Фирма Блюм не только осуществляла срочную работу по возведению аксессуаров траурной церемонии; еще лучше проявляла она себя в быстром демонтаже своих шлейфов, обшивок, драпировок и подиумов. Стремительно произвела она смену декораций между смертью и жизнью, как хороший мастер сцены — свои превращения.
В данном случае спешка была особо настоятельной необходимостью — ведь уже к вечеру дом должен снова открыться для удовольствий, и никакой осадок смерти не должен тяжестью лечь на души посетителей.
Скорость в самом деле была колдовской. Едва торжественная церемония завершилась, как все окна распахнулись, крики и стук молотков зазвучали заново, и Большой Салон, освободившись от неестественных для него уз, вновь обрел самого себя. Так же сквозь ладан, чад свечей и другие неестественные испарения мутный запах дома, становясь самим собой, распространился по прихожей. Когда через два часа скорбящие вернулись в экипажах с кладбища, комнаты уже не были затенены — они стали прежними.
С легким ощущением чего-то незнакомого дамы прошли по обновленным старинным парадным покоям, — каждое жилище меняется с течением времени, и обитатели чувствуют это. Между сегодня и сегодня лежала бездна, зияла могила, куда час назад опустили простой, необструганный деревянный ящик.
Президент Море после погребения вернулся вместе со всей компанией. Будучи на Ольшанском кладбище известной личностью, ради сохранения репутации он держался несколько в стороне, однако сдержанность эту вполне возможно было истолковать как тихую скромность.
Благодаря своему потрясающему надгробному слову президент пользовался безграничным уважением. С робким смущением посматривали на него девушки. И потом, он был единственным из старых «гостей», кто проявил человеческое отношение к ним и к их жизни. Он ведь пришел сюда без всякого иного намерения, кроме как отдать последний поклон усопшему и высказать сочувствие скорбящим. Фрейлейн Эдит умела ценить оказанную честь. С искренней благодарностью во взгляде подошла она к Море и, нежно держа его за руку, объявила, что знает теперь, кто из друзей дома — настоящий мужчина и душевный человек.
Президент печально пожал плечами и заметил, что знает жизнь и ясно понимает движение мира. Однако то, что доктор Шерваль, как и остальные, не нашел сегодня дороги сюда, — это все же приводит его в изумление. Эдит с горечью намекнула, что мужчина остается мужчиной и единственная его цель — чисто мужское скотство. Президент — исключение. Это она сразу почувствовала. Никакое надувательство ее не обманет; у нее ничего нет, но знание людей — уже неплохой капитал.
Тут честного обывателя слеза прошибла, поскольку судьба предоставила возможность именно ему доказать на деле свою добродетель, когда эта понимающая людей женщина ожидала сего от мужского племени в целом. Истинная причина его прихода была забыта. Он и сам поверил, что это гуманность, классическим мастерам и шедеврам которой он служил неустанно, привела его сегодня на Гамсгассе.
Дамы окружили этот полный сумрачного достоинства монумент, будто учи́теля, вслушиваясь в его слова; они не отваживались еще произносить соответствующие месту фразы и замечания, что не слышны были в течение целого дня, хотя Илонку и мучил почти непреодолимый соблазн ввернуть в разговор несколько сочных, ядреных словечек профессионального жаргона.
Большой Салон с его освещением, с его плотно закрытыми, как обычно, ставнями, с розовым плюшем, мраморными столами, ренессансными зеркалами и заново натертым танцевальным паркетом тосковал уже по ночному гомону. Девицы, несмотря на траурные платья, снова пробовали свою покачивающуюся вечернюю походку, которой три дня избегали.
Не хватало только Людмилы, оставшейся в пригороде, чтобы навестить родственников.
Президент, в высшей степени довольный собой, долго раздумывал, не следует ли ему, солидному коммерсанту, и в этом доме приобрести клиентуру. Несмотря на определенные возражения морального порядка, он решил наконец, что при таких благоприятных обстоятельствах упустить клиента — признак начавшейся спячки и неспособности вести дела. Поэтому, собравшись с духом, он снова заговорил, на сей раз безо всякого пафоса, зато звонким задушевным голосом.
— Дети, — так обратился он к девушкам, усадив рядом с собой Грету и Аниту и глубоко вздохнув, — человек смертен, и все мы умрем. Что такое смерть — никто не знает, а тот, кто знает, дети, — тоже уже не знает. Хорошо. С этим приходится смириться. Но у истории этой есть и другая сторона…
Его голос был полон теперь понимания и покорности:
— Ведь могила, если за ней не ухаживают, разрушается и — даю слово — за несколько месяцев становится навозной кучей. Я знаю это по опыту.
Маня подтвердила, и Море продолжал:
— Однако уход за могилой, дамы, стоит денег; как это ни отвратительно —
Президент, готовясь потрясти сердца, многозначительно глядел то на одну, то на другую:
— Что тогда? Спросите себя, будет ли у вас кто-нибудь когда-нибудь!
Аргумент усвоен. Разве у них когда-нибудь кто-нибудь будет? Больница, богадельня, анатомичка и в лучшем случае — корка хлеба: так звучал конец сказки, которую им часто рассказывали. Президент отечески улыбнулся:
— Ну, у господина Макса Штейна вместо близких родственников есть, по крайней мере, такие добросердечные девушки, как вы! Но куда занесет вас в будущем году? Вы не знаете!..
И этот аргумент усвоен. Сегодня работаешь на первоклассной Гамсгассе и ешь серебряными приборами. Но годы проходят, и не каждая возвысится до экономки. Главный выигрыш и в лотерее, и в жизни — редкость. Дюжины Мань, Анит и Илонок опустились до «Наполеона» и потом все глубже и глубже увязали в провинции.
Президент никого не хотел огорчать, внезапный свет излучало теперь его лицо:
— Мне только что пришла на ум прекрасная мысль! Что, если бы вы учредили между собою маленькое благотворительное общество, чтобы поставить на могилу покойному камешек с его именем? Я говорю по опыту! Такой мрамор (естественно, не обязательно мрамор; песчаник тоже был бы вполне хорош), но мрамор в особенности сохраняет могилу навечно молодой. Разумеется, со вкусом исполненная — никаких скульптур! — простая надпись золотом! Кто мимо пройдет за долгие годы, — прочтет: «Макс Штейн», скажет: «ага!» и вспомнит. Как вы считаете? Разве нам не захочется устроить маленький сбор? То есть, если вас это действительно убеждает. Мне самому ведь все равно. Однако я думаю обо всем, и случайно принес с собой прейскурант. По цене от трехсот крон можно получить вполне сносные надгробия…
С сердец дам не сошла еще тяжесть последнего дня. Все еще не чувствовали они себя как дома на паркете Большого Салона. Картина кладбища так и стояла у них перед глазами. Вопрос «Будет ли у вас кто-нибудь?..» звучал в ушах. Они охотно откупились бы от мыслей о грозящей им судьбе, что страшнее все-таки для них, чем для других людей. И не является ли смерть явлением природы, кое во всех примитивных народах и личностях возбуждает желание принести жертву?
Поэтому слова Море упали на благодатную почву. С большим или меньшим рвением направились все в свои комнаты. Наличные деньги и сбережения были сосчитаны и пересчитаны. По мере добросердечия, веры, скупости и щедрости выпала и принесенная жертва.
Фалеска, самая честолюбивая и добрая душа, сошла — поскольку сбор застал ее за переодеванием, или потому лишь, что хотела показаться во всей красе, — короче, сошла вниз совершенно голая, чтобы двадцать пять крон своей дани смерти лично вручить поверенному. И удивительно! Когда в удрученной еще мгле Большого Салона расцвел внезапно радостный телесный цвет женской плоти, показалось, будто впервые после смерти Максля он, Салон, действительно хочет стать самим собой. Обессиленное пространство слабо улыбнулось и нерешительно вздохнуло, как больной, что возвращается к жизни. Фалеска же в упоении самовлюбленности вертелась волчком. То было интимное, даже сокровенное мгновение.
Следующие четверть часа президент Море вносил гражданские имена девушек и соответствующие суммы в список жертвователей. Только фрейлейн Эдит, которая свое уже отдала, и Маня — посвященная, знакомая со всеми этими фокусами, — отказались участвовать.
Агент по надгробиям внес в записную книжку замечательные распоряжения, и даже — растроганный самим собой — снизил свои комиссионные со злостных пятнадцати процентов до семи с половиной.
Пришло время одеваться, и вместе с ним явился Фигаро. Обычное возбуждение охватило дам. Толпились с криками по лестнице на этаж с гардеробом. Полновесно звучали любимые Илонкой ругательства, которые она вызывала из освободившейся груди на «бис».
Одна Грета осталась в Салоне подле президента. Она схватила его за руку:
— Что ж! Большая яма! Куда тебя вытряхивают. Грязь — и готово!
Президент Общества Спинозы коротко возразил, не раскрывая свое мировоззрение отчетливее:
— Это несущественно!
— Скажи-ка, президент, ты ведь не веришь в Небеса, как Эдит?
Президент довольствовался тем, что заметил, вместе с доктором Фаустом:
— Я вижу только — ничего мы знать не можем[25].
Однако Грета не развернула еще до конца свою метафизику. Она взглянула на Море и подчеркнула каждое слово:
— Если возможно, что мы попадаем на небо, почему всякий раз идет дождь, когда кого-нибудь хоронят?
Она торжествовала. Однако президент опроверг ее тонкий силлогизм ссылкой на сухой профессиональный опыт:
— Я в своей практике помню и прекрасные дни во время похорон.
— Эй, президент! Что говорил Спиноза? — внезапно спросила Грета.
— Он многое говорил, дитя мое!
— Это Спиноза написал: «Сир, дайте свободу мысли!»?
— Нет, это из Шиллера[26]. Но Спиноза думал точно так же. Он говорил, например: «Счастье есть сама добродетель, а не награда за нее»[27].
— Счастье — не награда за нее! По-моему, так и есть! Это бесподобно, президент…
Грета клокотала, потрясенная цитатной сокровищницей Море. Голос ее стал задушевным:
— Спиноза, он ведь испанец, да? У меня был как-то один испанец… Нет, двое!
— Спиноза был голландцем, — поучал президент.
Грета скорчила брезгливую гримасу:
— Голландец! Тьфу, черт! Не выношу голландцев! В Гамбурге, видишь ли, было тогда много голландцев…
Президент, все мысли которого были о политике, коротко оборвал это признание:
— Они, вероятно, сохранят нейтралитет.
Тут Грета плотно прижалась к нему:
— Эй, президент! Знаешь ли ты, собственно, что я на тебя запала? Намного сильнее запала, чем на Шерваля! Как можно вообще зваться Шерваль? Ему, вероятно, за «ер» в своем имени массу денег пришлось выложить? Да? Чрезвычайно тонко с твоей стороны, президент, что ты сегодня пришел!
Президент снисходительно улыбнулся и осторожно провел большой волосатой рукой по длинной ноге Греты. Она вздыхала у него на груди:
— Ты можешь стать моим любовником и денег мне не давать.
Однако она плохо знала президента.
Он поднялся во весь рост и объяснил, что он тут — гость, как всякий другой, и отказывается быть исключением. Он хочет сейчас же отправиться с ней в комнату. Но подарки он не принимает. Так подобает и ей, и ему. Порядок должен быть!
Парочка исчезла.
В это же время Эдит получила от Людмилы известие, что та не вернется больше на Гамсгассе.
X
Приходится в силу обстоятельств закончить сии краткие и беглые заметки, — ведь здесь
Во всяком случае, великие эпохи и долгая жизнь были дарованы ему между Тридцатилетней[29] и мировой войнами. Эта великолепная долговечность заслуживала более романтичного завершения, чем угасание в личности разложившегося, слабоумного последыша. Однако разве могучие державы мира гибнут эффектнее? Они надеются устоять, ведут войну, и — не успеют понять, как и почему, — захвачены и поделены, став чужой добычей.
В трагический момент, когда господин Максль лежал в гробу в Большом Салоне, решилась и судьба заведения, хотя оно дотянуло еще до крушения империи. Наследники никуда не годились. Это доказывается сполна тем обстоятельством, что фрейлейн Эдит, самая благочестивая и осторожная из экономок, уже в первые дни новой власти подала уведомление об уходе. Это уведомление и строгость нравов новых государственных мужей положили конец предприятию.
Дом еще стоит. Однако торговля кожами по соседству завоевала его, и даже своеобразный, непреодолимый запах прихожей, по достоверным слухам, полностью истреблен запахом березового дегтя.
Впрочем, всякая смерть — верховный вердикт, и ничто не умрет, если время еще не пришло. Когда сегодня идешь ночной порой по улицам, пронизанным светом рекламы, — на каждом углу читаешь вывески кафе, освященных не радостью, а танцами. Квакает саксофон негра. В сияющие порталы входят и выходят настоящие дамы, и их великолепные обнаженные ноги манят сильнее, чем принято было даже на Гамсгассе.
Злая из-за непредсказуемого и почти бесконечного любовного соперничества, лишенная куска хлеба, бредет уличная девка по пустой мостовой. Кто знает, остались ли вообще публичные дома? Тогда наше описание может иметь если не какую-либо иную, то хотя бы историческую ценность.
Никому не интересны незначительные судьбы совершенно незначительных личностей. Ведь они в этом изображении служат лишь фоном. Сведения о них даже привели бы спрошенного в смущение. Естественно, он тотчас выпалит:
— А знаете, Оскар стал знаменитостью и живет в прекрасном загородном доме в американской столице кино?
Однако этот вопрос теряет смысл, если каждый негр-зулус узнаёт Оскара на экране.
Напротив, Людмилу можно видеть несколько раз в неделю на всех важных вечерах в театрах города.
Собственно, полнее она не стала, только в ее борьбе с двойным подбородком подбородок сей, кажется, норовит остаться победителем. Ее все еще можно назвать хорошенькой. Ее стройные классические ноги, пользуясь благосклонностью моды, празднуют на улицах каждодневный триумф.
Ее старые знакомые давно не отваживаются здороваться с ней. Она отвечает на приветствия лишь тех господ, которых узнаёт, а своих старых знакомых она как раз не узнаёт. Пристальным детским взглядом смотрит она в их лица, но — пусть они при этом понимающе улыбаются и льстят, — при всем желании не может их вспомнить.
И с Оскаром, который совершает теперь триумфальную поездку по Европе, произошло ранее то же самое. Напряженные детские глаза не узнавали его, и ничего не мог он в них прочесть, кроме равнодушия светской дамы, удивленной назойливым взглядом. Оскар, однако, недолго оставался в смущении, ничего не сказал, и это еще раз доказывает, что мужчина тщеславнее женщины.
Кто упрекнул бы Людмилу за ее плохую память? Кровью своей война смыла и все другие воспоминания. Давно уже она — жена влиятельного депутата Республики. Случай распорядился так, что он в дни свержения монархии, полные энтузиазма, был членом той парламентской комиссии, что под председательством известного защитника прав женщин уничтожала «казарменную проституцию» и тем самым решила судьбу Большого Салона. Супруг Людмилы относился к идеалистам, не был замешан ни в одном из многочисленных коррупционных скандалов и, говорят, как политик подает большие надежды. Ну, стоит искренне пожелать ей и государству, чтобы при формировании следующего кабинета он стал министром.
Гостиничная лестница
Во взгляде лифтера читались сочувствие и разочарование, но лифт уже заполнился постояльцами. Гораздо охотнее юноша отвез бы наверх молодую красивую даму, чем неаппетитный груз из четырех сухопарых англичанок, которые с невозмутимой серьезностью готовились воспарить к небесам.
Франсина кончиками пальцев держала очень важное письмо, врученное ей при выходе из ресторана, письмо, на которое она бросила лишь беглый взгляд. Она не знала, что в нем, никаких подробностей, не прочла еще ни слова, но написано оно спокойной рукой простодушного Филиппа и получено именно тогда, когда Франсина в полной безопасности и свободна от присутствия Гвидо.
Молодую женщину удивило, что это спасительное мгновение, которое она так горячо вымаливала в течение семи последних ночей, теперь, став реальностью, не всколыхнуло в ней сильных чувств, не вызвало прилива счастливой восторженности. Вероятно, этим удивлением и жаждой испытать более определенные ощущения легко объяснить то обстоятельство, что Франсина, не дожидаясь возвращения лифта, направилась к широкой, покрытой красным ковром лестнице, которая плавно развертывающейся лентой вилась вверх по спирали вокруг бездонной шахты роскошного отеля.
Освобождение приходилось праздновать, не ощущая в полной мере его торжественности. Еще сегодня, — когда на исходе недели достигнут был предел неизвестности, — любая надежда мнилась неосуществимой, и в ясном, сосредоточенном сознании Франсины неотвязно теснились предполагаемые меры предосторожности, готовность ко лжи и нежелательные последствия, казавшиеся неизбежными.
Она все хорошо обдумала. Ей не хватало строгости к себе самой. Филипп? Ну, права Филиппа беспокоили ее меньше всего. Разве у него есть на нее права? Права, что достигаются преимуществами и заслугами?
Но обманывать родителей, придумывать пошлые отговорки, умалчивать о многом, плутовать, и все это с чистым челом и наигранной веселостью, — как бы она с этим справилась? Ее родители — очень старые люди, они сохранили наивное добронравие давно минувшей эпохи. Не то чтобы она восставала против высокой нравственности. В целом Франсина охотно с нею мирилась, как с любыми условностями и трудностями жизни.
Хоть она и не имела определенного мнения об этих вещах, ей казалось восхитительным, что папа, когда-то министр империи, полностью игнорировал современность, что в день рождения своего давно умершего и забытого монарха он появлялся за обеденным столом в парадном облачении и — даже если о причине такой торжественности ни словом не упоминалось, — устраивал себе тихий и ненавязчивый праздник воспоминаний. Она была слишком молода, чтобы из-за ущемленного сановного высокомерия думать о нынешних временах с обидой и горечью, хотя чувствовала отвращение ко всякой пошлости и опрощению жизни и противостояла новой эпохе тем, что не стригла коротко свои длинные белокурые волосы. Но и старомодная прическа ее не защищала.
Однако теперь наступило избавление! Лишь робко чаемое ею Господь подарил ей! Только так быстро рассеялся бурый густой туман, семь дней ее окружавший, таким естественным образом все осталось по-старому, так скоро все ее переживания оказались дурным сном, даже тенью сна, — что она видела развращенность в удивительной стремительности своего забвения.
Франсина стояла у подножья лестницы. В зале ресторана расставляли к вечеру столы, готовя место для оркестра и танцев. Самое удачное время для бегства. Она подняла голову и окинула взглядом расстояние до ее комнаты на последнем этаже. Пространство, точно высокий собор, выросло над нею так стремительно, что закружилась голова. И на вершине взлетевшей бездны висела огромная люстра — слабо светились, тихо звякали призматические плафоны, и люстра покачивалась на непонятно откуда взявшемся сквозняке.
Франсина думала о месте паломничества, куда мать взяла ее однажды в детстве. Сотня с лишним ступеней вели к высокой церкви среди скал. И мама, удрученная и подавленная, во искупление греха взбиралась по ступенькам на коленях.
Как ничтожны были, наверное, прегрешений бедной, молчаливой женщины, из-за которых она так благоговейно и покорно претерпевала наказание! Времена изменились, и вера ослабла. Она, Франсина, никогда не стала бы ползти по сотне ступеней к церкви на вершине, но все-таки могла пренебречь комфортабельным лифтом и покаянно пройти по красному ковру широкой лестницы роскошного отеля — в лучшем своем вечернем платье, с обнаженными руками и плечами.
Медленно поставила она ногу на первую ступеньку.
Путь, который ей предстоял, показался далеким и утомительным, словно одиночное восхождение: на обширном пространстве гостиничной лестницы не видно было ни одного человека, будто Франсину все покинули в этой пустоте, преодоление которой она возложила на себя как епитимью. Однако дело не только в расстоянии.
Ребенком она уже научилась отчитываться о своих проступках без головокружения и слабости. Она выучила, что всякая мечтательность, смутный поток спутанных чувств есть грех, а религия повелевает постоянно исследовать свою совесть. Теперь эта несусветная путаница ощущений была устранена одним махом. В последнее мгновение произошло неожиданное: сам Господь сжалился над собой и возвысил милость над справедливостью.
Поэтому ее священный долг — прежде чем навсегда бросить Гвидо в бездну забвения, прежде чем все оставить, — вызвать в памяти лицо мужа. Но как ни хмурила она брови, как ни морщила лоб, лица Гвидо так и не увидела.
Франсина напряженно вглядывалась в ступеньки, выманивая облик Гвидо из узоров красного ковра. И не увидела ничего, кроме своих тонких, обутых в легкие туфельки ног, которые, — было в этом что-то трогательное, — размеренно ступали перед нею. Но вызвать в воображении этого человека ей не удалось. Ничего в ней от него не осталось — ни лица, ни слов; только его шепот во время того коварно-медленного вальса-бостона, который она, увы, с ним танцевала.
Совершенно бессодержательный шепот; она не помнила ни комплиментов, ни льстивых речей, ни ласковых словечек; просто «шепот», как ветер — только ветер, и подобно ветерку этот шепоток кончиком языка игриво целовал ее в ушко.
Франсина снова попыталась выудить из Гвидо что-нибудь посущественнее, чем щекочущий шепот. Но, хотя от волевого усилия у нее даже зубы свело, ничего не выудила, кроме безупречной живой куклы в безукоризненном смокинге, которая могла быть кем угодно, каждым, — только не Филиппом, более упитанным и низкорослым, чем Гвидо или любой другой в этом отеле.
Впрочем, эта безупречная кукла забавляла, когда сидела без пиджака в черном шелковом, слишком коротком жилете. Да и сидела эта кукла в комнате Франсины, в собственной ее комнате — к несчастью — под номером 517. Сидела в ранних рассветных сумерках за туалетным столиком и натирала кольдкремом Франсины белый самодовольный овал, который носила вместо лица. Франсина с постели, где бесстыдно возлежала, наблюдала за тщательными приготовлениями тщеславной живой куклы, будто все это вполне естественно.
Откровенно говоря, ей это не представлялось ужасным или жалким — только пошлым.
Так это и была любовь!
А почему любовь должна быть иной? Щекочущий шепот? Тихий оглушающий шум! Лицо — самодовольный овал, можно придавать ему любые выражения!