***
Особенно мягок весенний свет, струящийся сквозь стеклянные, стиля модерн, двери, созданные Рене Лаликом, которые еще в двадцатых годах попали в Париж, на Всемирную выставку, а после нее сразу же переехали в Вену. Софи по своему внутреннему ощущению тоже сделана из стекла, или же из блистающего белизной фарфора, или, еще лучше, из легированной стали. Спорт наводит блеск на Софи со всех сторон, благодаря ему она подвижна и гибка. А что не под силу спорту, с тем справится библиотека отца, заложит основу, обеспечит надлежащий уровень развития. Софи, однако, девушка скорее спортивная, чем книжная. Отнюдь не ходячая энциклопедия. Все выступы округлы, закалены и отполированы до блеска. Любая грязь абсолютно чужда самой ее сути, как еще несколько лет назад всем немцам по самой своей сути было чуждо все не немецкое, оно было просто неприемлемо, нынче, правда, оживленно развивается туризм, и весь мир стекается к немцам прямо в дом, как и сами немцы растекаются из дома по всему миру.
На совершенно гладкой поверхности ее тела нет ни единого уязвимой складки; и хотя так и тянет застолбить на ней место, ничего не выйдет, соскользнешь, не удержишься. Софи одета в платьице для тенниса (на ней всегда что-нибудь спортивное), она входит в комнату и говорит Райнеру, в котором живет любовь к ней (он, правда, это скрывает, чтобы не ослабить своих позиций):
— Дай-ка двадцатку на такси, а то у меня с собой ни гроша, а мама ушла к приятельнице на чашку чая.
Втихомолку пуская слезу, Райнер роется в крошечном кошельке. Софи получает деньги, сумму для Райнера немалую, каковую ему наверняка не вернут. Дело в том, что для Софи деньги вообще не существуют, ибо они всегда естественным образом есть в наличии. А Райнер долго еще смотрит вослед своей хорошенькой двадцатке, хотя она давным-давно уже покинула дом. Отец Райнера поездки на такси считает выражением болезненного тщеславия, которое его сын должен подавлять, что теряет всякий смысл, если тому приходится расплачиваться за других. Для Софи такси лишь обычное средство передвижения.
Деньги Софи никогда не вернет, просто забудет про них, потому что они не имеют для нее никакой реальной ценности.
Райнера будет преследовать навязчивая мысль и об этих деньгах, и о тех, что давал раньше, но попросить вернуть их он никогда не осмелится.
Персидский ковер простирается широкой и мягкой равниной. Софи — нечто такое, внутрь чего нужно втиснуться, одно непонятно — как, поручней на ней нет, не ухватишься. Может, засунуть в нее сверху, прямо в рот, раздолбить ей язык в месиво, чтобы она больше не бросала походя колких замечаний, а может, вставить ей снизу, что нелегко, ведь к своей дверке она и близко не подпускает. Поскользнешься и упадешь. Эта неудача — ничто по сравнению с падением социальным. Малое, так сказать, зло. Однако оно может стать причиной зла большого.
Повсюду современные картины и предметы, осененные светом старинной культуры и искусства, и приобщиться к нему можно лишь тогда, когда эти вещи станут твоей собственностью. Лучше всего — сделав собственностью Софи, не имеющей, как уже было сказано, поручней, за которые можно было бы ухватиться покрепче. Райнер изучил и узнал законы искусства, но вот произведениями искусства он пока не владеет. Кстати говоря, этих самых законов искусства не существует вообще, ведь искусство потому и становится искусным, что не повинуется никаким законам. К этому выводу Райнер сам пришел. Люди же подчиняются определенным правилам, ведь иначе получилось бы, что все против всех, сплошная анархия. Это говорит Райнерова мамаша Райнерову папаше, а тот в свою очередь ей об этом толкует. Сам же Райнер питает к анархии слабость, ведь он слишком хорошо изучил все эти порядки упорядоченного человеческого общежития, а потому и презирает их. Надо все разрушить и больше не восстанавливать.
Когтистая лапа Райнера подается вперед, чтобы зацепить Софи, заломав ей руку, но та проскальзывает сквозь него и говорит, что ей нужно пойти переодеться. В который раз.
— Я пойду с тобой.
— Ничего подобного, никуда ты не пойдешь.
И он снова остается ни с чем. Один из бесчисленных пороков людей среднего класса заключается в том, что они сразу теряют присутствие духа, стоит их неуклюжим наступательным попыткам провалиться. Шанс пролезть повыше замаячил было перед носом, но они уже опускают руки вместо того, чтобы стоять на своем, хотя бы для вида.
— Вот тебе виски, угощайся пока.
Райнер с ожесточением одергивает на себе дешевый, чересчур широкий пуловер, а Софи от него ускользает, и это не в первый раз. Уже надоедать начинает.
Бедный мозг тут же прокручивает ленту его унижений, бывших и настоящих. Отметины в его увечной душе, на которых пленка всегда застревает. Хорошего ничего, одно только неприглядное. В памяти всплывают воскресные вылазки на природу, мать, трамваи, воняющие пропотевшими носками, набитые убогой, серой человеческой массой, такой, какую производит долгая война и не сразу может убрать. Собираемся в путь, в Венский лес. Шерстяные чепчики из распоротого и наново перешитого военного сукна, широченные лыжные шаровары, грубые башмаки и самое мерзкое, что только можно себе представить, — пресловутый пакет с полдником. Задохшийся в сырной вони, от которой только пить хочется. Но в придорожную харчевню за городом ни-ни, потому что это денег стоит, дети и простой водичкой обойдутся, только вот не видно ее нигде. Вскоре сырный бутерброд испустит последний вздох под дешевыми металлическими коронками мамочки и долго еще будет источать вонь из ее желудка, потому что она слишком быстро его проглотила. Если жевать чересчур долго, то противный вкус лишь разнесется по всему рту.
Ненавистный навес, под которым ждешь битых двадцать минут, пока сорок третий трамвай, сделав петлю, не подъедет к остановке. Конечная станция — Нойвальдегг. И едем в самой гуще самой неимущей человеческой массы. Бывало и так, что экономили на проезде и тащились пешком по длиннющей улице Альсцайле, в конце которой (какая добрая, добрая мамочка!) позволялось на сэкономленные деньги прокатиться на карусели, отчего не в пример острее ощущалось, что ты — маленькое дитя, а ведь так хочется быть большим. И все же детки, Райнер и Анни, вскрикивают радостно и звонко, а отрава от проносящихся мимо автомобилей проникает в мозг и в сердца. Не в том дело, что машины загрязняют какую-то там окружающую среду, она и без того обезображена войной, тут другое: капитал для приобретения автомобиля отсутствует. Этого только не хватало: Анни катается по траве, усеянной собачьим дерьмом и обрывками бумаги, чтобы обратить внимание на свои немалые душевные трудности. Душевные трудности — непозволительная роскошь, и потому ее оставляют без внимания. Анни хочет оказаться одна в красивой легковушке, а не торчать вместе с толпой, еще и в обществе своей семейки, в занюханном трамвае, в котором все одинаковы и где никак невозможно выделиться. Когда ты в «мерседесе» сидишь, к тебе никто не подойдет, не начнет дурацкие расспросы, как-де звать мальчугана или девчушку. И не вздумает погладить по головке, а по рукам-то сразу видно, что принадлежат они рабочей породе. И невдомек ему, что ласково поглаживаемый ребенок уже несет в своем сердце яд индивидуализма, готовый брызнуть во все стороны.
Однажды Анни даже штанишки обмочила, почуяв на себе такую вот руку в варежке и гнилое чесночное дыхание, и то, как с ней разговаривали, будто она самый обычный ребенок, каковым она и тогда уже себя не считала. Ни обычным, ни ребенком. Горячая струйка потекла по ногам (вперед и вниз!), яростно и едко прогрызаясь сквозь шерстяные штанишки домашней вязки, неудержимо пробивая себе дорогу в поисках выхода из воскресного убожества на ребристый вагонный пол. Кап-кап-кап. Мамашины руки колодезными журавлями ныряют вниз, дубасят ребенка, снова вздымаются вверх, опять опускаются, такая вот компенсационная гимнастика для мамочки, она ведь на прогулке так хорошо отдохнула. Ребенок воет во всю мочь. Райнер после первой же оплеухи, доставшейся сестре, спрятался, забился между двух ветхих дедулек, впившись пальцами в грубый башмак одного из них.
— А мальчонка-то ваш, поди, уже в школу ходит? А как тебя звать?
«Да пошли вы все в задницу».
Снаружи, на улице, словно акулы, выныривают из тумана «опели» и «фольксвагены» и снова устремляют в осеннюю мглу свои могучие и покорные, хотя и неприрученные туши, ни на миг не выпуская из глаз своей цели. А неповоротливый сорок третий трамвай, натужно скрежеща, громыхает по рельсам.
Анна лежит в собственной лужице, жутко перемазанная, а мамочка обращается за советом к другим матерям, что же делать с такой вот девочкой, которая до сих пор еще в штанишки писает, хотя вон какая большая выросла.
— Надо было раньше пи-пи делать, еще дома, перед выходом, правда, дочурка?! В другой раз будешь знать. Погоди-погоди, скоро папа это дело увидит, получишь новую выволочку. Хотя у папули теперь только одна ножка осталась, но руки ему и раньше хорошо служили, и теперь не обессилели. Ох и дела, а ведь у меня их двое, а значит, и хлопот с этими чумичками в два раза больше. А ну-ка, помолчи, а не то схлопочешь еще затрещину.
Руки близнецов тайком от трамвайной толпы сжимают друг друга, молочные зубки скалятся по-вампирски: погоди только, мамочка, вот мы подрастем, тебе то же самое будет, а то и похлеще.
Под сиденьем огрызок яблока, две сырные корки, колбасные шкурки, брошенные кем-то, уверенным, что здесь он у себя дома, так что свинячить можно, а ведь на самом-то деле он в общественном транспорте, который и принадлежит этой самой общественности. То, что Анне принадлежит часть трамвая, ее нисколько не утешает. Ведь он и всем остальным тоже принадлежит. Есть люди, которые думают, что они всюду как у себя дома. Наверняка они и дома точно так же себя ведут, тьфу, черт, что за люди!
Малыш Райнер, давясь, запускает зубы в обглоданную сырную корку, впивается в нее пиявкой. Мокрый песок скрежещет между челюстями, которые еще не полностью оснащены коренными зубами. Р-р-раз, вот уже и выворачивается наизнанку желудок, и наполовину переваренный бутерброд с топленым салом торопится к выходу. К аварийному выходу. Надолго лишишься радости от таких вот прогулок всей семьей за город, коли они вечно завершаются так сомнительно. Одна описалась, другого рвет. А ведь все это время можно было бы сидеть на мягких, обшитых кожей сиденьях авто, просто говорить, куда хочешь ехать, и без малейшего напряжения попадать туда, куда хочешь.
В комнату невесомо впархивает Софи, на сей раз, для разнообразия, в дневном платье, потому что собирается ехать с матерью в город. Сзади сквозь дверь, ведущую на террасу, падает яркий луч света, не блуждая бесцельно, не рассеиваясь, а тут же удобно устраиваясь на светлых волосах Софи. И паркет позади нее тоже слегка раскаляется.
Ничто не есть природа, но все уже по природе своей таково, каково есть.
Дитя внутри Райнера принимается громко всхлипывать; самое худшее — это когда заходишь в трамвай в последний момент, когда уже присесть негде, все места заняты и приходится стоять. Хныканьем не поможешь, никто из взрослых своей задницы не поднимет, а вот ребенок всегда обязан вскочить, освобождая место этим самым взрослым. Оказываешься зажатым в безобразной чащобе, которая отвратительна в целом и к тому же состоит из отдельных туловищ, одно безобразнее другого, и не видно ни входа, ни выхода. Вот ты и оказался здесь, внутри, раз и навсегда, и приходится ехать со всеми вместе, стиснутому людьми, прячась между воняющими нафталином зимними пальто и довоенными куртками. Да к тому же — вот уж, действительно, только этого еще не хватало, — двое прилично одетых молодых людей, конечно же, студенты, у отцов есть собственные автомобили, у них сегодня просто времени нет отвезти сына с дочкой куда те пожелают, но, как-никак, машина имеется, она есть, есть, есть, она находится в их полном распоряжении, они болтают о горных лыжах, о дальних путешествиях всей компанией как о чем-то совершенно естественном. Нужно стремиться быть похожим на них, но, вероятно, это никогда не получится, когда у тебя такие папаша с мамашей, нужно изо всех сил подражать этим двоим, лишь только достигнешь подходящего возраста, ждать чего придется еще долго. Как благородно обтекаемы их формы, они уже сейчас выглядят, словно люди будущего, какой в них чувствуется размах. А зауженные брюки такие стильные! Этими двумя никто не распоряжается, им дозволено жить своей собственной жизнью, сразу видно. А тут тебя материнская рука еще в землю давит, в пыль толчет, да еще заставляет подносить в зубах банановые шкурки — апорт!
Софи, по внешней оболочке которой невозможно даже предположить наличия в ней каких-либо телесных функций, прежде всего внутренних, в частности связанных с телесным низом, несмотря ни на что все-таки функционирует, причем наилучшим образом, хотя и незаметно — каким именно образом и посредством чего, — эта самая Софи снова, в который раз куда-то уходит, направляясь туда, где написано: «Посторонним вход воспрещен». Почти всякий раз, встречаясь нам, она куда-то спешит, хотя все равно вечно опаздывает. Ей на это наплевать. А Райнеру только и остается, что оставаться в одиночестве и трястись от злости.
***
Они держатся в тени не потому, что избегают света, а потому что свет, понятное дело, избегает их. И на школьном дворе, и в классе. Их волчья стая всегда сбивается по углам. Она демонстрирует неоспоримое, сверхчеловеческое превосходство, что другие тоже бы не прочь продемонстрировать, но доросли пока лишь до жалких недочеловеческих потуг, что тоже имеет право на существование, дабы сверхчеловеческие достоинства могли лучше выделяться на таком фоне. Их ноги вдруг вытягиваются во всю ширину темных переходов, и очередной маменькин сынок или очередная папенькина дочка в плиссированной клетчатой юбчонке шмякается наземь. Примерные одноклассники хвалятся, что всегда могут найти хорошую тему для разговора, когда с приятелем или с подружкой идут в кафе-мороженое. Они разглагольствуют о том, как с пользой проводить свободное от уроков время, и что нового в школе, и кто встречается со студентом Технического института или со студентом Университета, а кому удалось оторвать себе всего лишь ладного да статного очаровашку, служащего по коммерческой части. Другие темы для беседы — концерты, театр, выставки, вечеринки или новая грампластинка. Анна, София и Райнер, неразлучная троица, все подобное решительно не приемлют. Из увлечения шлягерами они уже выросли, и если уж что-то и признают, то исключительно крутой джаз или заводной рок. Софи отвергает все не так ожесточенно, потому что ей совершенно незачем создавать ожесточенность. Вещи сами к ней приходят, навязываются, и она говорит: «Сегодня я в вас не нуждаюсь, уходите», а иногда принимает их. Все по настроению. Райнер говорит, что ей не помешало бы иногда проявлять жесткость, лишь в его объятьях ей позволительно дать волю чувствам и даже иной раз размякнуть.
Софи нужно хорошенько заинтересовать, чтобы она начала совершать преступления, так как сама она не считает, что это ей нужно, так напрягаться. К тому же весьма сомнительное удовольствие — не спать ночью, чтобы заниматься делами, которые боятся света дня. Это затруднительно, надо преодолевать себя, а ведь гораздо лучше полеживать себе в постели и почитывать захватывающий детектив.
На уроке немецкого самоубийца Штифтер[4] возвышает свой голос над шумливыми гимназистами; он, жертва несчастного брака и неумения распорядиться собственной жизнью, не нашел ничего умнее, как рассусоливать о святом и светлом Троицыном дне, когда он подходит «к опушке леса безмятежной», о нет, не там, где «мелькает силуэт косули нежной» (совершенно начхать, что там у него мелькает, считает Анна), но там, где он прогуливается по некоей беспредельной, бесконечной, так сказать, местности. Что он смыслит в бесконечности? Дух его не в силах постигнуть беспредельное. Зато Райнер ощущает в себе беспредельность поэта, который разбивает все оковы. Он ее чувствует, а никакой не Штифтер, Штифтер доказал это всей своей профуканной жизнью, своей трусливой нерешительностью. Далее Адальберт Штифтер проводит смотр дефилирующим мимо него разным там красотам, как одушевленным, так и неодушевленным. «Природа стремится погрузиться в неодушевленность, — думает Райнер, — а мы лишь способствуем ей в этом». Он незамедлительно делится свои наблюдением, отправляя записку Софи, которая в этот момент рисует силуэты лошадей в общей тетради. Она невысокого мнения о неодушевленности, так как предпочитает спортивное воодушевление. Нужно почувствовать собственное тело или тело скаковой лошади, когда она переходит с рыси на галоп. Ветер овевает скакуна и всадницу, и свежий воздух гонит прочь и дурное настроение, и тревоги. На таком воздухе не разлежишься, а не то и разложиться недолго.
Зло предпочитает защищенные от ветра, укромные закоулки, бледные изнеженные подростки предпочитают замкнутость подвальных кафе, а то ведь на улице, при свете дня, чего доброго, сразу начнешь переводить слепых и старушек через дорогу или собачку по шерстке гладить.
— Кто там мешает вести урок? Витковски, номер первый и номер второй, я попросила бы вас успокоиться и помолчать, или мне отметить ваше поведение в журнале?
«Да чего там такого отмечать, разве что ваши личные неудачи в вашем личном дневнике. А уж их у вас хватает, каждую неделю найдется, что записать, я уверена. Изо рта у вас пахнет, и кожа отвратительная, серая, и икры толстенные, госпожа учительница» (Анна).
Штифтер в умилении бубнит про сияние сияющих небес, про восхитительные апрельские облачка, полные солнечных бликов, про изумрудные полоски озимых побегов.
— Пусть у него у самого стручок позеленеет, — говорит Райнер, искоса поглядывая на Софи, и заливается тявкающим хихиканьем.
Анна предлагает привлечь к затее с нападениями Ханса Зеппа, с которым они недавно познакомились в джазовом подвальчике. Он будет идеальным орудием, да и вообще ему надо покинуть свою пролетарскую прослойку. В обществе сильный постоянно берет власть над слабым, будь то на фабрике или в конторе, тут все способы хороши. Вот Ханса, к примеру, его фирма «Элин-Юнион» заставляет возиться с электрическим током. Явно с постоянной опасностью для жизни. Ток способен убить, делает он это чисто и неожиданно. Он не предупреждает заранее, он просто появляется из ничего. Униженный и оскорбленный видит в своей конторе таких же, как он, придавленных жизнью, и в нем неизбежно возникает чувство общности и солидарности с ними, а значит, он вновь ощущает свою силу. Правда, быть сильным в труппе у Райнера ему нельзя, потому что Райнер непререкаемо, раз и навсегда вожак, ведь эта идея пришла в голову именно ему. Куда бы Ханс ни посмотрел, он не увидит в своем окружении такого же, как он, рабочего, повсюду он должен видеть одних лишь нас. Он должен беспрекословно внимать нашим словам, предостережениям, приказаниям, поощрениям. Анна говорит:
— Красть кошельки — сплошное ребячество, я хочу устроить взрыв. Это незамедлительно привлекло бы внимание, и мир стал бы относиться к нам не с ласковым пренебрежением, но с должным почтением.
Райнер говорит, что когда отец его летает в Нью-Йорк, то ему (как он говорит) грудь распирает от счастья, ведь он смотрит на землю сверху и в заоблачной выси свобода не знает границ. На самом-то деле отец после войны не выезжал дальше Цветтля, что в Нижней Австрии. Об этом Райнер помалкивает. Анне вспоминается, как она еще ребенком подарила папе на день рождения букетик ландышей, а тот не говоря ни слова спустил цветы в унитаз. С чего бы ей это вспомнилось именно сейчас?
Хотя нужно, конечно, признать, что анархизм хорош только для самого анархиста. Это только освобождает. Нельзя с помощью анархизма добиваться чего-либо, а уж для группы лиц и подавно, неважно, что это за лица.
Де Сад говорит, что нужно совершать преступления. Слово «преступление» употребляют, придерживаясь общепринятых условностей, но между собой мы не будем обозначать таким образом ни одно из наших действий (Анна). Нам необходимы общеупотребительные рамки, чтобы нас еще сильнее распаляла наша необузданность. Мы чудовищны, даже если для маскировки и прикрываемся внешностью заурядных обывателей. Мы дети обывателей, но таковыми мы не останемся. Наше нутро изъедено дурными делами, а снаружи мы — безобидные гимназисты.
Райнер, который в настоящий момент читает «Постороннего» Камю, говорит, что он хотел бы оставить этому миру враждебность. Когда у тебя отнята надежда на лучшее, лишь тогда день сегодняшний полностью оказывается в твоей власти. Тогда ты сам творишь реальность, а остальные превращаются в статистов. Как только Райнер видит, что наступает вечер, он сразу изрекает, что вечер этот не что иное, как унылое перемирие, в котором угасла жизнь.
Учительница немецкого говорит, чтобы Витковски, оба, не мешали классу своей беспрестанной болтовней.
Штифтер говорит: «Дальше по склонам гор тянулись рыжевато-блеклые леса в нежно-голубой дымке».
— А ты взаправду можешь себе представить, что леса куда-то там потянулись? На поезде, что ли? И билет не забыли купить? Нет, кроме шуток?
По Райнеру, если совершаешь преступление, важно ощущать поддержку со стороны любящего тебя человека, каковым в его случае является женщина (Софи). Не ту поддержку, которой ждет от женщины обыватель, а ту, которая нужна от женщины молодому таланту. Если человек настолько углубляется в противозаконность, то у самых дверей противозаконности его должен ждать партнер, некое Ты: Софи.
— На самом деле мои желания внушают мне отвращение, но желания эти сильнее меня. И моя любовь к тебе сильнее меня. Однако в ней нет плотского желания, которое мы превозмогаем.
— Сплошное дерьмо, — отвечает Анна, — любовь — это когда одна телесная оболочка касается другой.
— Я этого Адальберта Штифтера ни секунды больше не выдержу, право слово, — говорит Анна. — Кто вот эту штопальную иглу из моей корзинки для урока домоводства со всего размаха загонит себе под ноготь и не заорет, да-да, со всего размаха, я сказала, и прямо сейчас, на уроке, — с тем я пойду в мальчишеский сортир, в кабинку слева.
Райнер видит в этом некоторую революционность. Анна так не считает, ибо целью здесь является не равенство всех, что противоречило бы и законам природы, и учению о наследственности, но как раз обратное. Полнейшее разделение и изоляция. Равенство может быть по нраву лишь тому, кто не способен приобщиться к касте сильных. Он стремится компенсировать этот комплекс, умаляя, унижая сильных, и обольщает себя надеждой, что от этого они ослабнут.
— Ну, так что же насчет иголки, кто смелый?
И Герхард Швайгер, поздний ребенок и вечный середняк, с прыщами по всему телу — уж во всяком случае там, где тело это выступает из-под одежды, — склонный заливаться краской по любому поводу, видит, что настал его великий час, другого шанса не будет, и немедля вгоняет иголку одним ударом под ноготь указательного пальца левой руки. Ох! Софи сияет, как беленая шерсть, слегка присыпанная стиральным порошком. Райнер не скрывает удивления, что вызвался именно Швайгер, которого вообще-то ничто, кроме шоколада, не интересует. Он бледен, как полотно, и громко произносит, что мочи терпеть нет. Анна без энтузиазма мерит его оценивающим взглядом. Учительница говорит, что Швайгер ну просто как дитя малое, но если действительно так сильно приспичило, пусть идет, ничего не поделаешь, однако впредь пусть успевает сходить на перемене, они для того и существуют. И вот Герхард, тряся жиром, топает на выход, бросая на Анну заговорщический взгляд, которому он старается придать особую выразительность. Взгляд получается не выразительный, а жалкий. «Помоги мне, Анни, прошу, я давно тебя обожаю, и мне нужно хоть чуточку тепла и ласки, иначе у меня член толком не встанет, и как мне его тогда в тебя засунуть? Волшебный миг твоей любви — лучший подарок, детка».
— Надо же, в кого ты вляпалась, — говорит Райнер сестре. — Надеюсь, мне не придется идти на помощь и выковыривать тебя отверткой из этой сальной бочки. Презерватив-то есть?
— Один еще остался. И насколько я этого типа знаю, он уже полгода носит с собой резинку про запас, он на меня давно навострился. Резинка за это время наверняка поистерлась, растрескалась и уже никуда не годится.
— Анна Витковски, будь настолько любезна, продолжи чтение с того места, где мы остановились.
— Разумеется, госпожа учительница, Штифтер учит нас, что люди несвободны, что они являются рабами законов природы. Вследствие этого нужно всей душой отдаваться порыву, тем стремительным и бурным действиям (коли уж больше отдаваться некому!), которые заурядные людишки именуют преступлениями, а вот мы считаем их нормой, однако нормой только для нас самих, а не для всех прочих.
После этого Анну удаляют из класса, чего она, собственно, и добивалась. И пока Адальберт Штифтер продолжает вещать об алом румянце, каковой являют юные лица, если мы внезапно устремим на них свой взор, и как его чарует такого рода стыдливость, — вот распустил слюни старый педераст, — Анна преспокойно дефилирует в сортир, где ее поджидает Герхард с залитым краской лицом.
— Иди, иди, иди ко мне, Анни, я больше не могу, не выдержу!
«Хрясь, чуть в очко унитаза не рухнул, вот лопух, совершенно по-идиотски плюхнулся вниз своей жирной жопой, практики нет, сразу видно». Анна стягивает с себя трусики, дает отрывистые указания относительно позы, которую ему надлежит принять. «Та-ак, чего и следовало ожидать, теперь у него еще и не стоит, ясное дело». Робость и возбуждение могут совсем прикончить окончательно не устоявшегося и озабоченного подростка. «Неужели мне и об этом придется позаботиться?!» Ну наконец-то что-то такое наблюдается, ожило и задвигалось, при этом Герхарда бросало то в жар, то в холод. Поначалу он складывается пополам, как карточный домик. Анна с интересом наблюдает за манипуляциями над герхардовым членом, вертя в пальцах презерватив. Выйдет, не выйдет, все-таки выйдет. Ну что ж, поехали. Увидев острую багровую головку, она думает: «Нет, может быть все-таки не надо, ведь так отвратительно, выдержу ли я, еще вопрос», но вскоре она получает положительный ответ, потому что этому недотепе с помощью отчаянного жамканья удается что-то там такое растормошить, и оно становится стоймя, поднимает голову и осматривается кругом, но видит лишь вонючую туалетную кабинку, видит облупившуюся зеленую масляную краску на стенках, в таких местах никакая любовь неуместна, нет места ей здесь и на этот раз. В Анну он влюблен уже давно, да толку от этого никакого.
Обещано — надо выполнять, и она садится на голосящего и всхлипывающего от восторга Герхарда, который просто поверить не может, что вот наконец-то сбылось, пришел долгожданный день, ура, ура, это событие он в подробностях распишет сверстникам. В воспоминании и без того все будет более великолепно, чем оно есть на самом деле. «О-о-о, как здорово, так здорово, что я был бы готов выдерживать такое каждый день, но каждый день не дают, как жалко. Приходится ждать, когда станешь взрослым, но ведь я уже сейчас чувствую себя совсем взрослым. Анни, крошка! Мужчине это вообще нужно, а мне гораздо нужнее, чем любому другому, потому что я очень чувственный и сексуально развитой, я люблю тебя, люблю тебя, о-о-о, Анни, вот сейчас, сейчас! Пожалуйста, побудь еще, не уходи пока, лучше всего нам с тобой никогда не расставаться, я ведь в институт поступлю, в медицинский, недолго ждать осталось».
— Да заткни же ты пасть, чего разорался, услышат ведь! Ты потише не можешь, что ли?
— О-о-о, Анни, не прекращай, продолжай, ну пожалуйста, я сейчас кончу, это так мощно, никто и никогда не испытывал этого так сильно, как я, у других все гораздо слабее, я просто сильней их всех. Ты такая красивая, у тебя фигура просто блеск, совсем тоненькая, и я теперь тоже начну худеть, вот увидишь, ради тебя одной так похудею, что мы будем отлично смотреться вместе, такого, как сейчас, ведь еще никогда и нигде не было, Анни, рыбка.
— Такое происходит миллион раз в день, дубина. Да брызгай же скорей, ты, идиот, а то фрау Крафтман догадается, куда мы вдвоем так надолго подевались.
— Кажется, все самое сокровенное сейчас хлынет из меня наружу, Анна, возлюбленная моя, ведь теперь ты моя возлюбленная, несомненно, я люблю тебя, люблю. Я всем сердцем твой.
— Спустишь ты наконец или нет, а не то я закругляюсь, хватит с меня.
В этот самый момент Герхард кончает, да еще как бурно, он визжит, как ошпаренная свинья. «Ну, если уж теперь нас никто не слышит, тогда я не знаю».
Взгляд Анны скользит по его искаженному лицу, она снова борется с приступом рвоты, с которым ей удается справиться лишь в последний момент. «Н-да, вот было бы круто этого слизняка еще и облевать».
— Давай теперь не разлучаться с тобой никогда. Правда, Анна, ты теперь моя подружка, весь класс знает, только моя и ничья больше.
— Да иди ты в задницу! Ну, наконец-то, ты всегда так долго ковыряешься?
И еще добрых полчаса после того, как Анна покинула мужской туалет, Герхард клянчил у нее хоть немного любви и ласки, так и не получив ни того ни другого. Молодые люди порой очень сильно страдают, чего взрослые зачастую совершенно не замечают, а если и замечают, то без должного уважения к чужим страданиям.
***
Обстановочка у Софи — просто класс! Настоящий бидермайер, солидный и уютный. Никто из ее одноклассников в этом просто не разбирается, потому что все они — молодые люди сегодняшнего дня, для которых прошлое давно умерло. Прямой противоположностью всяким там «добротностям» и «уюту» являются желания Софи — стать жесткой деловой женщиной, для которой в счет идут не чувства, а исключительно цифры. Она хочет получить в Швейцарии специальное экономическое образование, а потом вести биржевые операции с акциями и валютой. Всему остальному, что к акциям и валюте отношения не имеет, путь к Софи будет наглухо закрыт. Тем самым она являет собой противоположность Райнеру, которому для писательской деятельности и для нее, его Софи, требуются еще и чувства. Дело все в том, что Софи поразила его в самое сердце. Нечто подобное случается порою между мужчиной и женщиной, один-единственный раз в жизни, и упустить этот случай ни в коем случае нельзя, иначе все обернется несчастьем. Райнер сознательно позволяет чувствам проникнуть в самую глубину души, но омерзение от всех этих чувств вновь просачивается наружу и воплощается в стихотворных строчках. Райнеру осточертели мысли о прошлом, о настоящем, о мироздании. Ему требуется лишь одно: чтобы его оставили в покое и дали закончить книгу, которую он собирается написать. Мужчина в нем говорит, что должен заполучить Софи, поэт же противоречит: оставайся одиноким волком, таким, как ты есть. Райнер окружает себя ледяным панцирем, давая Софи понять, что она одна в силах растопить эту броню.
Софи в теннисной блузке и юбочке, ей скоро пора на корт. Нижняя челюсть Райнера трется о верхнюю, размалывая что-то невидимое. Вздуваются, белея, желваки, обозначающие работу челюстей. Размалывают они не какую-то там ерунду, а кусок шоколадного бисквита, который подала на стол горничная. Так что мелют они не без повода, напротив, у них на то веские причины есть. Вечно Софи уходит из кадра еще до того, как нажмешь на спуск. Софи — блуждающий огонек, он неудержим. Горничная вносит поднос со стаканами для виски. Всей их компашке напиток знаком по фильмам, в которых герои питаются одним виски. В новых фильмах теперь показывают распад социальных связей, распад семейных уз, которые распадаются, если с ними бережно не обращаться. Война все перемешала, и прежнюю систему классового устройства легко разрушить, можно даже пробиться в правящие верхи общества (понятие господствующего класса тогда еще не было придумано), если иметь голову на плечах. Новое немецкое кино демонстрирует, как гибко реагируют обычные люди на экономические перемены, а за их завесой упражняется в гибкости крупный капитал. Новое немецкое кино подражает Америке, победившей в войне. В Америке всегда нарушали любые границы, возьмите хоть Техас, где есть границы между пастбищными угодьями. Вздыхая, как айсберги, концерны объединяются в концерны крупные. Вверх летят столбы брызг, вода бурлит и пенится. Разводы стали темой для кино, потому что у людей теперь больше времени на частную жизнь, а вот накопление капитала — не тема, ведь совсем не обязательно показывать это кому попало.
Ханс, привыкший на работе всегда быть начеку и на подхвате, и сейчас первым торопливо вскакивает, чтобы освободить место на столе. Мать воспитала в нем совершенно неуместную учтивость и предупредительность по отношению к женщине, как было в прежние времена. Софи в последний момент удерживает его, и горничной приходится справляться со всем в одиночку.
— Ханс, научись вести себя так, словно ее не существует.
— Но ведь коли человека видишь, значит, он существует?
— Ничего подобного.
Самый серьезный промах, наряду со всевозможными иными ошибками австрийских анархистов (если таковые вообще существовали), заключался в их ужасающем социальном положении, из которого они хотели выбраться любой ценой. Редкостная глупость: если хочешь, чтобы на всех всего было поровну, лучше сразу иди в коммунисты. А это скучно. Главная задача — разрушить все, что досталось от предыдущего поколения.
Райнер объявляет, что летом отправляется в поход на яхте, что брат его в Америке водит знакомство с множеством известных актеров и что мать завтра едет в Виллах на воды (давняя ее мечта). Никакого брата у него и в помине нет. Райнер вещает, что традиция немецкого сюрреализма была прервана войной. Он интересуется эстетическими проблемами и хочет играть роль заправилы. Эту роль, пожалуй, удастся обрести, если резко и жестко двинуть кулаком Софи прямо в губы, так, чтобы пошла кровь. Нет, не выйдет, она как раз открывает пачку печенья, его любимого, в шоколадной глазури. Райнер обжирается им до одурения. Люди стремятся во что бы то ни стало освободиться от бремени ручного труда. И тут все средства хороши. Некоторые ошибочно полагают, что они по природе вещей предназначены для труда нефизического. Райнер полагает, что так полагает Ханс. Дело в том, что Ханс время от времени заявляет, что природа имеет для него смысл лишь в виде досуга, который является положительной ценностью. Вот он и отправляется на эту самую природу.
— Тут я с тобой согласна, — говорит Софи, — и я все свободное время провожу на природе, и если я кому понадоблюсь, он меня там всегда найдет.
— Я когда-нибудь сменю свою профессию, которая не доставляет удовлетворения, и выучусь на учителя физкультуры. Чувствуешь, какие у меня мускулы, Софи, они выпирают наружу лишь ради тебя одной, я их каждый день укрепляю. Жаль, что на лоне природы мне пока приходится держаться общепринятых и четко обозначенных дорожек и тропинок. Вот когда я стану отважным скалолазом, тогда смогу решиться пройти нехожеными тропами, чтобы сорвать для тебя эдельвейс.
Райнер от этой самой природы держится подальше, где бы та ему ни попадалась, на уроки физкультуры он почти не ходит, уклоняясь по болезни и по общей слабости организма. Только бы отец ничего не узнал, и мамуля строчит учителю оправдательные записки. Софи говорит, что природу, открытую для всеобщего доступа, тем больше засоряют бумажками и, увы, кое-чем похуже, чем чаще топчет эту природу среднестатистический человек, который просто не может не оставлять после себя нечистоты. Это новая проблема, которая наносит ущерб окружающей среде. Раньше людям было некогда причинять вред своей среде обитания, потому что они были слишком заняты причинением вреда самим себе и себе подобным, к примеру, на войне.
Райнер: — Послушай, Софи, я опять написал новое стихотворение, посвященное тебе.
Софи: — Пожалуй, это единственное, что выделяет тебя из толпы. Ты ведь не имеешь материальных средства, которые позволили бы тебе возвыситься над нею.
Райнер: — Ты меня сегодня просто в дерьме валяешь. Деньги, чушь какая, пошли они к черту. Голова человека независима от его каждодневной заботы о пропитании. Например, представители верхних слоев общества зачастую не располагают необходимыми умственными способностями, в то время как люди из низов бывают иногда весьма интеллигентны. Здесь одно совершенно не зависит от другого.
Ханс считает, что судить надо по человеку. Нужно совершенствовать и облагораживать свой характер. Ханс собирается было копнуть поглубже и объяснить ситуацию, потому что у него здесь возникли серьезные проблемы. В этот самый момент Софи посылает его чинить проигрыватель, который по непонятным причинам перестал фурычить. Послушать ее, электрический ток — штука простая. А ведь Хансу так хотелось сказать свое слово и одновременно извлечь из их разговора какую-то пользу. Как знать, что именно пригодится впоследствии, когда он станет учителем физкультуры! Ведь нужно задумываться и о будущем, а в электрической фирме ему ловить нечего. Райнер вещает о том, как прекрасно насилие, когда слышишь, как трещат чужие кости, как рвутся сухожилия, как лопается туго натянутая кожа, и ты — причина всех этих событий. А заодно добавляет, что дома они скоро обновят всю обстановку, заменят старье стильной мебелью французского производства.
— Отстань! Ты вечно боишься прикоснуться к людям, ты ведь никому не можешь и руку протянуть по-человечески или открыто в глаза посмотреть, — говорит Софи, увертываясь от Райнера, который как раз сейчас хочет открыто протянуть руку, чтобы погладить или пощупать Софи. Она наловчилась увертываться от Райнера.
— Слушай, оставь меня в покое, что за привычка все время меня лапать? Люди вообще-то губами разговаривают, а не руками.
«Губами целуют, Софи, возлюбленная моя. Это сильнее меня».
Ханс тут же объявляет, что вот он, например, сильнее его, и намного.
— Давай на спор?
И эта дубина стоеросовая действительно вытягивает вперед руку и хочет помериться силой. Гимназист, спрятав за спину свои куриные лапки, смотрит на него с брезгливостью. «Жалко, — говорит взгляд Ханса, — помериться силами не придется, веселья бы было хоть отбавляй». Силенок Хансу не занимать, любому одолжить может. Ради чего целыми часами тренироваться? Совершенно впустую, если тебя не оценивают по достоинству.
Софи молчит. Анна злится.
Анна в задумчивости снимает ворсинку с Хансова пиджака. Это — попытка сближения, которая предпринимается в связи с тем, что Анна ощущает к Хансу влечение. Дело в том, что, когда Ханс чем-нибудь занят, он создает совсем иное отношение к окружающим предметам, чем ее брат или эта Софи. А интересно, какое ощущение возникнет, если самой прикоснуться к Хансу? Она тут же дотрагивается до него, и чувство обретает новое измерение, измерение напряженной деятельности тела.
Райнер говорит, что игра в теннис представляется ему дурацким занятием, а вот гольфом он, может быть, и занялся. Его дядя в Англии (никакого дяди, понятно, нет) играет в гольф. Ханс не знает, что такое гольф. Райнер говорит, ему этого и знать не нужно, потому что сам гольф ему ни к чему.
Софи считает, что чрезмерное преувеличение значения свободы воли и самоценности личности вновь возвращает нас к христианству.
Райнер еще не преодолел веру внутри себя и с большой охотой частенько вступает в диспуты со священнослужителями, и он говорит, что Софи не следует с пренебрежением отзываться о Боге, ведь он, Райнер, сам еще до конца не уверен, что Бога совсем не существует. Ребенком он всегда прислуживал во время богослужения, пока не стал подростком.