Ложки подносились ко ртам, и чавканье слышалось отовсюду. Оскар, обедая вместе с дамами и сидя рядом с Людмилой, тихонько объяснял ей причину долгого отсутствия. Дирекция театра предложила ему в последний момент исполнить роль заболевшего коллеги. Хорошая роль, классическая роль, которую играл здесь в последний раз Кайнц[13], и, прежде всего, Оскарова первая
Людмила, обычно столь недоверчивая, глядела на него зачарованными глазами.
Грета спросила название драмы, не преминув при этом похвастаться:
— Мой папа брал меня в театр на все представления. Вы знали Христианса[14], господин Оскар?
Оскар на мгновение смутился. Людмила не спрашивала об имени персонажа. Он проболтался, назвал драму, которая теперь не шла. Быстро взглянул на Людмилу. Однако та была полна веры. Она и более неуклюжую ложь не замечала.
Так и случилось, что Оскар, захваченный любовью девушки и ее просветленной прелестью, вопреки обыкновенно вялому течению своих страстей придумывал даже всякие нежности и предсказывал своей слушательнице прекрасное будущее.
Илонка, очевидно, что-то уловила из его шепота, так как громко рассмеялась:
— Слышали? Содержать он ее хочет!
И, обратившись к Людмиле:
— Да, будет он тебя содержать — задом в окне держать!
Людмила долго и напряженно раздумывала, нахмурив лоб и опустив глаза, прежде чем внезапно спросить чужим, глубоким голосом:
— Ты знаешь, Оскар, что было твоей величайшей подлостью? — И сама ответила, медленно выговаривая каждое слово: — То, что ты сегодня вернулся, — вот твоя величайшая подлость!
Однако не успели Оскар и другие осознать эту неожиданную фразу, как вошла Эдит, экономка, и слова ее едва скрывали ужасные предчувствия:
— Дети, я не знаю, что случилось, но в комнате господина Максля кто-то странно так стонет. Я не решаюсь постучаться — так мне страшно…
Тут все взглянули друг на друга, и перед взором каждого встал жалкий образ хозяина. И все сразу поняли, — как безотчетно понимали всегда, — что Максль — тяжелобольной человек. Все же эта мысль никогда никому в голову не приходила, — ведь даже старшая по рангу дама не помнила, давно зная господина Максля, чтобы он не был желтушным, вечно задыхающимся, смертельно усталым и забавным. Это ведь было ему свойственно. Потому никто не хотел слушать жалобы из его уст. А старая крестьянская поговорка гласит: к лошаку, пока жует, врача никто не приведет.
Теперь же стало ясно, что свиное жаркое с капустой и клецками останется холодным. Вспышка испуганной, даже материнской нежности встретила известие фрейлейн Эдит.
Все сборище поднялось, даже Людмила оставила Оскара. И по лестнице, охраняемой Венерой и трубачом из Зекингена, двинулась цепочка небрежно одетых молодых женщин, уже не замечавших манящего вращения своих округлых задниц и колен. Эта цепочка напоминала скорее толкотню служанок и опустившихся приказчиц, взбирающихся по ступенькам конторы по найму.
Однако чем выше поднималась толпа и чем ближе подходила к комнате хозяина, тем более давящим и смутным становился страх, который стягивал затылки, точно влажное полотенце. Девушки, дрожа, тесно жались друг к дружке, когда Эдит, не получив ответа, постучала в дверь три, четыре, пять раз. Наконец — стоны больше не доносились изнутри, — Эдит осторожно отворила дверь, и еще прежде, чем рука нащупала выключатель, самые отважные протиснулись в комнату мимо Эдит.
Никому нельзя было входить сюда. Это строго запрещал особый параграф домового уложения.
Свет странным образом прежде всего упал на множество изображений мадонн и святых по стенам и лишь затем обнаружил хозяина, который половиной туловища безжизненно свисал с кровати.
Он в обмороке, он мертв?
Эдит и Фалеска подняли тело на постель. Другие бегали одна за другой и таскали, причитая, из своих комнат одеколон, духи, ненужные флакончики с лекарствами, кои в неумеренных количествах лили на совершенно желтый лоб и в открытые губы.
Грета кричала все время, что не может выносить это зрелище. Илонка, напротив, возбужденно болтала и утверждала, вполне в своем духе, что в таких случаях помогает лишь
Только Маня, дочка могильщика из Рокюкана, презрительно рассмеялась, подошла к кровати, по-деловому оттолкнула других, несведущих, и приподняла веко лежащего. Потом обернулась и с убежденным, чиновничьим лицом сказала:
— Он мертв!
Врач, которого тотчас вызвала Эдит, только подтвердил Манины слова.
VII
Скопились всякого рода трудности. Во-первых, если не предполагать всерьез баснословный, стародавних времен, удар кинжалом, — в доме все-таки лежал мертвец. А покойник, коего настигла не бесчинная и насильственная гибель, как случайного гостя, а мирная смерть у домашнего очага, — со служебно-врачебной точки зрения, умер надлежащим образом.
Посмертных распоряжений не осталось, чему не удивился ни единый человек, хоть раз видевший господина Максля. Усопшему ведь часто не хватало сил, чтобы закончить обед, — где же ему было почерпнуть энергии, дабы заняться делами этого мира и его интересами после своей кончины?
Долю в домовладении, завещанную его родителями, он уже много лет назад продал за чечевичную похлебку своему брату Адольфу, которому, со своей стороны, пришлось, разумеется, уступить ее вскоре темным дельцам-заимодавцам. Господину Макслю ничего другого и не оставалось, как переехать на Гамсгассе и жить в одной из комнат в качестве главы своих пансионерок.
Первоначально отношения между домом и хозяином оставались неясны. Законные наследники, дальние родственники, объявились лишь — почему о них и узнали, — на четвертый день после смерти. Потому все заботы лежали на плечах фрейлейн Эдит. Но плечи эти многое способны были вынести.
Даже интересы полиции и учреждений по имущественному наследованию с особенной настойчивостью направлялись на внезапно осиротевшие заведения подобного рода. Но отношения, которые Эдит поддерживала не только с полицией, но и со всеми муниципальными и государственными учреждениями, были в высших сферах желанными, доверительными и прочными. После беглой проверки положения вещей руки Эдит оставили свободными, а она была достаточно дальновидна, чтобы уладить дела в свою собственную пользу и к соразмерной выгоде персонала, обеспечив торжественные почести трупу.
Нельзя не поставить ей в заслугу, что большую сумму, вчера еще полученную от хозяина, — он обыкновенно с небрежной щедростью отпускал экономке деньги на деловые расходы, — что эту неучтенную пока сумму она честно отложила про запас, даже запечатав ее в почтовом конверте, на котором изящными буковками написала «Господин Максль» и благоговейно нарисовала после имени крест. Она была достаточно бескорыстна, чтобы потратить эти деньги на похороны по высшему разряду. Однако именно в самом погребении и лежала основная причина всех затруднений.
Прежде всего — религиозный вопрос.
Господин Максль был иудейского происхождения. Она, Эдит, насладилась в свое время воспитанием монахинь-урсулинок и всегда признавала, что без этого строгого обучения, без блаженства искренней церковной веры ей никогда не довелось бы достичь столь многого — то есть в такие молодые годы стать экономкой одного из благороднейших домов Европы. Если ей ставили в упрек, что профессия, которой она служит, никак не совмещается с религиозным чувством, она рассказывала обычно историю одной исповеди. Молодой священник отпустил ей грехи в исповедальне со следующим утешением:
— Дитя мое, — таковы были его слова, — жизнь твоя в самом деле весьма грешна. Однако Господь по собственной воле наделяет людей их свойствами и занятиями. И твою профессию Он — как это ни непостижимо — всегда допускал. Тебе было бы лучше найти другое дело; если ж не можешь, — помни постоянно, что ты — дитя церкви. Тогда не впадешь в отчаяние. Обрати внимание на то, что пошлейшие непотребства людские всегда происходят лишь от отчаяния.
Фрейлейн Эдит не поменяла профессии и грешила дальше, но впредь фанатически предана была церкви.
Этим же фанатизмом объяснялась ее склонность к миссионерству. Кто другой мог стать ближайшим объектом ее усердия, если не господин Максль? И в самом деле, когда хозяин бок о бок с Эдит впервые насладился зрелищем мессы в церкви св. Галла, он словно переменился.
С тех пор каждое воскресенье он вместе с Эдит посещал утреннюю мессу, что никакого насилия над собой не означало, если учесть, как изматывающе и суматошно обычно шли дела именно в субботние ночи. Однако Эдит была способна и на большее: она помогла господину Макслю понять сущность Царицы Небесной и украсить его комнату изображениями святых. Лишь в одном, решающем пункте — в крещении — он оказывал сопротивление. Каждый день приходила Эдит поговорить с ним об этой последней необходимости, без которой невозможно спасение души. Однако господин Максль всегда отвечал на трогательные упреки миссионерки одной и той же сентенцией:
— Милым я был бы ребеночком!
Если Эдит надоедала ему просьбами, он блеял с плаксивым безразличием:
— Увы, что вам со мной делать?
И когда ревнительница веры огненно-красными красками рисовала затем все отвратительные метафизические последствия отказа от крещения, Максль обрывал разговор признанием:
— Готов служить тебе чем угодно, Эдит, но еврей останется евреем.
Нельзя все-таки умолчать и о том, что господин Максль еще задолго до появления Эдит составил документ с печатью, который называется «Объявление об отсутствии принадлежности к конфессии» и избавляет гражданина от религиозных обязанностей и от выполнения связанных с ними действий.
Сердечным желанием Эдит было добиться для хозяина дома христианского погребения со всеми соответствующими случаю обрядами. Поэтому она пошла к настоятелю церковной епархии св. Галла. Но какую бы добрую волю ни проявил святой отец относительно крещения, у него были связаны руки, а без свидетельства о крещении не могло быть и речи о церковных похоронах. Напротив, он обратил ее внимание на то, что проведение святой мессы о спасении души покойного ни с какими условиями не связано, и Эдит тотчас заказала даже три такие мессы. На прощание преподобный с улыбкой и весьма благосклонно дал также понять, что в столь гнусные времена появление священника в таком месте вызвало бы возмущение и злые насмешки вольнодумцев.
Зло или благо вынудило тогда Эдит искать иудейскую религиозную общину, в матрикулах которой записано было имя усопшего. Там ей сказали, что она может купить место для могилы в еврейской части Ольшанского кладбища. Однако нельзя и думать о церемониальных торжественных проводах. Мол, господин Штейн был отщепенцем, нарушил верность отеческому культу и вообще не являлся личностью, которая могла бы послужить украшением какой-либо религиозной или национальной общины. Если захотят провести похороны из морга центрального кладбища, то, вероятно, сие возможно, если милостиво закрыть на это глаза. Но ведь договаривающаяся сторона не думает всерьез, что раввин войдет в заведение на Гамсгассе?
Когда Эдит получала разрешение на могилу, она спросила служащего, не оставил ли господин Штейн сыновей, — следовало бы произнести по усопшему кадиш — молитву о поминовении души. Ей объяснили, однако, что над могилой никто не будет скорбеть, кроме нескольких существ женского пола. Тут старик неодобрительно взглянул на экономку поверх очков и иронически кивнул, будто хотел сказать: «Никаких сыновей! Это похоже на господина Штейна…»
Не требуя от заказчика выполнения каких-либо условий, уже после полудня фирма Франсуа Блюма личным обращением предложила произвести погребение дешево и наилучшим образом.
Каждый, кто вырос в описываемом городе, видел большую вывеску фирмы: «Франсуа Блюм. Entreprise des Pompes funèbres»[15]. Более того, каждый вспомнит черно-серебристые витрины, которые названная фирма соорудила в самых оживленных уголках города. В этих витринах располагались в ряд, — обычно по обе стороны роскошного гроба, по величине определенно предназначенного для смертного сна древнего великана, — другие гробы, все меньше и меньше по размеру, вплоть до убогих ящичков для младенцев. Весь этот сверкающий ужас обвивало, точно пыльный реквизит небесного блаженства, черное полотно в эффектных складках и пальмовых ветках.
Обеспечение фирмы «Франсуа Блюм» включало богатый ассортимент memento mori[16] суетящемуся городу: ибо как только радостный взгляд насладится витриной, полной омаров, дичи, ананасов и икры, или разложенным женским бельем, драгоценностями, цветами и духовно соблазнительным обилием книг и нот, — вдруг пугается он застывшего взгляда черной, серебристой смерти, что похваляется засохшими пальмовыми ветками и взирает из своего зеркального окна. Ах, это не Танатос, малыш с опущенным факелом, не жница с косой, нет, это обывательская смерть, смерть больших городов, современная смерть, смерть без образа и смысла, забавная вещица, намешанная из серебряной краски, бумажных пальм, черного полотна, извести и тления.
Эта смерть всегда оставалась одним из немногих праздников, которые знала человеческая жизнь. Никто не сознавал этого лучше, чем дамы из заведения на Гамсгассе. Поэтому фрейлейн Эдит решилась, несмотря на значительные дополнительные расходы, заказать у фирмы Блюм установку гроба для торжественного прощания.
После первой ночи, полной трепета и страха, зная, что в доме, в их доме — труп, девушки уже наутро впали в скорбное и удрученное состояние духа.
Разумеется, заведение должно было после похорон до вечера оставаться закрытым. Уже эти неожиданные каникулы, связанные со всякими поручениями и отлучками, которые опрокидывали обычный распорядок дня, радовали как нечто новое, полное перемен. С этим соединилось возбужденное рвение, — кроить себе со всей поспешностью, хотя и со скудными средствами, необходимую траурную одежду. Кухня превратилась в мастерскую штопки и шитья, швейные машинки трещали, пол покрывали лоскутки ткани, плита и посуда робко ежились. Работы была прорва. Так как дамам жутко было заходить на верхние этажи, жизнь кипела только на первом.
Ночь отступилась от падших созданий, как отступает болезнь. Все эти дети рано встающих работяг, дочери крестьян, рабочих, мелких дельцов, служащих, кондукторов, приходящей прислуги с неистовой жадностью наслаждались запретной дневной жизнью. Временно освобожденные внезапной смертью, слонялись они, счастливые, по улицам и, одержимые жаждой движения, бездумно ездили из одного конца города в другой в трамвае.
Даже Людмилу, несмотря на ее актера, охватил общий пыл. Она шила, перелицовывала, примеряла, как все другие. И то, что она в облегающем черном трауре скорбящей городской девушки окажется самой хорошенькой из всех, — в этом в глубине души не сомневалась даже Илонка.
Большой Салон был предназначен для установки гроба. Хотя посетителей не ожидалось, подобало на всякий случай приготовить где-нибудь немного закуски и выпивки. Для этой цели отвели Голубой Салон.
На следующий день загремели могучими сапогами по ветхой лестнице плотники, и в Салоне поднялся дикий крик и стук молотков. Это помещение никогда не видело дневного света, оно раздраженно мигало, как полуслепой ночной зверь, которого потревожили в его норе. Ах, каким маленьким, каким ничтожным показался в трезвом свете дня этот зверек, который в свой час умел так фантастически раздуваться!
Призраки танцев, песен, куплетов, шуток и непристойностей, которые звучали тут прежде, крались, покрывшись пылью, вдоль стен. Это им не помогло. Стены обили черным, гроб медленно поднимали с пола, чахлую рощицу пальм и лавра вносили в дверь то направо, то налево. Даже большой крест Эдит, безо всякого на то права, установила у изголовья гроба.
Фирма «Die Entreprise des Pompes funèbres» соответствовала своей доброй славе. Это еще вопрос — она ли поместила в газете объявление, которое некоторым читателям бросилось в глаза роковым парадоксом:
«Вчера, на сорок восьмом году жизни, скончался господин Макс Штейн. Церемония похорон начнется в
Все шло своим чередом, в наилучшем порядке. Одно лишь обстоятельство неприятным образом обратило на себя внимание: специфический запах в прихожей дома — тот запах горячей воды в ванне с духами, а еще мыльной пены, вазелина, кожной мази, косметики, по́та, алкоголя и пряной пищи — нельзя было изгнать никакими средствами. Дамы часами жгли в прихожей ладан, но от этого запах становился — никак иначе не скажешь — еще непристойнее.
VIII
Можно отнести к числу тех неправдоподобных вещей, которые легко прощают жизни и неохотно — авторам, то обстоятельство, что господин президент Море, — конечно, аккуратнейший читатель городских газет, — проглядел это парадоксальное извещение о смерти. Объясняется сия странность, разумеется, особенностью тех дней, большими волнениями и тревогами, когда газеты полнились всевозможными политическими новостями, и в каждой строчке на карту были поставлены война и мир, судьба всей планеты.
Господин Море покинул кафе в глубокой задумчивости. Патриотическое волнение будоражило его душу, и перед духовным взором бушевала война. Война в представлении господина Море была войной весьма далекого прошлого. Ни «современной пустоты поля битвы», ни бетонированных окопов, ни авиационных эскадр, ни газовой атаки; война батальной живописи, полная веселья и кавалерии. Великолепные кони с постаментов вздымались к небесам, снаряды разрывались красным, зеленым, желтым и синим, подобно затейливым ракетам фейерверка, раненые хватались за сердце, как певцы на высоких нотах.
Представляя себе мировую катастрофу столь красочно, президент пересек овощной рынок и шагал вдоль фасада университета к Эйзенгассе, когда увидел справа на маленькой площади замершие в ожидании три траурные повозки и сдвоенный фургон третьего класса. Море подумал тотчас, кто бы это мог здесь умереть, — ведь узнавать такие вещи впрямую относилось к его профессии, — и тщательно перебрал в уме известные фирмы и семейства, обитавшие в этом квартале. Он сам удивлялся, что чья-то смерть могла ускользнуть
Господин доктор Шерваль зря воображал, что именно ему обязан президент знакомством с «этим великолепным домом». Не в характере Море ночь превращать в день и срамиться перед всем народом. Но, господи боже, один-единственный раз как-нибудь сойдет!
Он ведь давно знал дом на Гамсгассе, — и в лучшие времена, а не при этой черни! Молодым мужчиной он часто заходил сюда украдкой после полуночи и всегда находил здесь умиротворяющее удовлетворение. Его образ действий казался ему не только скромнее, но и моральнее, и даже гигиеничнее, чем поведение остальных.
Президент остановился. Потрясенный, в это мгновение он ощутил наступление новой эпохи. Она была двойственна по сути своей. С одной стороны, как приглашение на похороны — свита серьезных бородатых мужчин в цилиндрах и имперских сюртуках; с другой — молодцеватые и бодро-веселые ландскнехты. Фантазия Море в самом деле кишела ландскнехтами и образами из соответствующей литературы, как-то: обозная стража, игра в кости, лагерные девки.
Море смотрел на похоронную повозку, думая и о трудных временах, и о порче нравов, витавшей в воздухе, и решил, поскольку ничего определенного в ближайшие часы делать не собирался, не препятствовать сегодня своим желаниям. Мимо фургона, запряженного вороными с черными качающимися перьями на головах, направился он, тоже покачивающейся походкой, в узкую улочку.
Он нашел обычно крепко захлопнутую и плотно занавешенную дверь широко распахнутой.
Между тем в доме все было готово к обряду прощания. Гроб стоял на возвышении, несколько разрозненных цветов и один жалкий венок сверху, — на украшения побогаче суммы, что благородно сберегла Эдит, уже не хватило.
Из-за гроба, впрочем, между «Entreprise des Pompes funèbres» и фрейлейн Эдит возникли разногласия. Это был просто ящик из сырого дерева, какой предписывает мертвым еврейский обычай. Господь ведь сам говорит через Писание: «Прах ты и в прах возвратишься»[17]. Потому всякое убранство, всякое приукрашивание этого Богом желаемого процесса нечестиво и кощунственно. Экономка же придерживалась на сей счет другого мнения. Гроб должен быть красив и великолепен, обит серебром, украшен эмблемами, не обделен и белым кружевным кантом. Большие деньги заплатить — чтобы доставили такой вот деревянный ящик? «Чисто по-еврейски!» — восклицала она. Даже религия служит им, чтобы раббах[18] получить и облапошить клиента. Очень трудно было убедить раздосадованную женщину, что земля еврейского кладбища примет лишь предписанный обычаем гроб.
Собрались дамы в своем скудно импровизированном и одновременно франтовском трауре. Пришли также несколько мелких людишек из соседей, сразу же проскользнув на цыпочках, с грустным видом, в Голубой Салон, где можно было на даровщинку подкрепиться ликером и творожником. Там хозяйничал господин Нейедли, уговаривая соседей, служащих «Entreprise des Pompes funèbres», да и самого себя немного выпить и закусить.
К сожалению, не было никого из постоянных гостей, — ни из шестого драгунского, ни артиллеристов, ни интеллектуалов, ночных птичек, ни Шерваля, ни Пепплера, ни Оскара, — словом, ни одной пары глаз, которую изумил бы вид неузнаваемого Большого Салона. Значительную часть паркета захватило возвышение с гробом, закутанные лампы мрачно тлели, амурчики над зеркалами оделись в черное неглиже, крест возвышался у изголовья еврейского гроба, горели высокие церковные свечи, и плакало в трауре многочисленное семейство сильно напудренных дочек мелких буржуа — потому что так полагалось, потому что покойного хорошо знали, потому что жизнь грустна, а смерть потрясает, и редкое празднование ее приносит радость.
Пока сморкались красные носы и раздавались всхлипы, у Большого Салона не было прошлого. Напротив, незамеченным осталось мгновение, насыщенное возвышенными, шекспировскими противоречиями жизни.
Однако невозможно вечно всхлипывать, сморкаться и пялиться на гроб. Что-то теперь должно случиться, кто-то должен сказать слово, обратиться к мертвецу с прощальной речью. Растерянность Эдит всё усиливалась. Болезненно ощущалось отсутствие священника — огромный недостаток мероприятия, которому Эдит так бескорыстно пожертвовала кругленькую сумму. Она была вне себя — ведь как продолжаться торжеству без Бога и священного обряда? Все прекрасно устроено, каждый ожидал потрясающего душу прощания, и слишком долго уже стояли вокруг катафалка; мучительные вопросы, казалось, наполняли воздух; то был тихий скандал. Эдит кусала губы, ничего спасительного не приходило ей на ум. Она отчаянно украдкой озиралась…
И внезапно отчаявшийся взгляд упал на президента Море, который стоял в дверях, высокий и одетый в черное. Никто из «гостей» не явился. Его же привело сюда доброе сердце и благородный образ мыслей. Эдит воздала хвалу мудрости провидения и душевности Море.
Видение это высилось, будто созданное для траурной церемонии; теперь ничего дурного не могло случиться, когда появился этот несравненный деятель смерти, чье имя[19] само о ней напоминало. Экономка кинулась к нему, что-то прошептала, и в течение десяти секунд положение было спасено.
Само собой разумеется, что президент Общества Спинозы и мастер ордена «Сыновья Союза» обладал значительным даром красноречия, и что агент по надгробиям в совершенстве владел ораторским искусством кладбищ. Этому дару вполне соответствовала (вредное следствие таланта) необузданная мания при всяком удобном случае — на открытии и закрытии заседания, собрания, конгресса, по поводу торжественных и обыденных событий, на свадьбах, юбилеях, поминках и безобидных пирушках, всюду, где это уместно и неуместно, — необузданная мания произнести речь! Поэтому Эдит была в не меньшей степени обрадована его согласием, чем он — ее просьбой.
Бегло и подозрительно оглядевшись вокруг, он убедился, что никто из недостойных, даже из журналистов, не получил сюда доступа. Лишь потом Море встал у гроба, поднял голову, ловя вдохновение, и закрыл полные страдания глаза.
Он начал свою речь, которая так много и так мало имела значения для мертвеца, лежащего здесь в саване, как для всякого другого покойника. Однако то была, — а все зависело единственно от этого, — поистине прекрасная речь.
Президент вначале цитировал, похоже, Гете, — утверждение, что упорно трудившийся человек может получить избавление. Близкой опасности процитировать перед лицом стольких баядер «огненные руки Бессмертных», которые «детей заблудших на небеса возносят»[20], Море избег в последний момент и спасся в не вызывающей сомнений строфе, где новичок требует у гурии перед вратами Рая «впустить его без лишних слов, поскольку он», мол, «человек»[21]. Слушательниц, трепещущих от непонятных слов поэта, не удивило предложение Море вообразить господина Максля в виде упорно трудившегося и опоясанного мечом борца.
Возможно, только господин Максль удивился этому образу, если оправдано предположение некоторых учителей священных тайн о том, что «интеллигенции»[22] мертвеца наблюдают собственные похороны.
Но одним Гете дело не обошлось. Оратор призвал также Спинозу, Лессинга, Исайю, Геккеля[23], и привел по столь прискорбному поводу в Большой Салон на Гамсгассе одухотвореннейших мужчин мира.
Речь достигла кульминации, когда президент на «ты», по-мужски сурово, обратился непосредственно к покойному, пророчествуя о предгрозовом сумраке будущего и восхваляя усопшего как символ жизнерадостного, веселого и беспечного времени, кое возлежало теперь на смертном одре, чтобы отлететь навсегда. В Божьем Совете решено, что приходится ныне прощаться с достойным любви человеком и, возможно, — кто знает? — с собственной легкокрылой юностью.
На этом месте тлеющие всхлипы взметнулись пламенем громкого рева. Людмила, терзаемая безнадежной любовью, рыдала себе в платок. Ведь Оскар тоже лежал тут и ждал, что еще сегодня его похоронят.
Илонка во внезапном и мрачном неистовстве била себя в грудь. Маня, суровая дочка могильщика, отвернулась, страдая. Эдит упала перед гробом на колени, не сдерживая слез раскаяния. Одна Грета сухими, но горящими глазами следила за красноречивыми устами оратора.
Завершилась речь утешительным и торжественным заключением.
Пробужденные от сна страданий дамы застеснялись, как школьницы или служанки, когда каждой из них господин президент — сама сдержанность и сочувствие — пожал руку.
Эдит быстро оправилась от потрясения. Она была счастлива и благодарна, видя, что этот праздник, — ее ведь создание, ее заслуга, — проходит столь возвышенно. После такой глубоко волнующей речи одна музыка могла еще что-то сказать. Поэтому экономка решительно подтолкнула господина Нейедли к роялю.
Однако выяснилось, что в течение долгих лет репертуар бывшего императорски-королевского титулярного вундеркинда рискованно подтаял. Танцы, мазурки, песенки — да, они жили еще у него в пальцах, но нельзя же отметить вынос покойного подпрыгивающим «Маршем гладиаторов»!
С серьезной музыкой дело обстояло весьма скверно. Руки господина Нейедли не сильны были ни в народных хоралах, ни даже в «Траурном марше» Шопена. В целом его лирическая программа ограничивалась тремя номерами: «Свадебным шествием» из «Лоэнгрина»[24], арией из «Жидовки» и «Баркаролой» из «Сказок Гофмана».
Старик, не мешкая, отбросил «Лоэнгрина» и выбрал «Жидовку»:
Никто не счел неуместной оживленную, почти веселую страстность этого аллегро, и когда Нейедли запретными обходными путями смодулировал в «Баркаролу», все переглянулись: «Баркарола» была любимой музыкой Максля, при звуках ее он всегда «ревел, как малое дитя»! Невозможно разумнее, светлее закончить эти торжественные похороны — только этими вечными звуками, что скользят на освещенных, украшенных венками гондолах по темной воде:
Носильщики с гробом охали и громыхали мимо позолоченной Венеры и трубача из Зекингена по больной, хрипящей лестнице. Дамы следовали за ними. Однако не слова скорби слышались теперь, а шепот и тихие смешки. Раньше, да, там выплакали они все свои слезы. Слезы утоляют божественную жажду нашей души, и потому мы счастливы и сыты, когда выплакались.
Дамы были счастливы и сыты. Более того, их наполняла радостная гордость, произрастающая из всякого удачного исхода.
IX