Ромен Гари
Спасите наши души
От автора
Слово «душа» вышло из моды. Изгнано из словарей всех серьезных писателей. Теперь это архаизм, устаревший слезливо-лирический штамп, этакая разменная монета гуманизма. Время души прошло.
Саркастическое, презрительное употребление выражений «прекрасная душа», «республика прекрасных душ» и т. п. восходит к тридцатым годам. Именно такие чувства в них систематически вкладывали как правые, так и левые. Кроме того, такое употребление невольно приводит на ум знаменитую фразу нацистов: «Когда я слышу слово „культура“, я хватаюсь за револьвер», а также шутку Максима Горького по поводу «лирических клоунов, исполняющих свой номер терпимости и идеализма на арене капиталистического цирка». Интересно, что сказал бы Горький в 1977 году о советских диссидентах, которые исполняли все тот же «номер» на арене марксистского цирка?
Глумление над душой сыграло хоть и не главную, но немаловажную роль в подготовке почвы для гитлеровских и сталинских репрессий и для ГУЛАГа. Оно продолжается и сейчас. После последней войны его основной мишенью у нас оказался Альбер Камю. В Соединенных Штатах придумали свое насмешливое выражение: bleeding hearts, «истекающие кровью сердца». Оно часто звучало в ходе гонений на «сентиментализм» — любимой гигиенической процедуры американских интеллектуалов. В кругу французских государственных мужей выражение «душевное состояние» часто употребляется в том же издевательском ключе: чтобы показать, что любое проявление чувств есть признак слабости. Совершенно естественно, что этому оружию, осмеянию, нашлось место и в арсенале, ключом к которому могла бы служить фраза Мишеля Фуко[1]: «Человек — недавнее изобретение: археология нашего мышления указывает нам на его недавнее рождение. А возможно, и близкий конец».
У меня нет склонности к религии. Точнее, я не иду в ней дальше любви, а это самое земное, что в ней есть. Если бы меня попросили дать определение душе, я бы ответил: душа это то, что приводит нас в движение; это то представление, которое человек создает о себе самом, о своем достоинстве и о своей «чести» — кстати, «честь» — это еще одно слово, ставшее табу. Я бы также сказал, что существование этой силы, которая позволила создать столько шедевров, которую ловили и удерживали в стольких гулагах, является неизменной данностью бытия; а еще — что душу оспаривают друг у друга идеология и техника: обе стремятся ее подчинить и использовать.
Сегодня все чаще раздаются крики возмущения, а порой даже возгласы философского отчаяния по поводу замкнутости и «заточения» внутри социо- и техносистемы, в которой мы являемся одновременно создателями и составляющими, «энергоносителем» и отходами.
В романе, к чтению которого вы сейчас приступите, я попытался отобразить эту двойственность, причем сделать это, в некотором роде, наглядно, — не в рассудочной форме, а в виде художественного повествования.
Те немногие факты из области экологии, на которые я ссылаюсь, легко проверить по разнообразным и легкодоступным источникам. Я старался не загромождать свой рассказ такими фактами — в общем и целом они, как мне кажется, и так хорошо всем знакомы.
Возможно, в моем романе усмотрят недальновидные, исполненные ретроградства нападки на науку и ученых. Это заблуждение. Парадокс науки, как я утверждаю на этих страницах, заключается в том, что компенсировать причиняемый ею вред может только одно: еще больше науки.
В сентябре 1977 года в Стамбуле состоялась конференция по ядерной энергии; на ней термин «передовое топливо» часто использовался применительно к плутонию.
Надеюсь, что читатель прочтет «Спасите наши души» с улыбкой. Ведь это, конечно же, всего лишь развлечение.
Часть первая «ПЕРЕДОВОЕ ТОПЛИВО»
I
Небо над Римом было голубым, безоблачным, и молодой американец, высокий бородач в очках, который больше ни разу не будет здесь упомянут, сказал своей светловолосой спутнице, любуясь чистой лазурью: «В этом небе одна холодная ясность и никакого чувства». Перед бронзовыми воротами, там, где заканчивается Италия и начинается Христианское королевство, хлопали на ветру бело-желтые штандарты швейцарских гвардейцев; Иоанн XXIII благословлял верующих, а также толпу туристов, глазевших на это зрелище с той самой площади, где девятнадцатью веками ранее испустил на кресте свой дух святой Петр.
Было жутко холодно.
Незадолго до того Его Святейшество, в длинных кальсонах и домашних туфлях, мерил шагами спальню и бурчал, обращаясь к монсеньору Домани, своему личному секретарю:
— Когда стареешь, каждое утро просыпаешься с ощущением, что отопление не работает…
С последними словами «Deo gratias»[2] дюжины голубей взмыли над толпой. Это был знак почтения со стороны братьев ордена Святого Андрея; курия, однако, сочла его неуместным.
Монсеньор Домани, соединив руки в жесте, в котором было больше от привычки, чем от благочестия, стоял за спиной Иоанна XXIII. Кардинал Очелло держался чуть поодаль, слева, — так же, как и синьор Деччи, архитектор, приехавший обсудить с понтификом некоторые проекты модернизации Ватикана.
Его Святейшество уже завершил молитву и собирался было осенить толпу крестным знамением, но его поднятая рука застыла в воздухе. Он склонился вперед, опёрся на балюстраду, и громкоговорители разнесли по всем четырем сторонам площади его исполненное ужаса бормотание:
— Che cos’i… Che cos’i?[3]
Монсеньор Домани и кардинал Очелло кинулись к понтифику, опасаясь, что ему стало плохо — за последнее время здоровье папы не раз давало повод для серьезного беспокойства.
— Madonna! Guardi![4]
Какой-то человек, пошатываясь, прокладывал себе дорогу в толпе, бесцеремонно расталкивая всех на своем пути; впрочем, проявления религиозной экзальтации были здесь довольно обычным явлением, и никто не обратил на него особого внимания.
Три выстрела раздались в тот момент, когда незнакомец добрался до колоннады Бернини под окнами понтифика. Человек рухнул на мраморные плиты, не выпуская из рук кожаную папку. Позднее Его Святейшество будет рассказывать своему ближайшему окружению, что имел несчастье заметить стрелявшего — тот стоял позади преклонивших колени черных паломников из Фатимы — но благодаря божественному милосердию тут же потерял его из виду. Толпу охватило смятение, о каком газеты обычно пишут, что «воспользовавшись всеобщей паникой, убийца скрылся».
Монсеньор Домани проявил замечательное присутствие духа: он закрыл окно и задернул шторы.
Несколькими минутами позже он, выполняя распоряжение понтифика, уже склонялся над незнакомцем. Секретарю пришлось впоследствии признаться своему духовнику, что в голове у него мелькнула мысль, в которой было мало христианского: этот несчастный мог бы выбрать другое место для того, чтобы дать себя убить.
Человек еще дышал. Глаза его были широко раскрыты, и монсеньора Домани поразило их выражение. Он никогда прежде не видел — и надеялся, что никогда больше не увидит, — такого ужаса в глазах умирающего.
Старая кожаная папка, которую он выпустил из рук лишь когда его настигла третья пуля, валялась рядом.
Лет ему было, наверное, семьдесят. Несмотря на возраст, его лицо отличалось красотой, в которой молодой клирик угадал отражение возвышенных мыслей; пышная седая шевелюра была из тех, что в Италии тут же обеспечивают своему обладателю обращение «maestro». На лацкане пиджака секретарь увидел крест ордена Почетного легиона — высшую награду Франции.
Когда монсеньор Домани опустился на колени рядом с умирающим, тот попытался заговорить:
—
— Да, сын мой, — произнес монсеньор Домани, сложив руки и одобрительно кивнув головой, так как было ясно, что умирающий направил свои мысли по верному пути.
Зато следующие несколько слов, которые выговорил, собравшись с силами, незнакомец, были лишены всякого смысла:
—
— Да, сын мой, — повторил монсеньор Домани умиротворяющим тоном.
Бедняга бредил — если только речь не шла о чем-то политическом; зачастую, впрочем, это одно и то же.
—
Последним усилием неизвестный подтолкнул к молодому священнику кожаную папку, как бы давая понять, что в ней содержится наш бессмертный дух, каковой совершенно необходимо передать понтифику в собственные руки.
После чего незнакомец скончался.
Монсеньор Домани опустил голову, но, приступив к молитве, снова испытал странный оптический обман.
Не переставая бормотать молитву, папский секретарь нервно отпрянул.
Ему ничего не мерещилось.
Старая кожаная папка в самом деле подрагивала. Ритмичная пульсация, своего рода… да… биение. Монсеньор Домани поначалу решил, что внутри заперт какой-то зверек, но ритмичность движения указывала на то, что там скорее некий механизм. Бомба, внезапно понял монсеньор Домани и поспешно поднялся, сочтя более благоразумным отойти подальше. В папке могла оказаться адская машина, предназначенная для Его Святейшества. Теракты случались в Италии ежедневно.
Полчаса спустя капитан Гуччони из службы безопасности Ватикана доложил секретариату, что погибший — профессор Голден-Мейер, заведующий кафедрой истории цивилизации в Коллеж де Франс[5]. Что до содержимого папки, то оно оказалось вполне безобидным: самая что ни на есть обыкновенная пластмассовая зажигалка и механическая игрушка, вроде шарика для пинг-понга, который приводился в движение каким-то внутренним механизмом, что и объясняло подрагивание папки. Положенный на землю, шарик подскакивал вверх примерно на полметра, причем не переставая. Скорее всего, именитый гость приобрел эти вещицы в подарок внукам.
Еще в папке обнаружился запечатанный конверт, адресованный понтифику.
Было совершенно невозможно понять, почему видный профессор Коллеж де Франс — вдобавок еще и еврей — перед смертью из последних сил умолял монсеньора Домани вручить пингпонговый шарик и зажигалку Его Святейшеству Иоанну XXIII. Столь же непонятно было и то, почему профессора преследовали и почему его убили — будто бы кто-то пытался помешать ему передать эти ничем не примечательные предметы папе. Монсеньор Домани пришел к выводу, что убийство никак не связано с содержимым папки и что следует препоручить это дело полиции.
Он отправился к понтифику, чтобы ввести его в курс дела. Иоанн XXIII сидел у себя в кабинете, вид у него был опечаленный и подавленный. Преступление, совершенное прямо у него на глазах, потрясло его. Он выслушал рассказ своего секретаря, велел ему ознакомиться с содержимым конверта и информировать его о ходе будущего расследования.
II
Монсеньор Домани работал допоздна. Пробил уже час ночи. Он закончил проверять расходы сестры Марии, старой служанки папы, занесенные в хозяйственную книгу, которую та оставила на столике у изголовья кровати, и тут вдруг его охватило беспокойство, быстро сменившееся тревогой; капли холодного пота выступили на лбу; ему показалось, что он вот-вот упадёт в обморок. Монсеньор Домани протянул руку к графину с водой, и в тот же миг на учащённое биение его сердца отозвалось как эхо — или, быть может, как причина и источник, — другое биение, на сей раз внешнее, ровное и приглушенное. Он повернулся в направлении звука и увидел на кресле возле камина кожаную порыжевшую папку — такого профессорского и в силу своей изношенности почти одушевленного вида — которую из службы безопасности принесли ему после того, как проверили содержимое. Папка подрагивала. Gadgeto[6], вспомнил монсеньор Домани. Он улыбнулся и успокоился, приписав приступ тревоги переутомлению и душевным волнениям этого дня.
Взяв с кресла папку, он забрался в постель, устроился поудобнее, подложив под спину подушку и согнув колени. Сначала он достал из внешнего кармана толстый желтый конверт и отложил его в сторону. Затем, поскольку папка продолжала как-то неприятно подрагивать, точно была живой, он не без некоторого колебания запустил руку внутрь главного отделения и извлек оттуда перламутрово-белую пластмассовую зажигалку. Ощутив прилив сил от своей смелости, монсеньор Домани завладел и другим предметом, который описала ему служба безопасности: пингпонговым шариком, сделанным из того же перламутрового материала. Шарик выскользнул из рук, упал на пол и тут же стал подскакивать вверх с замечательной регулярностью, достигая при этом каждый раз одной и той же высоты.
Монсеньор Домани достал сигарету — он позволял себе одну сигарету, когда работал допоздна, — и прикурил ее от зажигалки, которую по-прежнему держал в руке. Пластмасса была теплой и приятной на ощупь, зажигалка горела красивым оранжевым пламенем. Одна из тех грошовых штучек, подумал монсеньор Домани, вдыхая дым, вот только… да, он не ошибся: зажигалка подрагивала, и она тоже, какая-то внутренняя вибрация. Тук… Тук… Тук… Теперь кругом электроника, подумал монсеньор Домани. Он бы не удивился, если бы оказалось, что зажигалка не бензиновая, а на какой-нибудь миниатюрной батарейке. Он снова извлёк крохотное пламя, погасил его, отложил зажигалку на столик и распечатал конверт, в котором оказалась толстая стопка бумаг. Их он быстро пролистал: диаграммы, математические формулы… Занятно. Может, речь идет о новом подходе к борьбе с загрязнением окружающей среды, ведь именно это сейчас у всех на уме. К бумагам было прикреплено письмо, написанное по-французски размашистым нервным почерком с сильным наклоном. Письмо начиналось словами:
В камине уютно пылал огонь. Перламутровый шарик ритмично подпрыгивал посредине комнаты. Не отрываясь от чтения, секретарь рассеянно поигрывал зажигалкой, и стоило ему лишь слегка надавить пальцем, как тут же вспыхивало красивое оранжевое пламя.
Окончательное и необратимое разложение… Апофеоз цивилизации, поставившей во главу угла культ силы и закабаление человека…
Еще один манифест, понтифик получает такие каждый день, подумал монсеньор Домани.
Монсеньор Домани был тощий молодой человек с резкими чертами лица и горящим взглядом. Год назад он окончил Дипломатическую академию Ватикана и был рекомендован Иоанну XXIII, как раз подыскивавшему себе секретаря, как умный, трудолюбивый и набожный молодой священник. В чертах монсеньора угадывалось смутное сходство с папой Пием XII, которому он, кстати сказать, приходился дальним родственником: вероятно, он неосознанно подражал поведению и жестам великого понтифика, аскета и консерватора. Монсеньору Домани тоже была свойственна некоторая нетерпимость, признак истовой набожности; он имел склонность воздевать руки по любому поводу и соединять ладони, выражая возмущение, — жест, в котором смешивались итальянская живость и робкий ум. Монахини, занятые на папской кухне, сходились во мнении, что povero[7] следовало бы набрать килограммов двадцать, чтобы окончательно повзрослеть.
Ему понадобилось добрых пять минут, чтобы осознать смысл того, что он читает.
Лицо его посерело, из горла вырвался сдавленный крик, и, словно обжегшись, монсеньор Домани отбросил зажигалку, которую все это время держал в руке. Он резко выпрямился и прижался спиной к стене, рот его приоткрылся, он хрипло дышал, переводя исполненный ужаса взгляд с оранжевого пламени зажигалки, которое продолжало гореть, на перламутровый шарик, без устали прыгавший по паркету… В глазах у него помутилось, и он потерял сознание.
Когда монсеньор Домани пришел в себя, оказалось, что он лежит на полу возле кровати, а огонёк зажигалки отделяют от его лица какие-нибудь двадцать сантиметров. Он протянул руку, схватил зажигалку и погасил ее. Позднее он, должно быть, говорил себе, что это был самый мужественный и, возможно, самый христианский поступок в его жизни.
И тут он увидел белый шарик, который продолжал подпрыгивать на полу, и теперь, когда он
Монсеньор Домани рывком поднялся, схватил с кровати бумаги и бросился вон из комнаты. Ночная стража видела, как он несся верхними коридорами, натыкаясь на стены, точно перепуганная птица. Он несся, выпучив глаза, а губы его так истово шептали молитву, что когда он достиг папских покоев, то понял, что никогда прежде не молился по-настоящему.
III
Он поднял глаза, захлопнул книгу — «Бесчеловечных» Крезинского — и в очередной раз застал ее в приступе христианского милосердия. Распластавшись на постели — грудь обнажена, лицо в слезах — она смотрела на перламутровый шарик с той смесью жалости, страдания и любви, которой столькие художники наделяли Марию Магдалину у подножия креста. Два тысячелетия промывки мозгов читались в этом взгляде.
— Послушай, Мэй, хватит. Брось. Сколько раз тебе повторять? Это обыкновенный прибор. Научное изобретение.
Он снова удостоился одного из тех взглядов, от которых всякий раз чувствовал себя детоубийцей.
Матье бросил книгу, подошел и сел рядом с ней на кровать.
— Мэй, это игрушка. Тебе знакомо это старое доброе французское слово, игрушка? Там внутри нет ничего, кроме энергии.
— Знаю. Знаю, что это за энергия.
— Вот черт.
— Ведь он же все-таки чей-то? Кто донор?
— Жан Питар, раз тебе это так важно.
— О господи, Жан был твоим лучшим другом, и ты хочешь сказать… и…
Он закрыл глаза. Терпение. С этой идиоткой, которую он по непонятным — а в общем-то, по
— Ты получил разрешение родных?
— Да о чем, по-твоему, идет речь, дура? О пересадке органов, что ли?
— Жан дал согласие?
— Не успел. Он был еще жив, когда его привезли в больницу, и я рванул к нему. Да, мы действительно были друзьями. Разумеется, я прихватил с собой уловитель. Всё равно Жан был убежденным атеистом. И к тому же ученым, так что…
— Ты задал ему прямой вопрос?
— Нет, конечно. Есть вопросы, которые уже не принято задавать в научной среде. Про «душу», например. «Душа»… «Наш бессмертный дух»… Весь этот средневековый лексикон… Это было уместно, когда люди запрягали волов в телегу. Речь идет об энергии. О том, что на языке ядерной физики называется «передовым топливом». Или ты не слышала об энергетическом кризисе? А мы открыли новый источник энергии: она ничего не стоит, она рядом, нагнись и подбери, и она практически неистощима. Вот и всё. Разумеется, если использовать эмоционально окрашенную лексику из другой эпохи, можно создать себе абсурдные проблемы. Вопрос о душе тут неуместен по той замечательной причине, что мы говорим о
Но все было бесполезно. Все, что он мог сказать, разбивалось о стену тысячелетних предрассудков. В Мэй было что-то животное, инстинктивное, первобытное и непобедимое, как будто предназначенное для того, чтобы противостоять натиску человеческого гения. Коре головного мозга, которая формируется позже спинного мозга, пока что не удавалось возобладать над животным, инстинктивным, примитивным, над тем, что старше всего человеческого на несколько миллионов лет. Нам предстоит проделать еще чертовски много работы, чтобы освободиться от своих корней. В облике этой двадцатилетней стриптизерши из Техаса, которую он подобрал в ночном клубе, в ее груди, бедрах и прочих округлостях было что-то архаичное, примитивное, что подчеркивалось синевой глаз и застывшим в них выражением простодушия. Возможно, именно здесь следовало искать причину, по которой он так глубоко привязался к ней: простодушие. Оно действовало освежающе. Часто, когда он ловил ее взгляд, такой невинный, что разрывалось сердце — еще одно старомодное клише, — ему на память приходили строки из Йейтса:
Пфф!.. Тоска по первоосновам. Конечно, человечество несколько сбилось с пути, уклонилось, и новоявленные экологи, как называли теперь тех упрямцев, что мечтали о незнамо каких переменах, возможно, в чем-то и правы.
— Здесь заложен тот же принцип, что и в прыгающем мексиканском бобе. Какая-нибудь маленькая штуковина — в бобе это червяк — извивается внутри, стараясь выбраться наружу. Это понятно даже ребенку. Когда червяк гибнет, боб становится неодушевленной материей, и это уже не смешно.
Она не слушала. Опершись на локоть, — распущенные светлые волосы струились по ее щекам и плечам, — она не отрываясь следила
— Pobrecito[8], — пробормотала она.
У нее когда-то была няня-мексиканка.
Матье сидел на кровати — в пижамных штанах, голый по пояс, волосы всклокочены — и мучительно подыскивал простые успокаивающие слова, которых требовали обстоятельства. Все это прежде всего было вопросом терминологии. Зря они ввели такие термины, как «реактор-размножитель», «удерживание» или «переработка отходов»: от них попахивало нацистским лагерем или ГУЛАГом. Они привлекли к своим исследованиям Голден-Мейера, предложив ему изучить эти пережитки устаревшего словаря и разработать новую терминологию, отвечающую духу времени. К сожалению, пожилой профессор, специалист по истории цивилизации, сам оказался диплодоком, безнадежно завязшим в допотопных воззрениях. Он впал в депрессию и не нашел ничего лучшего как броситься в Рим, чтобы предупредить папу о грядущем «окончательном решении» энергетической проблемы. Старик, разумеется, был убит, так как ни Соединенные Штаты, ни Советский Союз, ни какая другая из так называемых ядерных держав не могли допустить подобного разоблачения; ядерным державам нужно было любой ценой избежать вмешательства Иоанна XXIII, чье слово могло оказаться решающим, учитывая, что атомная энергетика и так уже вызвала немалое смятение умов. Все эксперты сходились в одном: требовалась долгая кампания по разъяснению и убеждению, просветительская работа и усилия по созданию положительного общественного мнения. В противном случае никто не брался предвидеть, как далеко может зайти паника. Как только предрассудки будут преодолены, останется, вероятно, единственный вопрос — о стандинге, то есть о посмертном распределении энергии каждого. Поначалу, в особенности в демократических странах, доноры неизбежно станут требовать, чтобы их ставили в известность о том, будет ли на их энергии работать мотор «роллс-ройса» или же насос для откачки дерьма. В общем, и тут не обойдется без классовой борьбы. Свободный Западный мир, вероятно, будет внимательнее к частным предпочтениям каждого энергетического донора, чем восточноевропейские страны. Но тут уж ученые ничего не могут поделать.
— Pobrecito…
Она не сводила глаз с шарика.
Ему ни в коем случае не следовало ей ничего рассказывать, но, опьяненный победой, он не удержался. Когда любишь женщину, даже если она и дура, ты — что совершенно нормально — стремишься делиться с ней и радостью, и горем. Однажды вечером он принес из лаборатории эту игрушку: это был один из первых действующих образцов. Ему казалось, что игрушка ее позабавит. Да что там, он просто нуждался в некоторой доле восхищения. Вполне человеческое желание. Ладно, он не собирается разводить сам с собой дискуссию, что человечно, а что нет. Но он натолкнулся на полное непонимание, на животный ужас, на суеверия и штампы из самого отсталого религиозного лексикона. И с тех пор — истерики, слезы и пригоршни транквилизаторов.
У нее было самое прекрасное тело, какое он когда-либо видел, но в остальном она осталась на уровне тех времен, когда писали Библию.
— Какой же ты подлец, Марк. Все вы там подлецы с этим вашим плутонием, реакторами — как их там — размножителями и переработкой отходов. А отходы-то — это ведь мы сами. Но ты талантливее других, так что из всей своей компании ты самый главный подлец…
— Оставь меня в покое, Мэй, не лезь со своими глупостями. Ты привыкнешь, как и все, а потом даже перестанешь замечать.
Он прошел на кухню, засунул три кусочка хлеба в новый тостер, который смастерил в лаборатории: раздалось непродолжительное потрескивание, и тостер вместе с тостами превратился в вонючее месиво. Невредимой осталась лишь маленькая, слабо фосфоресцирующая перламутровая батарейка.
Этот проклятый вопрос об управляемости был сущей головоломкой. В этом русские их обошли. Вот уже полгода его команда тщетно искала решение проблемы дезинтеграции: вещество казалось неделимым. Никак не удавалось расщепить его, раздробить, разделить на малые объемы, чтобы прийти к единицам мощности, которые можно применять на практике.
Вечно эта технология. Технология была задним проходом науки.
IV
Флорентийская библиотека располагалась на третьем этаже Ватиканского дворца, неподалеку от личных покоев папы. На картине Беллини, висевшей напротив входа, был изображен вид на Тибр: такой же вид открывался из окон и поныне — пейзаж с соборами, куполами, крестами в небе над древнеримскими развалинами продолжал честно воспроизводить прошлое, которое обессмертил живописец.
Других картин на стенах не было — кроме одной, известной как «Мадонна рыболовов», — творения неизвестного художника XVI века; она была недавним приобретением, подарком, сделанным Иоанну XXIII рыболовецкой общиной Фьезоле.
С момента смерти понтифика, случившейся два дня назад, — а кардинал Сандом был убежден, что тот умер от горя, и причиной стала та ужасная вещь, — теологическая комиссия, созванная Его Святейшеством за какие-то несколько часов до того, как он испустил дух, заседала беспрерывно.
Кардинал Сандом, примас обеих Галлий, упорно не отрывал взгляда от кроткого облика мадонны. Так он пытался унять внутреннее кипение, в котором ярость, возмущение и едкий, почти мстительный юмор примешивались к чему-то вроде мрачного удовлетворения: он всегда говорил, что этим все и кончится.
Достаточно было не быть слепым и глухим, чтобы даже без лежавших перед ним бумаг знать, что происходящее сейчас во всех уголках мира было
Он взглянул на шарик, что подскакивал рядом с зажигалкой в центре большого круглого стола из красного дерева под удрученными либо бесстрастными взглядами прелатов, и улыбнулся в бороду. Он надеялся, что сила, которая приводила шарик в движение, или «энергия», как говорилось в бумагах, принадлежала какому-нибудь ученому, желательно одному из отцов атомной бомбы — еще одно расхожее выражение. В самом начале заседания он, не колеблясь, взял зажигалку и щелкнул ею, надеясь услышать потрескивание внутри.
Про примаса Галлий говорили, что он был «приверженцем первобытной веры». Де Голль как-то отпустил такую шутку на его счет: «Кардинал дает отличные советы… особенно когда его об этом не просят». Семьдесят пять лет — и ни одного седого волоса. Единственным признаком старения было растущее нетерпение: Сандом торопился в лучший мир. Во взгляде его читалось веселье, которое ни разу не удалось омрачить никакому сомнению, никакому вопросу без ответа. Иоанн XXIII часто ставил ему в вину то, что в его любви было больше требовательности, чем прощения, больше строгости, чем милосердия. Слишком принципиальный, он никогда не рассматривался как возможный кандидат на папство: в области дипломатии и компромиссов не было места Сандому.
Их было семеро, собравшихся малым составом на совет во главе с кардиналом Монтини: Сандом, представлявший Францию, Суэтенс — Фландрию, Халлер — Германию, Полдинг — Соединенные Штаты; генерал иезуитов Хаас и францисканец Буоминари — рядовой монах из Компостелы, к чьим советам охотно прислушивался Иоанн XXIII, ценивший его за простоту и смирение, еще не изуродованное диалектической изворотливостью. Сидевший справа от Монтини Халлер из Германии белизной своей кожи напоминал призрак: это была белизна очень старых людей и очень молодых соборов.
Доклад теологической комиссии был готов. Оставалось только прийти к единодушию, всегда столь искомому в лоне Церкви. Документ был составлен в крайне осторожных выражениях. Для примаса Галлий эта осторожность уже свидетельствовала о нерешительности и капитуляции. Положение, на его взгляд, требовало не дипломатических тонкостей, а громоподобной анафемы. И трудно было ожидать от Монтини, самого вероятного кандидата на место папы, человека мягкого и чувствительного, твердости и неуступчивости.