русский малыш: сказку о Курочке-Рябе. «Жилбыл старик со старушкою, у них была курочка-татарушка, снесла яичко в куте под окошком: пестро, востро, костяно, мудрено! Положила на полочку; мышка шла, хвостиком тряхнула, полочка упала, яичко разбилось. Старик плачет, старуха возрыдает, в печи пылает, верх на избе шатается, девочка-внучка с горя удавилась. Идет просвирня, спрашивает: что они так плачут? Старики начали пересказывать. "Как нам не плакать? Есть у нас курочка-татарушка, снесла яичко в куте под окошком…". Просвирня как услыхала — все просвиры изломала и побросала. Подходит дьячок и спрашивает у просвирни: зачем она просвиры побросала? Она пересказала ему все горе; дьячок побежал на колокольню и перебил все колокола. Идет поп, спрашивает у дьячка: зачем колокола перебил? Дьячок пересказал все горе попу, а поп побежал, все книги изорвал»[85].
Так что различению добра и зла Гарри Поттер учит лучше: в том числе и по той простой причине, что он адресован детям того возраста, которые уже не читают народных сказок и потому не могут у них ничему научиться.
Народные сказки — они именно народные. Народ же — это «пестрое собрание глав». Одни головы одарены нравственным рассуждением, другие — не очень. Оттого и сказки такие пестрые: бывают дивные, христианские, нравственные, сердечные. А бывают
— «хоть святых выноси». Относиться к ним поэтому тоже надо по-разному. А вот чего нельзя делать — так это выдавать индульгенцию русским сказкам просто потому, что они русские. Противопоставление "
Так что сказать, что русские народные сказки как таковые, в своей массе чем-то лучше «Гарри Поттера», никак нельзя. Но ведь — были же они. И как-то сосуществовали с церковностью того же русского народа. И раз деталью русской церковно-народнойтрадиции было терпимое отношение к сказкам, то я, как консерватор, не вижу оснований к тому, чтобы сегодня эту традицию ломать. Тем более, что традиция эта идет не только из глубин русской истории, но и из более давних веков — из православной Византии.
Византийские дети тоже читали волшебные сказки. Причем не только дома. Изучение языческих мифов пронизывало все школьное образование. «Император Феодосий, немилосердно преследующий повсюду язычество, не решается изгнать его из школы… Как только христианство проникло в зажиточные классы, оно столкнулось с системой воспитания, которая пользовалась всеобщим расположением. Оно не скрывало от себя, что это воспитание было ему враждебно, могло необыкновенно вредить его успехам и что даже в побежденных им душах оно поддерживало воспоминание и сожаление о старом культе. Христианство уверено, что воспитание продлило существование язычества и что в последних столкновениях грамматики и риторы были лучшими помощниками его врагу, чем жрецы. Церковь это знала, но ей было также известно, что у нее не хватит сил отдалить молодежь от школы, и она охотно перенесла зло, которому не могла помешать. Всего страннее, что после победы, сделавшись всесильной, она не искала возможности принять участие в воспитании, изменить его дух, ввести туда свои идеи и своих писателей и таким образом сделать его менее опасным для юношества. Она этого не сделала. Мы уже видели, что до последних дней язычество царило в школе, а Церкви, господствовавшей уже два века, не пришло на ум или у нее не было возможности создать христианское воспитание»[86].
Но был, был император, который предложил христианам начать решительную борьбу за освобождение христианского воспитания от языческого наследия. К этому аскетическому максимализму в свое время подталкивал христиан император Юлиан Отступник (правда, государственно-насильническими мерами, а не проповедью или примером).
Воспоминание об этом историческом деятеле четвертого столетия христианской эры вполне уместно: тогда, как и теперь в дискуссиях вокруг «Гарри Поттера», обсуждался вопрос о том, каково отношение Церкви к нецерковной культуре. Следует ли Церкви очертить вокруг себя огненный круг, через который ничто внешнее не должно проникать? Должно ли отношения между Церковью и миром нехристианской культуры мыслить в категориях войны: «удар», «защита», «блокада», «захват»?
Итак, в том самом IV веке старшие царственные родственники хотели отдалить юного Юлиана от престола. И ради этого готовили его к карьере епископа. Он получил неплохое представление о церковных правилах, но предпочел языческую философию (как ни странно, но исторический триумф христианства пришелся на пору высшего — со времен Платона и Аристотеля — взлета античной философии). Не прошло и полувека с той поры, как дядя Юлиана — император Константин Великий — обратился к христианству. Когда же Юлиан все же взошел на трон, он попробовал повернуть вспять колесо истории. И для этого он использовал не только свою власть, но и свое знание христианства.
Император, признававшийся: «Я хотел бы уничтожить полностью книги об учении нечестивых галилеян» (Письмо 8, Эвдикию, префекту Египта)[87], ссылался на те же ненавистные ему книги, чтобы притеснять и провоцировать христиан («галилеян», в его лексиконе). Так, ссылаясь на евангельские заповеди, осуждающие сутяжничество, Юлиан издал законы, запрещающие христианам обращаться в суды. Ссылаясь на евангельский призыв к нестяжанию, Юлиан конфисковывал имущество христиан, при этом ядовито замечая, что он «облегчает христианам путь к Небу»[88]. Ссылаясь на то, что «военное дело несовместимо с заветами Евангелия», он изгнал христиан из армии.
Но тогда святитель Григорий Богослов рассудительно возразил ему: «Ты, мудрейший и разумнейший из всех, ты, который принуждаешь христиан держаться на самой высотедобродетели, — как не рассудишь того, что в нашем законе иное предписывается как необходимое, так что не соблюдающие того подвергаются опасности, — другое же требуется не необходимо, а предоставлено свободному произволению, так что соблюдающие оное получают честь и награду, а не соблюдающие не навлекают на себя никакой опасности? Конечно, если бы все могли быть наилучшими людьми и достигнуть высочайшей степени добродетели, — это было бы всего превосходнее и совершеннее. Но поелику Божественное должно отличать от человеческого и для одного — нет добра, которого бы оно не было причастно, а для другого — велико и то, если оно достигает средних степеней, — то почему же ты хочешь предписывать законом то, что не всем свойственно, и считаешь достойными осуждения не соблюдающих сего? Как не всякий, не заслуживающий наказания, достоин уже и похвалы, так не всякий, не достойный похвалы, посему уже заслуживает и наказание» (Слово 4. Первое обличительное на царя Юлиана)[89].
Запомним эти слова. Оказывается, для христианина дозволительное может не совпадать с «духоподъемным». Святитель Василий Великий — друг святителя Григория Богослова — так говорил о поступках и жизненных ситуациях, которые в этике называются «адиафорными» (нравственно безразличными, то есть и не добрыми, и не греховными): «Есть как бы три состояния жизни, и равночисленны им действования ума нашего. Ибо или лукавы наши начинания, лукавы и движения ума нашего, каковы, например, прелюбодеяния, воровство, и дол осл ужения, клеветы, ссоры, гнев, происки, надмение и все то, что апостол Павел причислил к делам плотским (см. Гал 5:19–21); или действование души бывает чем-то средним, не имеет в себе ничего достойного ни осуждения, ни похвалы, каково, например, обучение искусствам ремесленным, которые называем средними, потому что они сами по себе не клонятся ни к добродетели, ни к пороку. Ибо что за порок в искусстве править кораблем или в искусстве врачебном? Впрочем, искусства сии сами по себе и не добродетели, но по произволению пользующихся ими склоняются на ту или другую из противоположных сторон»[90].
Вот продолжение этой мысли «о среднем и безразличном» в другом письме святителя Василия: «Здравие и болезнь, богатство и бедность, слава и бесчестие, поелику обладающих ими не делают добрыми, по природе своей не суть блага; поелику же доставляют жизни нашей некоторое удобство, то прежде поименованные из них предпочтительнее противоположных им, и им приписывается некоторое достоинство»[91].
Кроме того, аристотеле-стоическое учение об адиафорных поступках было воспринято блаженным Августином, Климентом Александрийским (Стром. IV 26), Оригеном (На Числа. 16, 7; На Иоанна. 20,55), Тертуллианом, Лактанцием, святителем Амвросием Медиоланским, блаженным Иеронимом, святителем Иоанном Златоустом[92], преподобным Иоанном Кассианом[93].
Предельно ясной иллюстрацией к тому, что считается в христианской этике «адиафорой», может послужить легенда про католического святого Людовика де Гонзаго. Однажды во время перемены во дворе семинарии Людовик играл в мяч. Ребята решили «подколоть» своего благочестивого однокашника: «Зачем ты тут играешь с нами? Ты же слышал, как преподаватель сказал, что жить надо так, как если бы завтра был конец света! Зачем же ты играешь, а не готовишься к кончине?». Будущий святой задумался и ответил: «Если игра в мяч — это грех, то этому занятию не надо предаваться и за сто лет до конца света. А если это не грех, то почему бы не делать это за день до кончины?». И продолжил играть в мяч.
Значит, и несовершенное может быть принято и разрешено. Значит — хотя бы «на полях» христианской культуры может быть и чисто риторическое (а не духовное) упражнение и улыбка. И сказка.
Однако император Юлиан Отступник предложил христианам быть предельно серьезными. Законом от 17 июня 362 года он предложил им не изучать классическую литературу (ибо она вся пропитана мифами), не беседовать об этих книгах с детьми, то есть — отказаться от преподавания в светских школах.
Даже среди языческих писателей эта мера вызвала возмущение: «Жестокой и достойной вечного забвения мерой было то, что он запретил учительскую деятельность риторам и грамматикам христианского вероисповедания», — писал языческий историк Аммиан Марцеллин (Римская история. 22:10).
Надежда Аммиана не сбылась. Спустя полстолетия Августин, прежде чем упомянуть
0 мучениках Юлиановой эпохи, как самый яркий пример страдания христиан при том царствовании вспоминает именно эту меру: «Разве он не гнал Церковь — он, запретивший христианам и учить, и учиться свободным наукам?» (О Граде Божием. 18,52).
Проживший юношеские годы в христианской среде, Юлиан знал болевые точки Церкви. И своим запретом ударил по одной из них. Мол, это ведь будет только честно: раз вы считаете, что эллинские мифы — выдумки и сказки, а школьная хрестоматия состоит из текстов, постоянно пересказывающих или упоминающих эти мифы, то зачем же вам, христианам, изучать эти наши, языческие книги? Юлиан говорил, что воспитание молодежи можно доверить только тем учителям, чья честность вне подозрений. А прикидываться, будто восхищаешься Гомером и Платоном, на деле видя в их сочинениях сплошную цепь заблуждений, означало, по его мнению, отступить от честного поведения и выказать тем самым неспособность учить других. «Всякий, кто думает одно, а учеников наставляет в другом, кажется мне, так же чужд обучению, как и понятию о честном человеке. Все, притязающие называться наставниками, должны не сообщать взглядов, неподобающих и противных народным верованиям; прежде всего они должны наставлять юношей в творениях древних… Гомер, Гесиод, Демосфен, Геродот, Фукидид, Исократ, Лисий признавали богов источником всякого знания. Разве не считали они себя посвященными — одни Гермесу, а другие музам? Поэтому мне кажется нелепым, что те, кто истолковывает их книги, бесчестят почитаемых ими богов. Но, считая это нелепым, я не приказываю, чтобы они ради своих учеников меняли убеждения; я лишь предлагаю им на выбор: либо не учить тому, что они считают недостойным уважения, либо, если они все-таки хотят заниматься обучением, пусть прежде всего убедят учеников в том, что ни Гомер, ни Гесиод и никто из тех, кого они, истолковывая, называют нечестивыми и безумными и кому они приписывают ошибки и суждения о богах, на самом деле вовсе в этом не повинны. А в противном случае, если они кормятся творениями древних и берут плату за их истолкование, они выказывают себя крайне алчными и нечистоплотными, готовыми ради нескольких драхм взяться за что угодно. Мне представляется нелепым, если люди обучают тому, что ими самими признается недостойным уважения. Ибо если они признают мудрыми тех, чьи творения они разъясняют и чьими признанными толкователями себя считают, пусть прежде всего научатся у них почтению к богам. Если же они полагают, будто древние мужи заблуждались, почитая богов, пусть идут в храмы галилеян и толкуют там Матфея и Луку, поверив которым, вы решаете воздерживаться от жертвоприношений»[94].
Император предложил оставить школьные и университетские кафедры тем, кто еще верен язычеству (парадоксальность сложившейся ситуации состояла в том, что жрецы традиционных языческих культов почему-то отказывались браться за перо и защищать свои веры[95], — так что насаждать язычество пером и мечом пришлось самому императору).
Юлиан знал, что в церковной традиции уже звучали голоса, изнутри Церкви призывающие разорвать связи Церкви и школы (церковная практика III века, как ни странно, строже практики предшествующего Il столетия христианской истории отделяет жизнь Церкви от языческой повседневности).
Таков был голос Тертуллиана: «Следует также задаться вопросом и о школьных учителях, а также об учителях прочих дисциплин. Нет никакого сомнения, что они также вомногом близки к идолопоклонству. Прежде всего потому, что им необходимо проповедовать языческих богов, возвещать их имена, происхождение, мифы, а также рассказывать
0 подобающих им украшениях. Также людям этих занятий необходимо соблюдать обряды и праздники этих богов, чтобы получать свое жалованье. Какой учитель отправится на Квинкватры без изображения семи идолов? Даже первый взнос нового ученика учитель посвящает чести и имени Минервы, так что, если он сам себя и не посвящает идолу, то по крайней мере на словах о нем можно сказать, что он ест от идоложертвенного и его следует избегать как идолопоклонника. Что, разве в этом случае осквернение не так значительно? Настолько ли предпочтительнее жалованье, посвящаемое чести и имени идола? Как Минерве принадлежит Минервино, так Сатурну — Сатурново, так как праздновать сатурналии необходимо даже мальчишкам-рабам. Также необходимо строго соблюдать и праздник Семихолмия, совершать все необходимое на праздник зимнего солнцестояния и на Каристии, а в честь Флоры украшать школьное здание венками; фламиники и эдилы священнодействуют, а школа в праздничном убранстве. То же самое совершается для идола рождения, когда при большом стечении народа справляется праздник диавола. Кто сочтет все это подобающим христианину, кроме разве того, кто согласится, что такое подобает делать всякому, а не только учителю?
Мы знаем, нам могут возразить, что если рабам Божиим не подобает учить, то не следует им и учиться. А как же тогда получать необходимые человеку познания в науках, да что там — как вообще воспитывать чувства и поведение, когда образованность является необходимым вспомогательным средством для всей жизни? Как нам отказаться от мирского образования, без которого невозможно и религиозное? Что ж, для нас тоже очевидна необходимость образованности, и мы полагаем, что отчасти его следует допускать, а отчасти — избегать. Христианину подобает скорее учиться, нежели учить, поскольку учиться — это одно, а учить — другое. Если христианин будет обучать других, то, обучая вкрапленным там и сям обращениям к идолам, он будет их поддерживать, передавая их, будет подтверждать, упоминая о них, — давать о них свидетельство. Он даже будет называть идолов богами, в то время как закон, мы об этом говорили, запрещает называть кого-либо Богом и вообще поминать это имя всуе[96]. Таким образом, с самого начала образования начинает возводиться здание почитания диавола.
Ясно, что виновен в идолопоклонстве тот, кто преподает науку об идолах. Когда это изучает христианин, то если он уже понимает, что такое идолопоклонство, он его не приемлет и до себя не допускает, тем более если он это понимает давно. Или когда он начнет разуметь, то сначала пусть он уразумеет то, что выучил раньше, — а именно о Боге и вере. После этого он сможет отвергнуть лжеучение и будет так же невредим, как человек, который сознательно принимает яд из рук невежды, но не выпивает. Ссылаются на то, что по-другому, мол, учиться невозможно. Но куда проще отказаться от преподавания, чем от учебы. И ученику-христианину проще, чем учителю, избежать участия в мерзких общественных и частных священнодействиях» (Об идолопоклонстве, 10).
Мягче была позиция святого Ипполита Римского: «Кто учит детей, то хорошо, если прекратит это, если же он не имеет ремесла, то пусть будет дозволено ему» (Апостольское предание, 16).
Юлиан рассчитывал, что среди христиан победят настроения тех ревнителей, которые боялись всего нецерковного. Такие люди в тогдашней Церкви были. Они всерьез были озабочены вопросами типа «можно ли христианам покупать и есть плоды из огородов, принадлежащих языческим храмам», — и Августину Блаженному приходилось их успокаивать (
Африканский помещик Публикола смущался, что его арендаторы, нанимая язычников для охраны полей, брали с них клятвы. Публикола встревоженно вопрошает Августина: «Не оскверняется ли этим урожай, и не согрешит ли христианин, который будет есть хлеб с этого поля?». Другие его недоумения, которыми он осыпает Августина: «Еслисо склада, или с поля, или из рощи язычник возьмет пшеницу (масло, дрова…) для принесения своих жертв, то не согрешит ли христианин, пользуясь всем остальным?».