ПРЕДИСЛОВИЕ: миссия или…?
Как апостолы понимали свое призвание? Каким было миссионерство в их времена? Каким оно стало в эпоху мучеников и апологетов? В чем специфика миссионерских проектов императора Юстиниана? Почему возник ислам в пространстве византийской миссии? Как константинопольский патриарх Фотий относился к славянской миссии Кирилла и Мефодия? Какие проблемы подстерегали последних в Моравии? Какими канонами константинопольский патриарх Николай Мистик советовал пожертвовать византийскому епископу-миссионеру на территории нынешней Абхазии? Наконец, какова история миссионерства на Руси и что значит быть миссионером в современной России? Вот лишь малая толика тех вопросов, которые затрагивает в этой книге один из самых известных православных богословов и миссионеров наших дней — диакон Андрей Кураев. Но эскиз его учебника по миссиологии знакомит не только с историей и методологией православной миссии, но и с собственным опытом автора, с теми апологетическими приемами, которые позволяют ему находить общий язык с очень разными и зачастую враждебно настроенными к христианству аудиториями. «Мастер и Маргарита» и книги про Гарри Поттера, русский рок в наиболее близких к православию его представителях (Юрий Шевчук, Константин Кинчев, Вячеслав Бутусов), интернетпространство — всё это, равно как и многое другое, лишь поводы для начала разговора, первая задача которого — не сделать дистанцию между собеседником и Богом больше, чем она была до этой встречи.
Во многих областях автор — первопроходец. Он открывает новые территории, осваивает пространства современной культуры, засеивает их христианскими интерпретациями и смыслами, ставит острые вопросы и ищет те ответы на них, которые дает Предание Церкви. При этом его выводы не непогрешимы. Кого-то это заставит задуматься, кого-то — выразить несогласие и вступить в дискуссию; важно отметить, что сам факт подобных споров и дискуссий означает, что Церковь жива.
Апостолов не шокировали дискуссии, полемика и даже взаимные огорчения. Вот завет апостола Павла:
Молчит мертвое или запуганное, или то, чему нечего сказать. Спорит живое. С диаконом Андреем Кураевым есть, о чем вести дискуссию. Важна её тональность и её сверхзадача — эффективность проповеди.
Рассказывают, что один приволжский мулла выучился в Саудовской Аравии, нашёл спонсоров и мог бы, вернувшись в Россию, построить не одну мечеть. Но он этого не делает. Он выпускает газету, одну из лучших в городе, адресованную прежде всего молодёжи и настолько миссионерскую, что в ней слово
Разумеется, судьбы Православия решает Господь, а не образованный мулла. Но ведь правда: современные православные христиане в России за немногими исключениями — не миссионеры, между тем как миссия — это сама природа Церкви. Это пасхальный завет Спасителя:
О ком эти слова? Относятся ли они только к непосредственным ученикам Спасителя или и к современным христианам тоже? И если да, означает ли это, что каждый — апостол[1] просто по факту крещения? Если же нет, то что стоит за проповедью и посланиями апостолов Павла, Петра, Иакова, Иуды и Иоанна, за Евангелиями и Откровением, не говоря уже о корпусе ветхозаветных текстов?
В православном обиходе у всех на слуху слова о немудрых "рыбарях", которые стали ловцами человеков. Но вот вопрос: а такими ли уж неучами были эти рыбари? Их начитанность в Писании, их умение применять и сопоставлять книжные данные далеко превосходят требования, предъявляемые к нынешним носителям учёных степеней и званий. Стоит вспомнить свободное цитирование ветхозаветного корпуса, скажем, апостолом Петром, который с ходу, без заминки приводит обширное пророчество Иоиля (Деян 2:17–21), объясняя народу, что же свершилось в день Пятидесятницы. Ветхозаветными цитатами и аллюзиями пронизаны все новозаветные тексты. У апостола Луки и особенно апостола Павла мы находим прекрасное знание эллинистической культуры, причём во всём её многообразии — отаристофановских комедий до языческой гимнографии. Они умели писать так, что ими зачитывались. Они в совершенстве владели риторическими приёмами античности, распознавание и кодификация которых стали материалом не одной диссертации уже в наши дни. И если апостол Лука был врачом, что в те времена означало и владение навыками эпистолярного жанра, то апостол Павел наследовал учёности Гамалиила, учёнейшего толкователя Ветхого Завета, не имевшего себе равных среди современников. То же самое, что и об Апостолах, можно сказать и об авторах текстов Ветхого Завета.
Безграмотность никогда не была добродетелью — ни до Христа, ни во время Его земной жизни, ни после. Вот почему многие из тех святых, чьи тексты вошли в Предание, учились в языческих и христианских академиях и университетах. Вот почему на излёте Средневековья Католическая Церковь, а затем по её примеру и Православная учредили семинарии. Вот почему, по мысли диакона Андрея Кураева, разговор о миссии в эпоху глобализации от епархиально-приходских служений неизбежно переходит к проблемам церковной науки, образования и в конечном итоге — миссии в пространстве культуры, причём не только русской.
Эта задача не столь утопична, как может показаться на первый взгляд. XX век явил миссионерский потенциал русского Православия. Правда, это была миссия поневоле — её вела русская эмиграция. Но даже в условиях войн и гонений именно русское Православие стало в XX веке вселенским ликом Церкви. Иконы преподобного Андрея Рублёва, романы Достоевского, подвиг преподобных Серафима Саровского и Силуана Афонского и наших новомучеников, наконец, книги Бердяева, Булгакова, протоиерея Георгия Флоровского, протопресвитеров Александра Шмемана и Иоанна Мейендорфа— вот образ живой древней традиции, которую донесла до Запада русская эмиграция. За всю новейшую историю это была наиболее успешная культурная православная миссия.
По всему миру в католических и во многих протестантских храмах мы встречаем копии рублёвских 'Троицы" и "Спаса", иконы Владимирской Богоматери. Этого не надо стесняться: перед нами факт культурного и духовного превосходства. Когда-то Европа дала России Баха, Генделя и Вивальди — и через столетие у нас появилась уже своя плеяда великих композиторов. Сейчас идёт обратный процесс: Россия раздаёт миру свои дары.
Задача внутренней миссии в эту эпоху — приобщить этим дарам и себя самих, познакомить с ними своих детей, чтобы каждый православный христианин мог дать отчёт о своём уповании любым совопросникам века сего (см. 1 Пет 3:15 и 1 Kop 1:20).
Глобализация — это ещё и эпоха конкуренции. Это рынок идей, смыслов, образов жизни, понимания добра и зла. Глобальное информационное поле — это пространство поиска, и каждый входящий в него — наш потенциальный собеседник. Нам есть что сказать миру, но для этого мы должны сами прикоснуться к своей собственной культуре. И тут никакая глобализация не помеха; помехой может стать только леность.
Или так и будем ждать тех, кого "Бог Сам приведёт"?
Это издание
Иеромонах Димитрий (Першин)
КУЛЬТУРНЫЙ ИМПОРТ В ЦЕРКОВЬ
Церковь живет своей жизнью, из себя, точнее, из источника всяческой жизни. Она живет Богом.
Но любой живой организм что-то вбирает из внешней среды. Вбирает и перестраивает в себя в соответствии со своим кодом жизни. Когда видишь законченную и совершенную красоту, не задумываешься — а как она возникла.
Лев прекрасен — но, оказывается, он в основном питается падалью (большая грива не позволяет ему скрытно подобраться к живой добыче). Львица прекрасна — но она пожирает не менее прекрасных оленят. Цветок что-то берет от светлого солнышка, а что-то, напротив — в темной земле. А уж «когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда…».
Бог ни в чем не испытывает недостатка (см. Деян 17:25). Церковь — Его земное тело. Значит, у нее также есть все и никакой «импорт» ей не нужен?
На уровне «догматического богословия» на этот вопрос ответ был дан еще в византийские времена: земное тело Христа имело нужду в приятии внешних веществ. Он алкал и жаждал. Его тело не было неистленным. Он потел[2]. Пища, которую Он вкушал, действительно переваривалась в Его Богочеловеческом теле, и отчасти извергалась вон[3].
Вот и Церковь многое берет из того, чего нет в ее небесной жизни, но что ей нужно для прорастания на земле.
Так что же за века своей земной истории Церковь импортировала из мира человеческой культуры, что она восприняла из того, что создано было людьми до христианства и вне православия?
Во-первых, языки своей проповеди. Сам язык проповеди Христа — разговорный арамейский, а не священно-церковный иврит. Апостолы же стали вести проповедь на языке Гомера и Платона, Вергилия и Цицерона (кстати, не без стилистических и грамматических ошибок[4]). Затем — еще сотни и тысячи наречий.
Во-вторых, христианство не само разрабатывало, но заимствовало из светского своего окружения искусство логической мысли, аргументации, опровержения и убеждения. Святитель Василий Великий полагал, что «сила диалектики есть стена для догматов и она не позволяет расхищать и брать их в плен всякому, кто захотел бы»[5].
Главы по логике, открывающие фундаментальный труд преподобного Иоанна Дамаскина «Источник знания», построены по «Категориям» Аристотеля, сопровождаемымкомментариями Порфирия (языческий философ третьего века, которого блаженный Августин представил так: «ученейший из философов, хотя и величайший враг христиан» (О Граде Божием. 19,22)) и Аммония (V век, неоплатоник, ученик Прокла)[6].
А преподобный Феодор Студит предостерегал: «Ты не должен учить… у тебя нет и такого познания догматической науки, чтобы уметь говорить с точностью, ведь ты не изучал ни грамматику, ни философию»[7].
В-третьих, христианство взяло у античного мира риторические каноны. Святитель Василий Великий посылал своих духовных чад на воспитание к нецерковным учителям. «Стыжусь, — писал Василий своему бывшему учителю, знаменитому ритору Либанию, — что представляю тебе каппадокиан (земляки святителя Василия —
Это тот самый Либаний, который на смертном одре со скорбью ответил своим близким на вопрос, кого из своих воспитанников он желал бы назначить своим преемником по школе, — «Иоанна, если бы не похитили его у нас христиане» (
Либаний был своего рода языческим миссионером в уже христианской империи. Именно он укрепил в язычестве будущего императора Юлиана. Впрочем, Либаний был действительно достойный человек — например, он ходатайствовал перед императором Юлианом о помиловании христиан: «Если Орион думает о богах иначе, чем мы, то это заблуждение вредит только ему одному, но нисколько не служит причиной его преследовать»[9].
В-четвертых, христианство готово учитывать или даже принимать не только методы поиска знания, но и конкретные знания, что копятся вне его границ. Тот же Иоанн Дамаскин, как и святитель Василий Великий, и блаженный Августин насыщали свои труды сведениями, почерпнутыми из натурфилософских энциклопедий своего времени. Сегодня эти вкрапления кажутся курьезными, но это не вина Отцов. Они просто доверяли современной им науке. И с той поры «Вера Христова не во вражде с истинным знанием, потому что не в союзе с невежеством»[10].
В-пятых, христианство взяло то, что не смогло отменить. Например — те или иные даты праздников и обычаи. Именно так была определена дата празднования Рождества Христова. Древнейшая христианская Церковь слишком остро переживала тайну Пасхи, чтобы обращать внимание еще и на Рождество. Пасха — это переход (таково буквальное значение этого еврейского слова). Христиане воспринимали мученическую смерть как пасху, как исход. Оттого дни памяти мучеников — это дни их рождения в вечность, то есть дни земной смерти. А потому дни земного рождения не отмечались. До четвертого столетия Церковь не отмечала даже день рождения Христа.
Первыми шаг к рождественскому празднику сделали в начале третьего столетия еретики — гностики-василидиане. Они стали отмечать день Крещения Господня 15 числа месяца Туби (6 января)[11]. В этот день они освящали Нил. Христиане вынуждены были придать этомупразднику свой смысл, и отголосок той полемики до сих пор слышен в наших службах Богоявления: «Естества нашего роды свободил еси, девственную освятил еси утробу рождеством Твоим». Это песнопение, кроме событийного наполнения, несет в себе опровержение учения гностиков о деторождении как об акте вмешательства злой силы. «Вся тварь воспевает Тя явльшегося» — это утверждение Христа как Творца помимо собственно славословия предупреждает против учения гностиков о том, что Бог-Творец Ветхого Завета является врагом доброго Бога-Спасителя Нового Завета. «Ты бо еси Бог наш на земли явился еси и с человеки пожил еси» — противопоставлено учению о том, что Христос лишь казался человеком, но не стал им на самом деле. «Ты и Иорданские струи освятил еси, с небесе ниспославый Святаго Твоего Духа» — против учения, согласно которому Иисус стал Сыном Божиим только тогда, когда Он вошел в Иордан. «И главы тамо гнездящихся сокрушил еси змиев» — против гностического представления, согласно которому Христос получил дар ведения в Иордане от змея, который обольстил в раю Еву[12].
В правление римского папы Юлия (337–352 гг.) впервые празднуется Рождество — 25 декабря. На Восток этот праздник приходит через четверть века (при святителе Григории Богослове — в 379 году[13]). В Антиохии святитель Иоанн Златоуст в 386 (или 388) году говорит, что традиция празднования Рождества в этот день не насчитывает еще и десяти лет[14]… Было и сопротивление этой календарной реформе: святой Филастрий Бриксийский как ересь осуждает обычай праздновать Богоявление в другой день, нежели Рождество Христово (Против ересей, 140)[15].
Почему была избрана именно эта дата? В Риме (откуда она и пришла) к этому времени заканчивалось празднование Сатурналий (17–23 декабря). Завершались они гладиаторскими боями (форма завуалированных человеческих жертвоприношений). За этим следовал праздник «непобедимого солнца» — он был приурочен ко дню зимнего солнцеворота. Именно культ Солнца в середине IV столетия активно насаждался императором Юлианом Отступником. Культ Солнца стоял и в центре митраизма — религии, которая была серьезным конкурентом христианства.
День зимнего солнцеворота — это день ожидаемый. День, который нельзя не заметить человеку, который живет от земли. Это грань, сочленение. Религиозное чувство всегда ощущает такие переломные моменты как потенциально опасные. Это опасность прорыва в наш мир сил хаоса (помните о Древнем Ужасе, который пробудили толкиновские гномы, перейдя границу в пещерах Мории?). Это чувство опасности взывает о необходимости освящения пограничных минут. Поэтому основные ритуалы в самых разных религиях совершаются на границе света и тьмы (утренние или вечерние молитвы и жертвоприношения), на границе времен года, на границе человеческих возрастов.
Так что человек просто
Церковь не стала спорить с убеждением в том, что именно человек и есть та живая нитка, на которую нанизаны и которою скреплены створы вселенной. Церковь не стала спорить с этой человеческой потребностью: через молитву соединять перепады времен. Она просто исправила образ этих молитв. Вместо бога солнца — Митры — она предложила в этот переломный день, день возрождающегося света, молиться «солнцу правды» — Христу.
Позже и в другой культуре другой солярный культ — славянская языческая масляница (блин — это символ солнечного круга) — был переосмыслен как часть подготовки к Пасхе, как вхождение в Великий Пост. Масленица стала послушно следовать не за весенней погодой, а за церковным календарем и контрастно приготовлять людей к Великому посту.
Смысл этой педагогики понятен: надо ослабить бытовое общение новообращенного христианина с его еще языческими соплеменниками и соседями. Желательно — через разрыв праздничного общения. «Установить христианский праздник в день праздника языческого значило созвать христиан в церковь и поставить их под влияние таких воспоминаний, что для многих становилось потом психологически невозможно участвовать в языческих праздниках. Кто утром слышал о том, что среди шумного пира повелено было усекнуть голову большего из рожденных женами, у того язычески новогоднее настроение было уже на весь день испорчено»[16].
Итак, даже языческие праздники Церковь смогла подбирать и переосмыслять (а языческие храмы — переосвящать).
В-шестых, христианство брало («узнавало») из античных авторов то, что было и в нем самом, но еще не было настолько ясно артикулировано и красиво выражено[17]. Это и некоторые этические формулы, и философские аргументы в пользу единобожия.
То, что древние христиане не замкнулись от античной культуры, по-своему удивительно. Ведь это была культура их палачей.
И тем не менее апостол Павел четырежды цитирует античных писателей. Спустя столетие святой Иустин, стяжавший два прозвища — «Иустин Философ» и «Иустин Мученик», говорит очень значимые и добрые слова о языческой философии:
«Все, что когда-либо сказано и открыто хорошего философами и законодателями, все это ими сделано соответственно мере нахождения ими и созерцания Слова… Христос, которого отчасти познал и Сократ… Все, что сказано кем-либо хорошего, принадлежит нам, христианам» (Апология 2,10 и 13). «У всех, кажется, есть семена истины, но они не точно выразумели их… Те, которые жили согласно с Словом, суть христиане, хотя бы считались за безбожников: таковы между эллинами — Сократ и Гераклит, и им подобные, а из варваров — Авраам, Илия и многие другие» (Апология 1,22 и 46).
Для святого Иустина христианство — не альтернатива не-христианству, а раскрытие его скрытых потенций, заложенных туда, однако же, нашим Богом.
Другой апологет второго столетия — Минуций Феликс — также был настроен на поиск общего: «Или истинные философы сейчас — христиане, или христианами были философы тех времен» (Октавий, 20).
Для первых поколений христиан это было не проявлением такта и даже не просто миссионерским приемом. Отношение к язычеству было внутренним вопросом христианского богословия. Главный догмат христианства — «Бог есть любовь». Но если это и в самом деле так, то отчего эта любовь проявилась так поздно, только «в наши дни». Был ли Бог неизменен в своей любви к людям в былые столетия? И если да — то где проявления этой Его заботы?
Тут выбор был очевиден:
Или вслед за гностиками признать появление Бога любви на земле нежданной импровизацией. И в этом случае Бог пришел не «к своим», а к чужим, и Сам Он в нашеммире — Чужак. И тогда у христианина-гностика нет права добрым глазом смотреть на до-евангельскую историю. И мир языческих народов, и мир Ветхого Завета для него равно кошмарны.
Или же признать, что Логос — не новичок в мире людей. Но тогда нужно рассмотреть свидетельства о Его пребывании в мире людей, причем не только евреев. Так церковное богословие с первых своих шагов подъяло два грандиозных проекта: доброе истолкование еврейского Танаха и, пусть и более полемическое, но все же приемлющее, переосмысление греко-римского культурного наследия.
Люди, которые не понимают такой задачи богословской мысли, — в Церкви долго не удерживаются[18]. Так произошло с ригористами Тертуллианом и Татианом.
И позднее не все церковные писатели осознали неизбежность и такого вопроса и именно такого ответа. Поэтому внутрицерковная дискуссия по вопросу о «языческом наследии» идет до сих пор.
Собственно, те Отцы, что прошли искус университетского образования до обретения веры или принятия монашества и священства, обычно не анафематствовали свое библиотечное прошлое. Они имели опыт безопасного обращения с «внешней мудростью» и выражали надежду, что и ученики их смогут столь же успешно пройти через испытание светским образованием и вынесут из него лучшее.
А те Отцы, что и в мирскую пору своей жизни жили без книг, как правило, и встав на путь подвижничества, не открывали в себе тягу к изучению светской литературы[19] (а иногда даже и церковной).
При сопоставлении разноречащих суждений двух равно почитаемых святых по одному и тому же вопросу естественно было бы отдавать предпочтение тому из них, кто лучше знает предмет разговора, кто изнутри изучил его. Поэтому можно сказать, что церковная позиция по отношению к науке, образованию, разуму и светской культуре была выражена не Отцами пустыни, а апологетами и епископами, учителями Церкви — теми, кто, оставаясь в миру, в миру и проповедовал Евангелие. Если мы рассмотрим ее — то убедимся, что «христианство не обязывает быть глупым»[20].
Открытая позиция апологетов второго века, при всей ее симпатичности с современной точки зрения, все же не была безупречной. Ее опасность ясно обозначилась в словах святого Иустина: «И Сивилла, и Истасп говорили, что тленные вещи будут истреблены огнем. Итак, если мы иное утверждаем согласно с уважаемыми у вас поэтами и философами, то почему так несправедливо ненавидят нас более всех? Когда говорим, что все устроено и сотворено Богом, то окажется, что мы высказываем учение Платоново; когда утверждаем, что мир сгорит, то говорим согласно с мнением стоиков; и когда учим, что души злодеев, и по смерти имея чувствование, будут наказаны, а души добрых людей будут жить во блаженстве, то мы говорим то же, что и философы. Утверждая, что не должно поклоняться делу рук человеческих, мы говорим то же, что Менандр. И если мы говорим, что Иисус Христос, Учитель наш, родился, то мы не вводим ничего отличного от того, что вы говорите о так называемых у вас сыновьях Зевса» (Апология 1,20–21).
Такого рода разъятие христианской веры на составные элементы и нахождение для них аналогий во внешнем мире имеет право на существование и не должно смущать христианина. В конце концов, каждый атом, входящий в состав цветка, когда-то был вне его, но из этого основания не стоит делать вывод, будто цветок ничем не отличается от тех камней, среди которых он вырос.
При этом, однако, «Количество элементов, из которых «религиовед» складывает христианство, прямо пропорционально объему данного «ученого сознания»… В таких упражнениях, которые уместны у следователя, уличающего кого-нибудь в воровстве, нет только одного — христианства… В исторической науке давно пора заменить гинекологическое любопытство любострастного любителя медицины религиозным уважением к таинству рождения»[21]. «Гистологически и химически между организмами человека и свиньи почти нет разницы; только процентное отношение составных частей немножко различное; но значит ли это, что человек и свинья почти одно и то же, и что с появлением на земле человека ничего нового и важного не случилось? Так и здесь: не даром же древние христиане и себе, и язычникам представлялись чем-то неслыханно-новым — genus tertium, особой породой людей. Не похож ли в виду этого мифолог, объявляющий, что древняя церковь вся составилась из еврейских и из языческих элементов и составляет лишь один из многих видов синкретизма, на гистолога, который бы увлекся своим микроскопом до потери способности различать человека и свинью? Уголь не заменит алмаза, хотя химически они — одно; цветы и листья не заменят плода; Платон, Филон, Авеста и даже Исайя не заменят Евангелия»[22].
Но путь для такого «религиозно-исторического спорта»[23] открыли все же не немецкие ученые атеисты XIX века, а благочестивые христианские апологеты второго столетия. Их читатели могли слишком всерьез воспринять их уверения в сходстве религий гонителей и гонимых.
И поэтому для сохранения церковной идентичности было важно, чтобы на апологетический тезис второго века последовал антитезис третьего века — Тертуллиан (а отчасти и Ориген с жестко-бескомпромиссным «Увещанием к мученичеству»).
Тертуллиан практически напрямую оппонирует Иустину: «Что Афины — Иерусалиму? Что Академия — Церкви? Что общего между Афинами и Иерусалимом, между еретиками и христианами? Наша секта возникла с портика царя Соломона, научившего нас искать прямым и чистым сердцем. О чем помышляли люди, мечтавшие составить христианство стоическое, платоническое и диалектическое?» (Прескрипция против еретиков, 7).
Он убежден, что языческую литературу христианин изучать не может: «Следует также задаться вопросом и о школьных учителях, а также об учителях прочих дисциплин. Нет никакого сомнения, что они также во многом близки к идолопоклонству. Прежде всего потому, что им необходимо проповедовать языческих богов, возвещать их имена, происхождение, мифы, а также рассказывать о подобающих им украшениях. А как же тогда нам отказаться от мирского образования, без которого невозможно и религиозное? Что ж, для нас тоже очевидна необходимость образованности, и мы полагаем, что отчасти его следует допускать, а отчасти — избегать. Если христианин будет обучать других, то, обучая вкрапленным там и сям обращениям к идолам, он будет их поддерживать, передаваяих, будет подтверждать, упоминая о них, — давать о них свидетельство. Он даже будет называть идолов богами, в то время как закон, мы об этом говорили, запрещает называть кого-либо Богом и вообще поминать это имя всуе. Таким образом, с самого начала образования начинает возводиться здание почитания дьявола. Ясно, что виновен в идолопоклонстве тот, кто преподает науку об идолах» (Об идолопоклонстве, 10).
И наиболее знаменитое: «К чему ты устраняешь позор, необходимый для веры? Все, что недостойно Бога, для меня полезно. Я спасен, если не постыжусь Господа моего. Я, презрев стыд, счастливо бесстыден и спасительно глуп. Сын Божий распят — это не стыдно, ибо достойно стыда; и умер Сын Божий — это совершенно достоверно, ибо нелепо; и, погребенный, воскрес — это несомненно, ибо невозможно»
0 плоти Христовой, 5).
Тертуллиан прав. Христианство должно было идти своим путем, вырабатывая новые модели рациональности, вновь и вновь напрягаясь для рефлексии своей новизны и находя для нее новые слова и новые образы.
Слова Тертуллиана (кстати, никогда не произносившего формулы «верую, ибо абсурдно») отнюдь не отрицают возможности разума в богословии. Напротив, в этих его словах изощренная интеллектуальная рефлексия над евангельским сюжетом. Это раскрытие новых возможностей (и речевых, и постигающих), открытых образом Богочеловека. Позднее в христианской мысли для этого будет создан специальный термин
И все же третий век — это действительно век большего церковного ригоризма, нежели второй[24].
Но после тертуллианова антитезиса в четвертом веке наступает пора «синтеза».
Святитель Василий Великий не считает постыдным перенимать знания у язычников и признаваться в этом: «Надобно учиться не стыдясь, учить не скупясь: и если что узнал от другого, не скрывать сего, уподобляясь женщинам, которые подкидывают незаконнорожденных детей, но с признательностью объявлять, кто отец слова»[25].
Знакомство с нехристианской классикой он считает необходимым — «Нам предлежит подвиг, для приготовления к которому надобно беседовать и со стихотворцами, и с историками, и с ораторами, и со всяким человеком, от кого только может быть какая либо польза к попечению о душе… Не лишено приятности, если облечена душа внешнею мудростию, как листьями, которые служат покровом плоду и производят не неприличный вид. Почему говорится, что и тот славный Моисей, которого имя за мудрость у всех людей было весьма велико, сперва упражнял ум египетскими науками, а потом приступил к созерцанию
Но благословляя христианских юношей на изучение трудов языческих мудрецов, святитель Василий уже не забывает и об осторожности: «Не должно однажды навсегда предав сим мужам кормило корабля, следовать за ними, куда ни поведут, но заимствуя у них все, что есть полезного, надобно уметь иное и отбросить»[27].
Святитель Григорий Богослов — первый из церковных авторов, которым пришлось принять на себя «мракобесные» удары церковных ревнителей, по мнению которых любое доброе слово о нецерковной культуре или заимствование из нее недопустимы. Он говорит, что поначалу хотел опираться лишь на Писание. Но изобилие споров понудило его вспомнить об образовании, полученном в Афинском университете[28] — и потому «вступил я на новый путь слова, который хорош или худ, но мне приятен… Хотел я горечь заповедей подсластить искусством. Да и натянутая тетива требует послабления… Стихи мои вмещают в себе нечто дельное и нечто игривое. В них иное из нашего учения, а иное из учений внешних, и это или похвала добродетели, или охуждение пороков, или мысли, или краткие изречения, замечательные по сочетанию речи»[29].
Ему чужда позиция тех, кто полагает, «будто бы эллинская словесность принадлежит язычеству, а не языку»[30]. А потому — «Да разделят со мною мое негодование все любители словесности, занимающиеся ею как своим делом, люди, к числу которых и я не откажусь принадлежать»[31]. Как видим, святитель Григорий здесь называет себя филологом. МотйЪ своего обращения к сокровищам античной литературы святитель Григорий объясняет заботой о достоинстве христианской веры: «Не хочу, чтобы чужие имели перед нами преимущество в слове»[32]. И потому в своих письмах святитель Григорий едва ли не чаще приводит цитаты из языческих авторов, чем из Писания. «Хвалю сказавшего это, хотя он не наш»[33]. Критика последовала с двух сторон.
Язычники возмутились тем, что галилеяне смеют прикасаться к тому, что сами язычники считали главным своим преимуществом — к великой литературной традиции, рожденной с именем олимпийских богов на устах: «Нас колют нашими же стилями[34], то есть ведут против нас войну, вооружившись произведениями наших же писателей» (слова Юлиана Отступника; цит. по:
Но и среди христиан нашлись люди с «худым разумением»[36], которые сочли светское образование чем-то «опасным и удаляющим от Бога». Появляется церковный типаж, названный о. Иоанном Мейендорфом — «коллекционеры ересей»[37]. Святителю Григорию нередко приходилось выслушивать резкости от монахов[38]. «Некоторые из числачрез меру у нас православных»[39] укоряли Святого и за то, что он пишет стихами и за то, что говорит красиво, и за то, что цитирует языческих авторов.
С ними святитель Григорий резок:
«Не должно унижать ученость, как рассуждают о сем некоторые; а напротив того, надобно признать глупыми и невеждами тех, которые, держась такого мнения, желали бы всех видеть подобными себе, чтобы в общем недостатке скрыть свой собственный недостаток и избежать обвинения в невежестве» (Слово 43, надгробное Василию)[40].
«Вы нудите нас к совершенству, как будто бы не обязавшихся служить чем-либо людям. Как мрачен и бледен ты, юноша! Никто, по-твоему, не берись за плуг, не плати податей, никто не заботься о пропитании родителей; но были бы у тебя густая борода и волосяная одежда, которая бы натирала шею, и тогда предлагай новые догматы! А если говоришь против правил языка и мечешь во всякого камнями, то ты — ангел, у тебя и волосы имеют не малую силу»[41].
«Если это маловажно, сделай сам что-нибудь более важное… Какой слепец узнавал видящего? Кто, не двигаясь с места, догонял бегущего?.. Недавно была обезьяна, а теперь стала львом?.. И ты, ревнитель строгости, нахмуривающий брови, и самоуглубляющийся в себя, разве не подкладываешь сладостей в кушанье? За что же охуждаешь мою речь, дела ближнего измеряя своею мерой? Не сходятся между собою пределы мидян и фригиян; не одинаков полет у галок и орлов»[42].
«Но что и против кого пишешь ты… Пишешь против человека, которому так же естественно писать, как воде течь и огню греть. Какое безумие… Коня вызываешь, дорогой мой, померяться с тобой в бегу на равнине; бессильной рукой наносишь раны льву»[43].
Что, неожиданно встретить такие экспрессивные самооправдания у святых? Плохо это вяжется с ожидаемым у них «христианским смирением»? Что ж — мир Церкви действительно многообразен и таит в себе много неожиданностей.
И кстати, печальная ирония тех дискуссий состояла в том, что те ревнители, что считали богословов слишком «терпимыми» к миру языческой культуры, порой сами в своей неумной «простоте» полными пригоршнями черпали языческие суеверия и вносили их в церковную жизнь.
Тут уместно будет сказать и о частности — об одежде христианина (миссионера). Под влиянием святителя Григория константинопольский философ Ирона, из школы киников обратился в христианство. «Форма одежды» у учителей философии была узнаваемой: плащ киника и неостриженные длинные волосы. Поскольку в большинстве своем философы были язычниками и преподавали учения античных (то есть языческих) мыслителей, то естественно, что для христиан IV века встретить человека с длинными волосами в церкви было столь же подозрительно и необычно, как в конце 80-х годов встретить там же человека с голубыми гэбистскими погонами.
Чтобы защитить новообратившегося проповедника от нападок, святитель Григорий Богослов пишет: «Он пристыжает высокомерие киников сходством наружности, а малосмысленность некоторых из наших — новостию одеяния, и доказывает собою, что благочестие состоит не в маловажных вещах и философия — не в угрюмости, но в твердости души, в чистоте ума. А при сем можно иметь и наружность какую угодно и обращение с кем угодно» (Слово 25. В похвалу философа Ирона).
Духа Богом в целях недопущения очередного церковного раскола. «Такой бережливости не одобрили присутствующие, возопияли же на нас, что ограждаем более робость свою, нежели учение Церкви» — пишет далее святитель Григорий (
Тут святитель Григорий оказался согласен с вроде бы нетерпимым Тертуллианом (который сам с гордостью носил плащ философа). К одежде Тертуллиана также цеплялись все: христиан раздражал его плащ, а обычных язычников — то, что римскую тогу он променял на греческую одежду. Оттого он напсиал специалньый трактат «О плаще» с таким ехидным зачином: «Мужи карфагеняне! Я радуюсь, что вы столь процветаете во времена, когда имеется приятная возможность обращать внимание на одежду. Ибо это — досуг мира и благополучия. Благо снисходит от властей и от небес».
И в пятом веке Августин учил церковных людей радоваться «перебежчикам» из враждебного, но культурного лагеря: «Града Божия вовсе не касается, какого кто держится внешнего образа и обычая жизни, лишь бы это не было против Божественных заповедей и против веры, которая приводит к Богу. Поэтому и самих философов, когда они становятся христианами, он заставляет переменить не одежду и образ жизни, вовсе не препятствующие религии, а ложные догматы» (О Граде Божием. 19,19).
Под огнем критики за излишнюю светскость оказался и другой Отец Церкви IV века — блаженный Иероним Стридонский.
Иероним был образованнейшим человеком. Редчайшее в те времена явление: Иероним владел тремя языками — латынью (даже святитель Григорий Богослов латыни не знал), греческим (блаженный Августин и преподобный Ефрем Сирин не знали греческого) и еврейским[44] (кроме святителя Епифания Кипрского, его из отцов вообще никто не знал). Он дышал воздухом классической культуры и греко-римских языческих авторов цитировал не реже, чем христианское Писание.
В 397 году в Вифлееме он отправляет в Рим письмо, посвященное как раз отношению христианских писателей к языческой литературе:
«В конце письма ты спрашиваешь, зачем я в своих сочинениях иногда привожу примеры из светских наук и белизну Церкви оскверняю нечистотами язычников. Вот тебе на это краткий ответ. Ты никогда бы не спрашивал об этом, если бы тобою всецело не владел Цицерон, если бы ты читал Священное Писание.
В самом деле, кому неизвестно, что и у Моисея, и в писаниях Пророков есть заимствования из языческих книг и что Соломон предлагал вопросы и отвечал философам из Тира? Поэтому в начале книги Притчей он увещевает, чтобы мы понимали премудрость, лукавство слов, притчи и темные речи, изречения мудрецов и загадки — что преимущественно свойственно диалектикам и философам.
Но и апостол Павел в послании к Титу употребил стих из поэта Эпименида: "Критяне всегда лживы, злые звери, утробы праздные" (Тит 1:12), — полустишие, впоследствии употребленное Каллимахом. На латинском языке буквальный перевод не сохраняет ритма, но это и неудивительно: даже Гомер бессвязен в переводе на прозу того же самого языка.
В другом послании он приводит также шестистопный стих Менандра: "Злые беседы растлевают добрые нравы". И, выступая перед афинянами в Ареопаге, приводит свидетельство Арата: "Его же и род есмы", — что и составляет полустишие гекзаметра. И кроме этого вождь христианского воинства и непобедимый оратор, защищая перед судом дело Христа, даже случайную надпись употребляет в доказательство веры.
У верного Давида научился он исторгать меч из рук врагов и голову надменнейшего Голиафа отсекать его собственным мечом. Во Второзаконии (гл. 21) он читал повеление Господа, что у пленной жены нужно обрить голову и брови, обрезать все волосы и ногти на теле и тогда вступать с нею в брак.
Что же удивительного, если и я за прелесть выражения и красоту членов хочу сделать светскую мудрость из рабыни и пленницы израильтянкою, отсекаю или отрезаю все мертвое у ней — идолопоклонство, сластолюбие, заблуждение, разврат — и, соединившись с ее чистейшим телом, рождаю от нее детей Господу Саваофу? Труд мойумножает семейство Христово, тогда как любодеяние с чужою увеличивает число врагов.