Документы, собранные Голден-Мейером, казались неоспоримыми. Два знаменитых физика-атомщика, Нитри и Коллини, к которым обратились за консультацией, не только подтвердили изложенные в них факты, но и, похоже, не очень-то удивились: все великие державы работали в этом направлении. Советские ученые несколько опережали своих коллег, возможно потому, что лучше были подготовлены идеологически. Был найден так называемый «кратчайший путь», и сделано это было французскими физиками из Группы Эразма, в частности самым молодым и известным из них, Марком Матье. Само открытие не стало неожиданностью, ведь именно благодаря успехам Матье Франция получила и готовилась испытать свою первую атомную бомбу.
Сандом повернулся к генералу иезуитов Хаасу, который в эту минуту превозносил работу, проделанную теологической комиссией.
— Выводы, к которым мы пришли, представляются мне совершенно убедительными. Очевидно, что рука человека не должна похищать, захватывать и использовать в промышленных и военных целях то, что принадлежит одному лишь Создателю. Было бы кощунством даже помыслить о такой возможности…
Сандом коротко кивнул, и это был кивок неодобрения. Никто из прелатов не принял этот саркастический жест за согласие. Старый борец за веру просто давал понять, что Хаас занял ожидаемую позицию и выражает рациональное мнение, свободное от предрассудков и суеверий, во всем достойное Ордена, который выполняет в лоне Церкви диалектическую функцию — и редко ошибается.
Генерал иезуитов устремил на неисправимого «приверженца первобытной веры» холодный пристальный взгляд своих бледных и вместе с тем ярких глаз под красноватыми, почти лишенными ресниц веками: его фламандские корни выдавали себя рыжими нитями, еще проступавшими в седине волос, и светло-желтой россыпью веснушек.
— Чувствую, что Сандом придерживается
Он улыбнулся и стал ждать реакции.
Рука Сандома какое-то мгновенье перебирала лежавшие перед ним откопированные страницы.
— В точных науках я невежда, но я слышал об
— Это абсурд!
Восклицание прозвучало так гневно, что Сандом удивился, что за ним не последовало удара кулаком по столу. Кардинал Полдинг из США, казалось, был вне себя. Крепкого телосложения, с короткой стрижкой, багровыми складками щек и шеи, кустистыми бровями за толстой черепаховой оправой очков, он, сидя на другом конце стола, выпрямился, будучи явно не в состоянии и дальше слушать пророчества итальянских прелатов, которые характеризовал как «средневековые». Банкир по специальности, он прославился тем, что выправил финансовое положение американской Церкви и вступил в яростную полемику с кардиналом Беа на Втором Ватиканском конгрессе.
— Это западня, расставленная нашими противниками… Это очевидная провокация. От нас хотят добиться осуждения, чтобы свободный мир не мог использовать новую энергию, а в это время марксистские страны вырвутся вперед. У нас уже были подобные дебаты по поводу плутония и атомных электростанций… Какое отношение к бессмертной душе может иметь этот чисто
Кардинал Монтини поднял руку. Он говорил с такой добротой, что примас Галлий в очередной раз был поражен его хрупкостью, кротким и теплым блеском итальянских глаз, в которых глубокий ум смягчался извечной средиземноморской близостью ко всему, что есть жизнь и свет. Он будет цивилизованным папой, подумал Сандом. Однако в нынешние времена требуется папа-приверженец первобытной веры. Вера должна вернуться к своим истокам, к плотникам и пастухам.
Будущий папа Павел VI напомнил прелатам, что больше нет возможности продолжать дискуссию, что все уже сказано и необходимо принять безотлагательное решение.
Оное было принято единодушно, за вычетом одного голоса, и Сандом снова неодобрительно кивнул головой: в точности это он и предвидел. Дипломатия с ее склонностью к компромиссам и уловкам была проклятием, которое угрожало будущему христианского мира. Он с безграничной грустью вспомнил слова, сказанные ему тридцать лет тому назад французским писателем Бернаносом: «Сандом, — сказал тот, — вы принадлежите к ушедшей эпохе: эпохе католической церкви».
V
Матье мрачно смотрел на обуглившийся тостер: это была задачка для Чавеса. Люсьен Чавес был, несомненно, лучшим технарем в команде. Когда речь шла о переходе от теории к делу, то ему никто в подметки не годился; он видел в науке этакую корову, которую следовало доить до последней капли. Практический результат — единственное, что имело для него значение. Он не терпел научных теорий, которые, по его выражению, «не несли яиц». В его глазах это было искусством ради искусства. Он не переносил ученых, которые замыкались в абстракциях и не заботились о техническом воплощении своих идей. Подобное поведение он называл «стоять у пустой классной доски».
Матье допил апельсиновый сок, прошел в ванную и принялся бриться, с привычным отвращением разглядывая в зеркале свое лицо. В период его знаменитого «кратчайшего пути», когда Франция, благодаря ему, произвела на атолле Муруроа свой первый ядерный взрыв, один пройдошливый журналист написал, что у него физиономия пирата и не хватает лишь кольца в ухе, чтобы сходство было полным. «Внешность профессора Марка Матье и, я бы добавил, его образ жизни весьма мало соответствуют нашему представлению об ученом, которого вроде бы должны отличать организованность, четкость, собранность… Во многих отношениях его облик напоминает о „проклятых поэтах“ XIX века, Рембо и Верлене… Возникает даже ощущение, что научный гений ошибся человеком: у Матье артистический темперамент. Нельзя также не отметить поразительное сходство со знаменитым автопортретом Гогена, висящим в музее Оранжери».
Он открыл бритву и достал батарейку. По чистой случайности он знал ее донора. После первых успехов проблема «психологических последствий» породила внутри Группы Эразма бесконечные дискуссии. Нужно было придумать, в каких словах объявить об их открытии, подготовить общественное мнение, чтобы избежать волны протестов, подобных тем, что прокатились в широких массах, особенно среди молодежи, при строительстве первых атомных электростанций. Они отправились к Морису Шерону, хранителю Музея Человека, чтобы спросить его мнение. Но напросились в результате совсем на другое. У Шерона случился апоплексический удар, и он упал замертво, когда Чавес демонстрировал ему уловитель и объяснял в общих чертах наконец-то найденное окончательное решение проблемы истощения энергетических ресурсов. Энергия, которая излучалась в момент высвобождения духа в радиусе семидесяти пяти метров от уловителя, мгновенно капсулировалась, и Матье с нежностью посмотрел на маленькую, еще теплую батарейку из кальциевого бентонита, лежащую на ладони. Торжество миниатюризации.
В скором времени энергии, высвобожденной за один уик-энд с его дорожными происшествиями, будет хватать на освещение Парижа ad aeternum[9].
Еще в начале работы они повесили у себя в лаборатории, в полуподвале Коллеж де Франс, плакат со знаменитым лозунгом Мао Цзэдуна, ставшим девизом их группы: «Духовная энергия должна быть преобразована в энергию материальную».
Русские и китайцы продвигались в этой области быстрее Запада: у них было больше возможностей для идеологической подготовки своих граждан, и они при этом могли работать спокойно, в полной секретности. Неразглашение информации было у них строго соблюдаемым правилом, что позволило избежать брожения умов, свойственного Западу с его несогласными всех мастей, маршами протеста, с итальянскими, немецкими и прочими террористами.
Сохранение исследований в тайне было одной из главных забот Группы Эразма. Общественное мнение было не готово, реакция простых людей могла свести все на нет.
Первый печальный опыт был приобретен несколько месяцев назад — злополучное происшествие с шофером Альбером.
Их первым прикладным успехом стал «ситроен», переведенный на новую энергию.
Когда цены на бензин взлетели и мечта о дешевом, доступном топливе стала занимать умы всех и каждого, поползли слухи о некоем чудесном «моторе на воде», изобретенном французскими инженерами. В Коллеж де Франс нагрянули журналисты.
Валенти отделался от них несколькими фразами о синтезе водорода и «огромной работе, которую еще предстоит проделать».
Слухи поутихли, но Матье с коллегами все же решили вывезти опытную установку за пределы Парижа и спрятать в гараже дома Валенти в Фонтенбло, где для нее был сооружен испытательный стенд. Гараж сторожил вышедший на пенсию водитель такси по имени Альбер Кашу, старикан в кепке, с большими седыми усами, в прошлом — участник Сопротивления, депортированный в Германию, — единственной темой разговора у него были те два года, что он провел в концентрационном лагере.
В тот вечер Матье сидел в гараже вместе с Валенти и Чавесом. Уже полгода они тщетно пытались увеличить радиус захвата энергии. За пределами семидесяти пяти метров энергия не улавливалась. Знаменитая «гравитационная вилка» Яковлева не работала: единожды рассеявшись, энергия уже не поддавалась утилизации. Это было головной болью всех физиков, трудившихся на переднем крае атомной энергетики.
Чавес был марксистом, и такое чудовищное разбазаривание энергоресурсов выводило его из себя. В одиннадцать вечера, на грани нервного срыва, совершенно подавленный постоянными неудачами, он уехал домой. Матье и Валенти остались в гараже. Трудности с энергетической подпиткой, связанные с невозможностью увеличить радиус захвата, вынуждали их тайно устанавливать портативные уловители в больницах, что напоминало о тех героических временах, когда медики выкрадывали покойников с кладбища, чтобы изучать анатомию. Ставкой в этом деле была возможность в более или менее отдаленном будущем создать прибор с неограниченной зоной действия, способный улавливать и накапливать дух в масштабе целой страны, а после заключения международных соглашений собирать энергетическую отдачу всего человечества в целом, распределяя ее затем по потребностям. В то время как одни сетовали на истощение ресурсов, другие умирали зазря.
Валенти был убежденным либералом, и тайное присвоение энергии было для него неприемлемо с нравственной точки зрения. Права человека нужно соблюдать, и с каждым гражданином необходимо открыто обсудить то, как государство намеревается использовать его высвободившиеся жизненные силы: на заводе, в автомобиле, в стиральной машине, на фабрике по производству сосисок или в уличном освещении. Предоставить выбор было делом принципа и знаком уважения к человеку.
Валенти и Матье, полагая, что они в гараже одни, говорили открыто. Для простоты они, как обычно, использовали старую добрую гуманистическую лексику. Они рассуждали о двигателе в «один человеко-дух» и о «душе» как единице энергии, как в России времен крепостного права говорили об «имении в тысячу душ». Время от времени, они, шутки ради, измеряли дух в «христах» и «Марксах». Но польза от этих шуток тоже была: они помогали быстрее привыкнуть к новшествам. Ведь одной из проблем, которые еще предстояло решить, была проблема побочных эффектов, то есть воздействия новой энергии на психику: энергия вызывала чувство тревоги и могла привести к депрессии, сопровождавшейся галлюцинациями и видениями, напрямую связанными с уровнем культуры подвергшегося воздействию человека, что, вероятно, объясняло, почему так много советских ученых оказывались в конце концов в психушках.
— Понятно, что американцы и русские здорово нас опередили, — говорил Валенти. — Они уже разработали необходимый словарь и идеологическую базу. У них народ уже попривык. А у нас…
Он ласково погладил капот синего «ситроена».
— Только представь себе: цивилизация, «построенная на эксплуатации человеческой души»! Автомобиль мощностью в четыре человеко-духа… Поди объясни им, что это всего лишь слова! А пока… кто согласится водить эту машину, зная, что она переделана для работы, так сказать, на «человеческой душе»?
Такой шел у них разговор; Матье как раз рассказывал, как он провел ночь в коридорах Сальпетриера[10] и собрал там добрую дюжину «душ», когда вдруг услышал у себя за спиной какой-то хрип. Старина Альбер застыл в воротах гаража с недокуренной сигаретой в зубах; он пялился на открытый капот «ситроена». На лице его было такое выражение, как если бы его попросили отдать родине все лучшее, что у него есть, — ведь если Франция хотела остаться великой державой, сейчас она как никогда нуждалась в своих сыновьях.
— Что случилось, старина? — по-отечески спросил Матье. — Нацисты вошли в Париж?
Не в силах выговорить ни слова, Альбер наставил на «ситроен» обвиняющий перст.
— Ну да, ну да, — сказал Матье. — Мы воплотили это в жизнь. Идея носилась в воздухе давно, не хватало лишь небольшой помощи со стороны науки. Теперь будет полная занятость, дружище Альбер. Ну же, не строй такую мину. Ты будешь служить не частным интересам — эту область наверняка национализируют. Наступит социализм, так что не стоит так расстраиваться. Если все пойдет как надо, с тобой даже посоветуются, ты сможешь выбрать место службы. Ну же, старина, это на благо Франции! Как под Верденом!
— К черту! К черту! К черту! — выкрикнул Альбер и попытался выйти из гаража, но ноги у него подкосились и он рухнул на пол — лицо его стало землисто-серым, взгляд остановился.
— С чего бы этот типичный представитель народа грохнулся в обморок? Мы ведь говорим о прогрессе, — удивился Матье.
— Культурный шок, — констатировал Валенти.
— Да, предстоит длительная воспитательная работа.
Они перенесли Альбера к нему домой. Ветеран Сопротивления бредил три дня. Врач только качал головой, слушая, как больной толкует о том, что «машины теперь будут заправлять человеческим нутром», и о «ситроене», который он видел собственными глазами: двигатель его переделан «и может до бесконечности работать на нашем духе».
— Профсоюзы! Профсоюзы! — вопил Альбер, бог знает почему, а потом обвинил врача в том, что тот пришел забрать его дух.
— Алкоголизм — язва Франции! — пробормотал Матье.
«Франс-Суар» пронюхала об этой истории и напечатала юмористическую статью о «способе борьбы с энергетическим кризисом и безработицей, открытом парижским таксистом, который предлагает использовать человеческий дух как дешевое топливо». Матье считал, что газета права и что раз уж настали такие времена, когда непримечательный студентик Принстонского университета в состоянии соорудить у себя в комнате атомную бомбу, ничего кроме юмора, иронии и насмешки нам не остается.
Несколько дней спустя жена Альбера позвонила Матье и сообщила, что ее муж умирает и что «я вам это говорю, потому что вы очень хорошо к нему относились». Матье провел весь день в лаборатории, работая над проблемой расщепления, а вечером решил съездить в гараж в Фонтенбло, чтобы поговорить с Чавесом и Валенти. Единственной свободной машиной был переделанный «ситроен», и он доехал на нем до Ла-Вилетт, где жили супруги Кашу. Новый двигатель пока еще работал неровно. Он то вибрировал, то глох: энергия стремилась вырваться исключительно вверх и не создавала давления в других направлениях. «Ситроен» был, говоря языком военных, машиной «первого поколения». Прямо к датчику уровня топлива был присоединен запасной уловитель.
Матье остановил машину перед домом Кашу и заглушил двигатель. Кузов все еще подрагивал. Избыток мощности.
Он закурил. Ему стало страшно: сейчас он вновь увидится с беднягой Альбером. Мысль о том, что типичный представитель народа пришел в ужас от того, что его дух может оказаться полезен цивилизации, наводила тоску.
Матье потянулся к двери, чтобы выйти, как вдруг двигатель заработал сам собой. Матье бросил взгляд на датчик: стрелка, которая мгновеньем раньше колебалась около единицы, установилась на цифре «2».
Не было никакой нужды подниматься на пятый этаж. До дома было менее семидесяти пяти метров. Альбер только что отдал концы и тут же прилетел пополнить запас топлива «ситроена».
Чего-чего, а технических накладок Матье не выносил.
Вернувшись домой, он напился. Он чувствовал, что вина за смерть старика Альбера лежит на нем. Но как он мог, разговаривая с Валенти, догадаться, что рядом стоит этот бравый старикашка, который истолкует их слова в столь анахроничном духе?
В общем, бедняга Альбер стал мучеником науки, вот и всё. Но в конце концов, Рабле, Монтень и Паскаль тоже ими стали.
Матье стиснул зубы. Культурный побочный эффект. Как ни старались они полностью заизолировать систему, всегда находилась какая-нибудь стихотворная строка, которая все же просачивалась наружу.
Прошло три дня с тех пор, как в Риме был застрелен Голден-Мейер. В восьмичасовом выпуске новостей радио сообщало, что поиски убийцы продолжаются. Но это был далеко не первый теракт, итальянское общественное мнение к ним давно привыкло. Привыкание — все дело в нем.
Матье был уверен, что бумаги находятся сейчас в руках самых высокопоставленных лиц Церкви. Он бы дорого дал, чтобы узнать, какое решение примут эти старые лисы.
VI
В тот же день, в десять часов вечера, черный лимузин выехал из Ватикана через бронзовые ворота и взял курс на Фидзоли.
В машине сидел совершенно обмякший монсеньор Домани. Последние три дня и две бессонные ночи оставили на его лице морщины, которые, вероятно, уже никогда не разгладятся. Преподобный отец Буш из Католического института Франкфурта, один из авторов доклада, только что одобренного собранной в спешке теологической комиссией, сидел рядом с молодым священником, по-дружески положив ему руку на плечо.
У ворот кладбища Фидзоли их почтительно дожидался синьор Валли, direttore[12].
Преподобный отец Буш держал в руках старый кожаный портфель.
— Все готово? — спросил он.
— Могилу выкопали всего полчаса назад, — сказал синьор Валли. — Распоряжения поступили очень поздно, и мне стоило немалого труда найти рабочих…
— Ну что ж, будьте любезны, покажите нам дорогу.
Синьор Валли, казалось, был удивлен.
— А… где же гроб? Мне говорили что-то о похоронах…
— Проводите нас, мой добрый друг.
Синьора Валли все подмывало спросить, где же тело христианина, которое надлежит предать земле, поскольку в кожаном портфеле, который преподобный отец крепко сжимал под мышкой, усопшему было бы тесновато.
Когда они дошли до могилы, синьор Валли обнажил голову и замер в ожидании.
— Что вы здесь делаете? Уходите! — крикнул монсеньор Домани фальцетом, прозвучавшим, по мнению direttore, несколько истерично.
Синьор Валли ничего не понимал. Гроба не было. Покойного не было. Только два прелата. У одного из них — того, что постарше — было приятное, отмеченное грустью лицо. Второй, ещё очень молодой, пребывал в нездоровом возбуждении, во взгляде его читались тревога и возмущение — точь-в-точь как у цыпленка, которому сейчас отрежут голову. Синьор Валли удалился. Но единственной страстью, которую он никогда не мог в себе побороть, было любопытство. Как только он понял, что его потеряли из виду, он крадучись вернулся и спрятался за кустами.
То, что он затем увидел, совершенно не поддавалось пониманию, и он поспешил отнести это на счет двух бутылок кьянти, выпитых за обедом.
Две вещицы, которые преподобный отец Буш вынул из портфеля и бросил на дно могилы, сами по себе не представляли никакого интереса: обыкновенная зажигалка и фосфоресцирующий перламутровый шарик. Вот только шарик дважды вырывался из рук преподобного отца и, словно подталкиваемый какой-то внутренней пружиной, начинал прыгать по земле. Кинув оба эти предмета в могилу, священники взялись за лопаты и засыпали яму. Уже от одного вида этого погребения у синьора Валли глаза повылезали из орбит, а когда он узрел, как представители высшей церковной власти падают на колени, и услышал, как их голоса возносят страстную молитву, предавая эти два gadgetos в руки Господа, синьор Валли тихо вскрикнул, поднес одну ладонь к сердцу, а другую ко лбу и нетвердой походкой удалился, думая только об одном: поскорее вернуться к жене и вызвать врача.
VII
Что до «души»… Компьютеры главных штабов рассчитывали ее разрушительный потенциал в
Французские военные вернулись к старому доброму значению слова «ennui», каким оно было во времена Жоашена дю Белле и Ронсара[13]: степень разрушений от ядерного удара, при которых Франции уже было бы не выжить, называлась на их языке «степенью скорби».
Что до души… Скорость дезинтергации рассчитывалась специалистами по переработке «отходов» в наносекундах. Наносекунда — это одна миллиардная секунды. Чтобы сделать энергию полностью управляемой, требовалось построить «хронометр» точностью в одну тысячную наносекунды. Что касается идеологического аспекта, то в одной лишь Камбодже удалось добиться утилизации каждой «души», то есть каждой единицы энергии. В СССР, несмотря на совершенство системы контроля, давал о себе знать побочный культурный эффект — он вызывал то, что принято называть словом «диссидентство».
Что до души… Все ученые-ядерщики знали, что 10 и 11 мая 1945 года выбор «цели» для сброса атомной бомбы обсуждался в кабинете Оппенгеймера в Лос-Аламосе. Он не сразу пал на Хиросиму. Поначалу был выбран Киото. «Мыслители» обосновали это тем, что разрушение Киото, колыбели японской цивилизации, оказало бы «максимальное психологическое воздействие» на Японию. В лос-аламосском коммюнике заявлялось: «Население Киото отличается высоким уровнем образования и потому в большей степени, чем население других японских городов, способно оценить значение нового оружия».
Лишь возражения советника Рузвельта, Гарри Стимсона, заставили отказаться от выбора Киото и остановиться на Хиросиме.
Что до души… Как с юмором писал французский генерал Жорж Бюи, скорость новых ядерных ракет такова, что они успеют достичь своих целей «в промежутке между двумя ударами сердца».
Что до души… В шестидесятые годы самый большой вклад, который физик-ядерщик мог внести в развитие человечества, — это воздержаться от всякого вклада.
Он пытался отойти в сторону. Порвать со своим призванием, с самим собой, с тем, что занимало все его мысли.
Когда «гравитационная инверсия», существование которой предугадал Ёсимото пятнадцатью годами раньше, внезапно представилась Матье осуществимой на практике, он решил порвать со своим призванием.
15 августа 1968 года газеты объявили о «таинственном исчезновении ученого Марка Матье, первооткрывателя знаменитого „кратчайшего пути“, который позволил Франции стать ядерной державой».
Была выдвинута версия об убийстве. Она была достаточно правдоподобной: паритет страха требовал также паритета серого вещества. «Гениальный» мозг грозил в любой момент склонить чашу весов в пользу СССР, США или какого-нибудь нового участника гонки. ЦРУ и КГБ трудились не покладая рук. Спутники беспрерывно фотографировали все вновь появлявшиеся установки.
Газеты писали также о возможном «дезертирстве», добавляя, что «профессор Матье был известен своими чудачествами и непредсказуемым характером».
Никому и в голову не пришло, что говорить надо не о «дезертирстве», а о
Матье изменил внешность, раздобыл фальшивый паспорт и укрылся в Полинезии[15]. Он целыми днями рисовал, пытаясь таким образом дать выход пожиравшей его потребности в творчестве. С отроческих лет он знал, что наука — призвание столь же могучее, столь же неодолимое, как и призвания Ван Гога, Гогена или Моцарта, — и столь же чистое. Никто пока что не нашел способа преобразовать фреску Джотто или симфонию Бетховена в смертоносное оружие: Нобелевская премия еще ждет своих лауреатов.
Но порой, посреди ночи, музыка у Матье внутри начинала звучать слишком громко. Он вставал, зажигал масляную лампу, на свет которой тут же устремлялись ночные бабочки, вероятно принимая его за свет цивилизации. Матье выходил наружу. Океан сверкал миллиардами микроорганизмов; песок был мелким, чистым, непотревоженным. Лишь шорох среди обломков кораллов — стрелой мелькнувший краб.
Матье брал щепку и, убедившись, что серебристая тень не скрывает ничьих своекорыстных глаз, опускался на колени и давал волю своему подлинному «я». Ему даже не нужно было тратить время на размышления: за месяцы воздержания в его голове успевало накопиться столько готовых тем, что оставалось лишь записывать их. Он не думал — он освобождался, полностью отдаваясь этой поэме без слов, своей безмолвной музыке. Не замечая бега времени, он предавался священной страсти часами — ползал по песку, иногда поднимался с колен, чтобы окинуть взором совокупность линий, разбегавшихся по пляжу среди миниатюрных везувиев, в которых прятались перепуганные крабы.
Он улыбался. Ему было хорошо.
Когда звезды бледнели и наступал океан, Матье бросал последний взгляд на формулы, с гордостью оценивая пользу, которую извлечет человечество из их утраты. Он дожидался, пока утренний прилив не скроет под собой его поэму. С дрожью волнения океан надвигался на письмена, исполняя таким образом роль отца и хранителя рода. Океан словно боялся, как бы какой-нибудь фрагмент того, что начертала человеческая рука, не ускользнул от него. Порой океанской волне чуть-чуть не хватало сил, и тогда Матье сам стирал или затаптывал следы своего творчества. Возможно, он только что спас какой-нибудь ландшафт, селение, ДНК ребенка.
А потом он растягивался на песке, в душе у него был покой, и он улыбался, не поддавшийся, не покорившийся.
Вдали в лиловых облаках все еще трепетала гроза, затем небесное ворчание утихало и оставался лишь шепот моря, в котором ученый слышал юный голос утра мира — как будто ничто не было потеряно и все пути еще были открыты.