От ранней эллинской эпохи до Александра Македонского большую роль играл Дельфийский оракул.
С ним советовались о походах, выборе мест для поселений и др.
В Библии предсказания, психофизические явления выступают как важный элемент той жизни.
Еще Ф. Бэкон говорил, что суеверия, телепатию не следует исключать из сферы научного изучения. А мы исключили. Сами с усами. Материалисты. Зато получили ясную картину мира, без чудес, волшебства. Все происходит согласно закону тяготения, закону Ома, Архимеда и других ученых людей. Без их законов ничего не могло происходить. И что мы получили?
Кинорежиссер В. Бортко спросил, почему мне не понравился его фильм «Тарас Бульба». Я сказал, что мне и повесть Гоголя не нравится.
— Почему?
— Слишком просто. Убить сына — я это не могу представить.
— Вот вы воевали. Если бы ваш сын оказался на стороне немцев, как бы вы поступили?
— Не знаю, — сказал я.
— Ну все же.
— Я бы не мог его убить.
— Но он предал Родину.
— Все же для меня жизнь сына дороже Родины.
Мы помолчали.
— Я мог бы переехать в другую страну и там жить. Многие мои друзья переехали и наладили свою жизнь. А убив сына, я бы никогда не мог вернуться к нормальной жизни.
До двух лет ребенок еще глина. Он лепится. Осознанно — родителями, неосознанно — обстоятельствами, непредвиденно — всякими оговорками, случайностями, но лепится. Потом глина затвердевает, и, чтобы что-то изменить, уже надо скалывать, стачивать, нужен инструмент, насилие удаления.
Вода в фиорде неподвижна. Фиорд внедряется в сушу на многие километры, он глубок, в него могут входить океанские лайнеры. Темный, стиснутый скалами, каменистыми отрогами, он выглядит мрачно. Но когда солнце проникает в ущелье, вода фиорда начинает играть красками, она становится ярко-зеленой, ярко-голубой, из глубины всплывают затаившиеся краски.
Эта неподвижная вода словно сохранилась здесь тысячелетиями, со времен великого ледника, когда земная кора лопнула и в трещины хлынул океан. Вот этот древний океан, может, так и затаился в глубинах фиордов. Во всяком случае, я никогда еще не видел такой воды, ничего общего в ней нет с речной, текучей, играющей. Ни с морями-океанами, где бушуют штормы, работают приливы, отливы, где скользят парусники, яхты, шумят портовые города. В сравнении с ними фиорд безмолвен, он не имеет прибоев, он не знает вспененной волны. Покой фиорда тревожат дожди, снег и, конечно, водопады. Каждый фиорд обеспечен водопадами. Белые вспененные их ленточки спадают со скалистых вершин, прыгают с уступа на уступ, проделывают отчаянные цирковые номера, то расходятся на тонкие нити, то сливаются в пышный пухлый поток, прежде чем достигнут коричневой воды фиорда.
Грузины говорят, что если их страну разгладить, то она займет весь Кавказ, Закавказье и большую часть Турции. Если распрямить извивы фиордов, то береговая линия Норвегии опояшет все Северное полушарие Земли.
Фиорды — украшение страны, ее особенность, ее красота. Красота совершенно отдельная, норвежская. Фиорд, он состоит не только из воды, его красота и скалы, этот черный аспидный плитняк со своим блеском, кое-где он влажно блестит от незримо-тонких струй, тех, что бесшумно сползают с гор.
Горы здесь не похожи на все другие горы планеты. В Финляндии, Карелии они цветные, гранит розовый, серый, сизый, на Кавказе, там горы величественные и человек чувствует свою малость. Здесь у меня возникло другое — ощущение Творца, присутствия Бога, это еще не остывшее «его рук дело».
Эта природа создает чувство самодостаточности. Можно лишь уходить в горы и не тянуть туда провода. Беспроводная жизнь. Хуторская. Она была когда-то вынужденной, сегодня она стала желанной. Роскошь семейного одиночества. Это жизнь вглубь. Японцы часами сидят перед цветущей сакурой, проникаясь чудом цветения. Норвежцы нашли в хуторской жизни свою роскошь, я говорю о современных норвежцах.
Супружеская чета. Она — помощник врача, он — инженер-энергетик. Я спросил, какая у нее разница в окладе по сравнению с министром здравоохранения. Она сказала, в два с лишним раза меньше, муж, тот сказал, что его министр получает в один и три десятых больше. У них в Норвегии, оказывается, разница не может быть больше чем в три раза. То есть, если, допустим, наш министр получает (как это было опубликовано) около миллиона в месяц, то медсестра в больнице должна получать хотя бы триста тысяч рублей. Подобная цифра выглядит в нашей российской жизни невероятной.
Сорок процентов всех членов советов директоров, депутатов разных уровней должны составлять женщины. Квота эта сорокапроцентная обязательна для всех. Пребывание у власти женщин хочется сравнить с Гольфстримом, все теплее, человечнее, умнее, каждый человек ощущает благотельность такого сочетания.
— Да, писать «Блокадную книгу» было безумно тяжело. Я говорю не о том, как тяжело выслушивать все эти блокадные рассказы, сам материал оказался настолько тяжел нравственно, что я от него просто стал больным… В документалистике существуют очень трудные и какие-то неуловимые требования отбора — что можно писать, а чего нельзя. Принимаясь за работу, я полагал: писать можно обо всем. Оказалось — нет! Потому что существуют вещи настолько трагические, настолько невыносимые, что мы с Адамовичем почувствовали: не имеем права взваливать это на читательские души. Возникла необходимость отбора…
Часто мы спрашивали себя: а зачем вообще эта книга? Для чего людям нужно знать об этих страданиях? Ведь больше мы привыкли в литературе к преодолению страданий. Но есть же страдания и непреодолимые, которые страданиями и остаются, когда человек не может забыть о них до конца жизни. Зачем писать об этом?..
Как-то мне позвонили из Новгорода, из библиотеки: «Даниил Александрович, вчера мы провели срочное собрание в связи с вашей книгой…» — «Почему срочное? Что-нибудь случилось?» — «Случилось. Одна женщина проходила по площади, упала, сломала ногу, стала звать на помощь, но никто к ней не подошел. В своей книге вы пишете, как в блокаду голодные, измученные люди помогали друг другу, поднимали упавших, оттаскивая их от края жизни. Почему же теперь, спрашивали мы на собрании, сытые, здоровые люди зачастую проходят мимо чужого горя?..»
Звонок из Новгорода совпал с моими размышлениями. Я думаю: очень важно, чтобы литература тревожила человеческую совесть. Литература вообще делится на два типа: одна убаюкивает совесть, а другая ее тревожит. Если литература стремится к нравственному воспитанию людей, она должна совесть тревожить, должна, как говорил Достоевский, «пробить сердце». И чем благополучнее у человека жизнь, чем она более сытая, тем совершить это труднее.
Я считаю, что страдания ленинградцев в блокаду не должны пропасть, не должны остаться втуне, ведь эти страдания требовали огромной духовной силы, огромной духовной стойкости, требовали решения каких-то мучительных и важнейших нравственных проблем, проблем совести… Один ученый рассказывал: во время войны он работал в Математическом институте Академии наук, где выполнялись военные заказы, и однажды кто-то потерял там хлебную карточку. И мой собеседник сказал: «Все понимали, что он обречен». — «Почему же вы не сложились, не помогли этому человеку?» — «Если бы мы сложились, чтобы помочь, где гарантия, что завтра другой, третий не сказал бы, что тоже потерял карточку? Вот мы и сторонились этого человека…» Прошло уже столько времени, а мой собеседник, вспоминая про это, не мог отделаться от жгучего чувства стыда…
После XX съезда КПСС и разоблачения культа личности Д.Д.Шостакович произнес удивительное: «Теперь можно плакать».
Слезы — это чувство сострадания, может, главное для человеческой души.
Тогда, в блокаду, нелегкие вопросы возникали, может быть, перед каждым, может быть, ежедневно. Например, женщина рассказывала нам, как она мучительно решала для себя вопрос: кого спасать — мужа или ребенка?.. Вот какой нравственный выбор возникал. Или, сам падая от голода, человек протягивал руку помощи другому, чтобы отвести его от края жизни… Оказавшись в той невероятно жестокой ситуации, ленинградцы вели себя именно как ленинградцы — я имею в виду не «географическое» значение этого слова, а его, так сказать, нравственный смысл. Да, за ними стояли и Пушкин, и Блок, и Глинка, и Чайковский, и все это давало людям новые нравственные силы, когда физических сил уже не оставалось. И то удивительное достоинство, с которым люди умирали, тоже содержит в себе понятие «ленинградец»… Мы с Адамовичем считали, что такие истории должны тревожить человеческую совесть. Жить среди душевного благополучия и безразличия литература не может. К тому же эта работа показала нам, насколько жизнь богаче, сильнее и ярче художественной литературы. Понятие «художественная литература» употребляю в том смысле, что если бы я писал о блокаде: никогда не смог бы придумать ничего сильнее, чем вот эти безыскусные рассказы, из которых тоже складывается понятие — подвиг Ленинграда.
— Вы сами воевали на Ленинградском фронте. А бывать в блокадном городе довелось?
— Раза два или три всего. Один раз нес пакет куда-то, проходил село Рыбацкое и видел, как лошадь, которая тащила сани с патронными ящиками, молоденький красноармеец погонял ее, упала на подъеме и встать не смогла. Как он ее ни лупил, ни бил — она дрыгала ногами и подняться не могла. А тут вдруг откуда ни возьмись налетели люди, закутанные во что попало, с топорами, ножами, принялись кромсать лошадь, вырезать куски из нее. Буквально минут через двадцать остались только кости. Все обглодали… Запомнилось и то, какой был город. Занесенный снегом, высокие сугробы, тропинки между ними — это улицы. Только по центральным улицам можно было ехать на машине. Лежали трупы, не так много. Лежали больше в подъездах. Город был засыпан чистым-чистым снегом. Безмолвный, только тикал метроном из больших репродукторов, которые были повсюду.
Витрины все заколочены. Памятник Петру, памятник Екатерине завалены мешками с песком. Никто из нас не стремился в этот блокадный город…
Жизнь блокадная шла среди разбомбленных домов. Угол Моховой и Пестеля. Дом стоял словно бы разрезанный. Бесстыдно раскрылись внутренности квартир, где-то на четвертом этаже стоял платяной шкаф. Дверца болталась, хлопала на ветру. Оттуда выдувались платья, костюмы. Разбомбленные дома дымили. Пожары после бомбежек или снарядов продолжались неделями. Иногда возле них прохожие грелись. Гостиный Двор, черный весь от пожара. В Александровском саду траншеи, зенитки. Траншеи были и на Марсовом поле…
Однажды нам поручили втроем вести пленного немца через город в штаб. Я наблюдал не столько за городом, сколько за немцем, которого вел, — какой ужас был на его лице, когда мы встречали прохожих. Замотанных в какие-то немыслимые платки, шарфы, с черными от копоти лицами. Не поймешь — мужчина, женщина, старый, молодой? Как тени, они брели по городу. Началась тревога, завыли сирены, мы продолжали вести этого немца. Видели безразличие на лицах прохожих, которые смотрели на него. Он-то ужаснулся, а они уже без всяких чувств встречали человека в немецкой шинели…
В одной старой книге я прочел удивительно простую вещь, никогда раньше она не приходила мне в голову.
«…Людей еще не было, а животные уже были, и куда бы люди ни приходили, местность была уже занята, <…> человеку дана Земля, но не ему одному, и не ему в первую очередь».
Нынче, в октябре 2010 года, мы на Крестовском острове собрались посадить молодой дуб. Несколько дней назад какие-то «вандалы», как их все величают, спилили петровский дуб, тот, что стоял тут, огражденный специальной решеткой. Это был наследник дуба, посаженного Петром Великим 300 лет назад. На месте варварской этой акции хулиганы оставили две пилы. Так что уничтожение дуба было умышленное, продуманное. Зачем они это сделали? Чем мог мешать дуб? Историческая достопримечательность города, казалось бы, ничего, кроме трогательного чувства, не могла вызвать.
Ограда вокруг Александровской колонны на Дворцовой площади украшена чугунными орлами. Их постоянно ломают и уносят. Кто эти похитители, куда девают этих орлов?
«Был у нас больной, мы собирались поставить ему стен. Пятьдесят два года, здоровый мужик, эту операцию все считали достаточной. Один он хотел, чтобы ему сделали шунт, то есть операцию более радикальную. Зачем? Мы его всячески отговаривали. Он настаивал. В конце концов хирурги уломали его. Начали операцию, появился тромб, что привело к смерти пациента. Знать о тромбе он не мог, но что-то было, какое-то предчувствие».
Смерть, оказывается, лучше видится больному, чем врачу. Не всегда, но такие случаи требуют размышления. Что-то есть в человеке, ускользающее от медицинского диагноза, свое чувствилище, и опытные кардиологи к этому прислушиваются. Я сказал «кардиологи», потому что только с ними об этом говорил.
27 октября 1900 года Л. Толстой записывает в своем дневнике: «…Мы видим то, что вне нас, но не видим того, что в нас, только чувствуем это <…>. Гусеница видит свое засыхание, но не видит бабочки, которая из нее вылетит». И продолжает: «Ходил и думал о том, что если служить людям писанием, то одно, на что я имею право, что должен делать, это — обличать богатых в их неправде и открывать бедным обман, в котором их держат».
«Ходил и думал» — это рефрен его времяпровождения. Думать и писать. Постоянно в работе, думает, потом в дневнике записывает надуманное. Отчитывается. Его дневник — диалог с другим Л. Толстым, придирчивым соглядатаем. Перед ним и оправдывается и исповедуется. Чтение дневников Л. Толстого увлекает не меньше, чем его проза. Это институт изучения Л. Толстого, человека, его сомнений, его проступков, умственных открытий. Ведет наблюдение годами, привык, не может отказаться от самонаблюдений. Ему самому интересно, потому что он, как всякий мыслитель, творец, неисчерпаем. Что еще выкинет? Жизнь ведь все время озадачивает.
Английская разведка считала, что СССР войну с Германией проиграет. Немецкий Генштаб в результате работы над планом «Барбаросса» доказывал, что СССР не сможет долго сопротивляться. Уверенность и тех и других была обоснована. Сведения о состоянии Красной Армии подтвердились в первые же дни. Для английских военных, для немецкого Генштаба капитуляция России не вызывала сомнений.
После очередного покушения на Григория Распутина в 1914 году Р. Вреден, профессор, знаменитый врач, создатель Ортопедического института, по поручению Министерства двора освидетельствовал раненого и «нашел детородные органы пациента в состоянии, которое наблюдается у весьма пожилых людей, что заставило врача усомниться в его способности вообще вести половую жизнь».
Широко известна была репутация Распутина как человека «могучей мужской силы», слухи о его любовных похождениях с А. Вырубовой, императрицей Александрой Федоровной.
Оказывается, это был один из тех мифов, какими был окружен царский двор, да и вся революционная обстановка России. Мифов было много. Одни создавались из слухов, другие складывались и поддерживались сознательно. Они составляли необходимую часть чьих-то исторических концепций. Распутин олицетворял разложение самодержавия. «Россией управляет неграмотный мужик!» — твердила большевистская пропаганда. Слухи о развратных похождениях Распутина, пьяных кутежах перешли в исторические источники и повторяются в энциклопедиях Новейшего времени (2004, 2006 годы).
Этот миф относится к «беспочвенным», таких немало было создано вокруг Гражданской войны, строительства социализма. В сущности, вся советская жизнь была обильно оснащена удобными мифами. Нас, например, учили, как скромно жил В. И. Ленин, как он аскетически питался в годы революции и позже. Народный комиссар Цюрупа падал в голодный обморок, а он ведал продовольствием всей страны. Все это вранье. Ленин в эмиграции жил весьма неплохо, а после октября 1917 года жил и питался роскошно. Так же роскошествовал весь Совет народных комиссаров. Опубликованы документы о продуктах, которые каждому доставляли, — мясо, рыба, масло, икра, ветчина, фрукты и т. п. Килограммами, бочками…
Добавьте сюда шикарные квартиры (экспроприированные), автомобили, дачи. С первых же месяцев Советской власти бриллианты, найденные в сейфе у Свердлова, оргии у Енукидзе, а что творилось в республиках, на местах!
Прочность, долголетие мифа зависит часто от того, насколько он красочен, насколько удобен.
Так, миф о мужских доблестях Распутина здравствует несмотря на Вредена, повторяется в книгах, учебниках.
Сцена в фильме Эйзенштейна — «штурм Зимнего дворца». Никакого штурма не было. Но был замечательный кадр — ворота Зимнего и на них лезут матросы, врываясь во дворец. Так красиво, что никакие опровержения не помогут.
В русской поэзии гимн любви всю жизнь слагал Алексей Константинович Толстой:
Как это перекликается с Мандельштамом:
Стоит присмотреться, и оказывается, что каждая коза, петух, любая тварь имеет свою физиономию, ни на что не похожую. Я знаю художницу, портретистку, она рисует лошадей. Может сделать портрет верблюдов. Каждая муха имеет свои черты. Портреты любой божьей твари наверняка можно написать так, чтобы выявить ее нрав, ее отдельность. Я смотрел фильмы о дикой природе, сделанные ВВС. Хороший оператор заснял физиономии обезьян, у каждой всегда что-то свое. Застенчивые, агрессивные, насмешливые. То же и у птиц. Есть какие-то трусливые, есть истеричные. Наглый орел, вдумчивый ястреб. Особенно хороши они в играх. Нам кажется, что у них вся жизнь уходит на то, как чего поймать, пожрать. Ничего подобного. Они все достаточно любопытны, они кавалеры, ухажеры, изобретатели. Мать-природа напридумывала им самые разные способы жизни. Вот птаха, которая залезает под панцирь черепахи и клюет ее паразитов. Надо видеть, какова в это время морда у черепахи — довольная, само терпение.
Птичий остров, тысячи птиц со своими птенцами. Гам, теснота, птичьи толпы. Летит мать с червяком или лягушкой в клюве. Несет поесть своему детенышу. Как его найти в этом столпотворении? Как он не потеряется? Находит, почти сразу, безошибочно. По запаху, по голосу? Орнитологи, может, и знают, но для нас это кажется чудом.
Красота раскраски птиц, насекомых, некоторых животных достойна изучения. Природа порой показывает безупречный вкус. Она преподает нам совершенство форм. Воспринимаем ли мы природу как учебное пособие — вот в чем проблема.
Наше путешествие напомнило мне Данте, мы посещали мир усопших. Кладбище за кладбищем. Кладбища в Германии, во Франции, в Голландии, Бельгии. «Германский народный союз по уходу за воинскими захоронениями» пригласил в эту поездку меня. Как участника войны. Еще потому, что я пытался помогать немецким ветеранам, тем, кто приезжал сюда в поисках захоронений своих близких.
Вообще-то, я люблю кладбища. За их покой, за отключение от будней. Туда приходишь на свидание с вечностью. Кладбища сельские, городские, кладбища заброшенные, некрополи, эпитафии — трогательные, смешные. Памятники, где вкус родных подавляет личность покойного.
Мысли о смерти, о бренности жизни необходимы человеку. Посещая мертвых, иначе видишь живых, да и самого себя. Данте беседовал с душами усопших. Наши усопшие молчали. Но безмолвие их рассказывало о многом.
Воинские кладбища — они особые. Шеренга за шеренгой тянутся кресты. Выстроились как на параде. Только без командиров впереди. Командиры тут же, в общих рядах. Эти кладбища стройные, однообразные. Они впечатляют своей единостью, словно отряд за отрядом чеканным строем сходили в небытие.
Когда посещаешь их подряд, кажется, что Европа усеяна кладбищами. В сущности, это почти единственные следы войны, которые сохранились. К моему удивлению, следы не только Второй мировой войны, но и Первой. Европа бережно сохраняет воинские захоронения Первой мировой войны.
У нас в России, по-моему, не осталось ни одного воинского кладбища Первой мировой войны, или, как ее называли, «империалистической». Хотя русских солдат погибло на ней два миллиона. А в Германии я был на кладбище русских воинов, погибших в Первую мировую войну. Оно содержится в том же идеальном порядке, как и все воинские кладбища: трава подстрижена, надгробия вычищены, так что все имена прочитываются, дорожки посыпаны песком, ограды в порядке.
Раньше на крестах и могильных плитах указывали воинское звание. Теперь нет. Только имя, фамилия, год рождения и смерти. Перед лицом смерти все равны, и офицеры и рядовые. У всех одинаковый крест, как одинакова была пуля. Кладбища американских солдат побогаче — кресты белого мрамора, кругом цветники. Мы проходим через часовню — мемориал. Стоянка для автомашин, туалеты, только что нет ресторана. Это кладбище содержит США, так же как Англия содержит кладбища своих солдат во Франции. Большое английское кладбище среди полей и пашен благодатной земли. Огромный тяжеловесный мемориал, темносерый мрачный камень, тысячи и тысячи высеченных на стенах фамилий.
Французское кладбище Нотр-Дам-де-Лоретт, где тридцать тысяч могил. Солдаты, солдаты Первой войны, Второй. Сюда же подзахоронены погибшие в Алжире, Индонезии. Большая пышная капелла. Играет музыка, дежурят капралы в традиционной французской форме. Театрально, торжественно и без чувства. Это все во славу героев. На Британском кладбище возле Арраса надпись: «Эти имена живут для вечности». На другом кладбище: «Они погибли во славу Родины».
По тому же парадному образцу строились и наши мемориалы. Богатые памятники, начиная от Сталинграда до Поклонной горы в Москве. На Пискаревском (Ленинградском) кладбище тоже стоит каменная упитанная Родина-Мать, но кладбище это отличается от прочих живым чувством скорби блокадников.
Для меня все явственнее обозначалась разница между кладбищами Первой и Второй войн. Кладбища Первой войны и в Германии, и во Франции сооружались в память героев. Кладбища Второй мировой и у победителей, и у побежденных пронизаны памятью о жертвах. Это очень важно, что погибшие на войне и американские, и немецкие, и французские воины ныне становятся не героями, а жертвами.
В Голландии мы посетили немецкое воинское кладбище в Иссельстейне. Кладбище огромное. Во все стороны света тянутся отряды, нет, не отряды — целые полки крестов. Я долго бродил между ними, читая незнакомые немецкие имена, а впрочем, почему незнакомые — это были солдаты, с которыми я воевал, в которых стрелял, которые убивали меня, но не успели. Мои враги, мои бывшие враги. Бродил по кладбищу советских воинов в Гамбурге. Серые плиты надгробий заменяли кресты, надгробия были в полном порядке. Ни одно не поросло мхом. Я читал имена, надеясь найти своих однополчан.
Я бы тоже мог лежать здесь под одним из этих камней, я ведь попадал в окружение и мог, значит, стать военнопленным. Они все здесь были из лагерей и госпиталей. Но странное дело, к концу путешествия на этом немецком кладбище в Голландии, все эти Отто, Гансы, Фрицы предстали предо мною двадцатилетними, двадцатидвухлетними, такими же молодыми солдатиками, как и наши. Они все лежали здесь под датами 1943, 1944, 1945 годов. На фронте они вызывали ненависть. Ныне я стоял перед их могилами с тоской и печалью.
В Голландии земли не хватает. Каждый клочок ее отвоевывается у моря, достается с трудом. Зачем сохранять это огромное кладбище? Наверное, потому, что оно впечатляет сильнее любого памятника. Смотритель этого кладбища показал нам выставку. Она расположена тут же, в доме при мемориале. На фотографиях показано, как немецкие школьники ухаживают за могилами. Они приезжают сюда каждое лето. Поначалу голландцы встречали их неприязненно. В голландцах сохраняется тяжелая память о фашистской оккупации, о гитлеровцах. Однако постепенно, год за годом к ним относились терпимее. Ныне, как сказал смотритель, их даже привечают. Дело не в том, что эти дети не имеют никакого отношения к прошлому, что это совсем не те немцы. Дело в другом, в том, что они, ухаживая за этими могилами, понимают ужас и трагедию кровавой бойни, которая называется войной. Гибель тысяч и тысяч лежащих здесь юношей предстает ныне бессмысленной. Они, школьники, видят, как нелепа война, затеянная Германией. Тысячи немецких детей уже прошли через кладбищенские работы. Заслуга «Германского народного союза по уходу за воинскими захоронениями» состоит не только в уходе за этими воинскими кладбищами, но и в том, что они стали средством воспитания мира. Ныне создаются международные лагеря, школьники разных стран ухаживают за воинскими захоронениями, без различия национальностей… Французские, канадские солдаты, английские, американские, немецкие, советские — для детей они все одинаковые жертвы мирового безумия 1939–1945 годов.
Интересная это организация — «Германский народный союз по уходу за воинскими захоронениями». Я был в их главном офисе в Касселе. Смотрел, разговаривал, и, как я понял, кроме того, что они содержат эти кладбища, причем не только за счет государства, но и за счет пожертвований, они решают еще несколько задач. Воспитывают уважение к памяти погибших. Воспитывают сочувствие к жертвам войны с обеих сторон, без различия национальностей. И третье. Кладбища солдат — это средство осознать ценность мира. Эта работа против войны.
Для меня несколько неожиданно было посещение Музея Первой мировой войны 1914–1918 гг. в Перроне (Франция). Музей и научно-исследовательский центр. Музей рассказывает ход Первой мировой войны, историю крупных сражений. Музей, я бы сказал, архисовременный. В каждом зале видеокамеры, где непрерывно идут фильмы времен той войны, чем-то милые, чем-то смешные. Они показывают первые военные самолеты, дирижабли, как с них стреляли, бомбили. В другом зале показывают пушки, танки той войны. Она кажется почти игрушечной. Смешные винтовки, скачут кавалеристы. Они еще с саблями. В холле музея выставка детских рисунков о Первой мировой войне, как они ее себе представляют, посетив музей. Дерутся солдаты в касках, окопы, стреляют пушечки. Для детей это все равно что римские войны Цезаря. Я не сразу понял, откуда такое внимание к той, казалось бы, позабытой всеми войне. И вдруг догадался — все же это была победа для Франции. Это украшение ее военной истории. Особенно после горького поражения в войне 1870–1871 годов. Они, французы, тоже не свободны от культа победы, столь хорошо знакомого нам. Увы, та победа не сослужила им своей службы в следующей войне с Германией. Я не стал воспринимать этот музей всерьез, да он и не располагал к этому. Он большой, светлый. За стеклянными стенами парк, пруды, лебеди. Но музей — подробный, и научно-исследовательский центр при нем ведет большую работу — разыскивают безвестные захоронения на полях бывших сражений Первой войны. Находят останки солдат, идентифицируют их, устраивают захоронения, а те, чьи имена остались неизвестными, — им пишут на кресте «Имя его известно Богу». Трогательная эта надпись часто встречалась мне на разных кладбищах.
Девяносто лет прошло с окончания Первой мировой войны, а французы не успокаиваются, стараются похоронить каждого ее солдата. Вроде неблагодарная, тяжелая работа по розыску останков идет и будет идти дальше, потому что ни один солдат не должен остаться непохороненным.
Мне не хотелось сравнивать наши воинские кладбища с европейскими, не хотелось вспоминать о миллионах наших солдат, чьи останки рассеяны по лесам и болотам, по дорогам наших отступлений, да и наступлений тоже. Даже те кладбища, которые мы сооружали, кое-как долбя мерзлую землю, водружая в головах латунную снарядную гильзу с выцарапанной на ней фамилией, даже они с годами куда-то исчезли.
В Германии есть закон, по которому воинские кладбища охраняются вечно. Могилы их — забота и попечение государства. В Петербурге на Марсовом поле сооружены братские могилы. Когда-то для меня «братская могила» звучала как нечто почетное. Сейчас она мне кажется понятием варварским. Почему «братская»? Почему сваливали в одну кучу тех, кого считали героями? На Марсовом поле похоронены жертвы Февральской, а затем и Октябрьской революций. Впрочем, на камнях надгробия высечены слова Луначарского: «Не жертвы — герои лежат под этой могилой». Слова, которыми мы когда-то восхищались, как странно и сомнительно они звучат сейчас. Может быть, все-таки жертвы, а не герои…
Какому-то любознателю пришла в голову причуда: собрать воедино последние слова перед смертью, сказанные известными людьми. Великими людьми. Слова прощания с этим миром. Завершающие. Если человек знает, что он уходит, — естественно желание что-то сказать на пороге. Были счастье, любовь, страдания, были мечты, что-то понял, что-то сделал, а в итоге, когда все кончилось, поскольку конец неизбежен, каждый, тем более великий человек, готовится к уходу. И где-то в глубине души представляет это прощание. Что-то хочется ответить на причастие.
Последние свои слова произносили и до Рождества Христова, и в Средние века. У постели умирающих императоров, философов стояли близкие, придворные. Кто-то потом увековечит, кто-то присочинит. Были слова странные
Папа Борджиа (1503 г.): «Погодите минуточку».
Великий Гегель (1831 г.): «И он не понял меня».
Король Генрих VIII (1589 г.): «Монахи, монахи, монахи».
Известно, что Гёте воскликнул: «Света!»
А Генрих Гейне (1856 г.) не удержался от усмешки: «Бог простит меня, это его ремесло».