Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Записки лимитчика - Виктор Иванович Окунев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Паля! Что обещала встреча Нового года с Палей, с впавшей в слабость Лопуховой? Я задавал себе вопросы и не отвечал на них. Сидел в своей комнате, оставшейся мне чужой, я это чувствовал, — скоро ей опять менять хозяина; под ногами вместо коврика — газета. Обращали на себя внимание отставленные в сторону, ближе к окну, разношенные ботинки. Мои собственные. Они ждали. «Друзья мои!» — хотелось сказать им.

Накануне Валентин Павлович привез матери мешок картошки. Упреждая свой приезд, звонил мне за день. Недоговаривая, как всегда, таясь от домашних:

— Хорошо бы картошку встретить!.. Надеюсь ни вашу любезность...

С Владимира Ивановича перескакивал, ради конспирации, на Ивана Владимировича, попутно врал. Возникал какой-то консультант, обещавший помочь.

Консультантом оказывался шофер грузовой машины. Картошку вносил с мрачным видом. Понятна была мрачность: Валентин Павлович так повернул — не откажешь. Мешок грузно садился у стены.

И вот уж я, в свою очередь, бегу по лестнице с двумя огромными кочанами капусты. Меня могут увидеть жильцы — сознавать это неприятно. Как и шофер, я, должно быть, мрачен. Валентин Павлович попросил об одолжении — я не сумел отказать. Поэтому кочаны капусты в моих руках я называю так: слабость характера. И этот кочан — тугой, сладкий, наверное, холодно поскрипывающий, — слабость характера; и другой — особенно округлый, полный, как полной бывает любовь, — слабость...

Лопухов в своей стихии: он весел, размашист, зорко оглядывает принесенное.

— Не правда ли, эти ребята — как с выставки? — дал шлепка каждому кочану.

Ребята!.. Помедлил мгновение, решительно махнул рукой:

— На сидении в кабине — два свертка с говядиной... Один можно взять!

«Откуда все эти дары? — спрашиваю себя. — Из того подмосковного хозяйства, где племенные коровы сгорели? Или из другого?» Лопухову я ничего не говорю, мне стыдно и не хочется на него смотреть. Он сам, читая что-то у меня на лице, начинает снисходительно, но не без раздражения, объяснять:

— Имелась королевская возможность — выбирать все что угодно!.. Позволил себе. Заплатил, разумеется!..

Если заплатил — зачем, спрашивается, специально обращать внимание? Впрочем, со мною он мог не считаться.

В довершение всего велел шоферу насыпать корзину яблок. И шофер все так же мрачно вносил большую корзину красных яблок — действительно королевских на вид.

Паля долго не показывался из своей комнаты, а показавшись, неуверенно улыбался, трогал, принесенное. И сразу же отдергивал руку. Словно ему жгло ее. Он был, как видно, рад любому, самому краткому появлению брата; но шум, сопровождавший его! но командный голос!

Так как же, Паля, наш с тобой Новый год? Опять в ответ неуверенная улыбка: у него нет слов. Вот это-то бессловесное, Паля, мы и восславим. И с нами будет твоя мама. Ей мы скажем: ура! Мы не умеем кричать. Мы скажем: живи, мама!..

Новый год начинался с картошки «в мундирах», которую я варил днем для Пали. С утра я поздравил своих дворников, напомнил, что тротуар праздников не знает... Дворники вы мои, лимитчики! Всем у меня, насколько я знал, было тепло и светло. Даже в скандальном углу. Лопуховым же варить — никто не сварил: тетя Наташа пропадала у своей Лизки. Впрочем, я сварю и новогодний суп — из той самой говядины. А пока я, побрасывая в руках, чищу вареную картошку — сам Паля не может. Больше изомнет. Ест, принимая от меня благодарно, обжигается, — а на лице написано наслаждение. Потом даю всем лекарства. Читаю Пушкина. Смеркается, вечер застает меня на кухне.

Валентин Павлович? Вдруг вошел с горою свертков на руках — точно нес не одного даже, а нескольких младенцев. Вместе с ним вошла елка, за которой прятался молодой таксист.

— Как вы тут?

Высыпал свертки перед матерью — на стол в ее комнате:

— Вот, мамочка, из лучших ресторанов!..

Стал разворачивать: рулет, паштет, заливное мясо в рифленых тарелочках, торт «Птичье молоко», апельсины, немыслимый шоколадный набор... А еще балык! А язык!

Анна Николаевна смеялась в постели, задыхалась:

— Валя, ты с ума сошел! Куда — столько?! Не хватает паштета из соловьиных языков... Мне половину этого нельзя есть.

Отослал таксиста, оказавшегося студентом экономического факультета, заочником. Выспрашивал:

— Мамочка, как ты себя чувствуешь? Ничего? Что если тебе поменять простыни?

И вскоре Анна Николаевна лежала на свежих простынях.

Елку наряжали в столовой, в углу на сундуке. Деда ямщика сундук? Возможно, возможно. Валентин Павлович сострадательно поглядывал на меня.

— Я все хотел узнать: как ваши дела? На какую сумму в день вы живете?

Елка, игрушки, дедовский сундук... Потом пойму: сострадания не было, елка и игрушки обманывали. Он  д е й с т в и т е л ь н о  все обо мне хотел знать. Без приукрашивания — этой канители, свойственной бедным. Были у него, наверное, ближние цели и дальние. А сегодня он хотел просто увериться, стоит ему уехать к себе, не съем ли я вот эти его ресторанные яства... Так сказать, в виду беспомощной матери и безмолвного Пали. Грубо мыслю? Ничуть. Жизнь по-лопуховски, его  с и с т е м а — бега! А в этот вечер — бега предновогодние, бега канунов. И ни в какую нельзя позволить себе роскоши сделать неверную — туфтовую! — ставку: год будет проигрышным. Все-таки считал он меня, как теперь сознаю, темной лошадкой.

Елку мы с ним довершили прекрасной стеклянной звездой, и он уехал. Напослед все же не удержался — ревниво посуетился возле стола с закусками:

— Мамочка, тут из «Берлина», из «Праги»! Ты сделаешь преступление, если не поешь!.. Паля, сейчас же возьми апельсин! Надо ему помочь очистить апельсин... Владимир Иванович, я вас оставляю. С вами мы что-нибудь придумаем. Пока еще время терпит — не так ли?

Это он — о нашем разговоре в углу. Он был почти всесилен — Валентин Павлович; но я ему не очень верил.

Итак, Анна Николаевна — на свежих простынях; на столе — закуски в свертках. Вот обрамление этой ночи! Паля, для которого я отделял дольки апельсина, пытался рассказать, что в эту пору дают в Кащенке. Имелось в виду: дают на ужин. Из нечленораздельного, косного получалась, кажется, овсянка. Паля конфузился — большеголовый, странно похожий на брата.

— Но это было вкусно? — спрашивал я.

— Вкусно, — отзывался он глухо, как из подвала. — И еще давали компот.

— Вот видишь!

А что «вот видишь»?

Как бы то ни было, но неудачником в эту ночь, я себя не считал. Я был лимитчик, но не чужой, нет, а причастный всему! И мне казалось, когда я вглядывался в окна и видел свое отражение: вокруг меня собирается нынче Москва, какую я знал по истории и какую представлял себе прежде, и эта новая Москва, которую узнал за прошедший неполный год. Огни за окнами, висящая над столом лампа с шелковым абажуром, полным, как мне казалось, ободряющей радости... И все люди, все судьбы — порой самые несуразные!

Вспоминал... И снова восходило солнце вчерашнего дня, но теперь оно было ночным, призрачным. И призрачною представлялась Москва. В ней, в этой Москве, мой Ванчик причислял себя к детям Ивана Грозного, воображение не знало предела, бывшая жена моя сидела в гвоздевской комнате и смотрела мне же в лицо, и я был на детском стульчике перед ней чем-то унижен — может быть, мой страстью. Люди, знакомые и незнакомые, страдали, любили, жизнь некоторых подходила к концу. Старик, который называл себя Йедо, у себя в комнате слепо уставился в ту сторону, где все еще жила курсистка, невеста мертвеца, чужая жена, а потом вдова, — ей он посвятил свою жизнь.

«Я начинаю верить в приметы не менее Сары Бернар и боюсь повторять мое приглашение: уж если мне очень хочется кого-нибудь увидеть, счастье мне изменяет...»

А мужчина с темным, в глубине такси, лицом летел уже за Белорусским вокзалом, стремясь успеть к урочному часу на Беговую аллею, где неподалеку в стойлах темнели и чутко прядали ушами кони самых драгоценных и чистых кровей.

— Паля! — говорила между тем Анна Николаевна. — Милый Паля! Тебе не скучно, мальчик? Возьми яблочко.

— Анна Николаевна, — подходил я к ней, — Новый год! Вы же Санина — сама история!.. Как же Новый год без вас? Что будем делать?

— Новый... — смотрела на меня недоуменно, словно возвращаясь из другого мира. — Вы озорник! Пусть он будет без истории! А я разрушилась... Бездарная старуха! Диабетчица.

От нее осталось вот что: а м п о ш е. Класть в карман. Выражалась по-французски. Как всю жизнь не могла без французского прононса и картавости произнести слова «шофер». «Шоф-фё-ор», — выговаривала она загадочно. А м п о ш е  витало над сценой последнего объяснения с тем же Валентином Павловичем Лопуховым, когда сама Анна Николаевна лежала в больнице водников в предсмертном забытьи и ничего не могла бы изменить. Оно, это  а м п о ш е, имело вид гадкий и улыбалось мне злорадно.

Часы в столовой начали бить так громко, словно они волновались. С последним звучным ударом я, не выдержав минуты, бросился в чем был на улицу. Мне вдруг сделалось необходимым — что же? — обонять, осязать... И эту, такую странную для меня, ночь, и Москву. Я выбежал на середину переулка и замер. Город! Он был загадочно-прекрасен и чист под свежим легким снежком; он одновременно темнел и белел, затаенно сиял. Откуда-то долетали слабые возгласы, от дома артистов шел музыкальный раскат. И какое-то движение чувствовалось, хотя — никого и нигде. Я тут же понял: облачное небо отражало свет, его становилось все больше — вверху и внизу розовело, ширилось. Ветра не ощущал ни малейшего, но уже вблизи телефонной будки, разметав снежный прах, один, давно сухой, сморщенный лист гонялся за другим, как будто хотел спросить: где моя молодость?..

Юрьев день. В больнице водников

Тетя Наташа, словно решив наконец про себя, сказала третьего дня:

— Юрка был хороший — такой же хороший, как и ты!...

А я-то думал!.. Юрка. Но думать о нем было неприятно.

После истории с пропавшими туфлями видел его однажды, даже говорил. Вернее, со мной говорили. Фигура эта поразила меня тогда же — и не зря. Это, как я думаю теперь, был новый человек, неизвестной прежде породы. Его спрашивали по лопуховскому телефону, голос осторожничал — с чудовищным акцентом. Сказал Валентину Павловичу.

— Юру? Он должен быть во Вьетнаме...

И уносясь куда-то — к себе в министерство, в институт на лекции, к черту в пасть, — крикнул с лестницы:

— МГИМО!

Как будто это слово все объясняло.

Но пора уже рассказать о нашей встрече. Некоторое время не хотел ничего знать о семье Валентина Павловича — той, что на Беговой аллее. К чему? Валентина Павловича хватало. К тому же, благополучие и, как следствие, эгоизм, который чуялся на расстоянии, нежелание сострадать кому бы то ни было, — меня не привлекали. Хотя это и противоречило моей программе: все понять, пропустить через себя... Знал, что иногда приезжала к бабушке хвалимая ею дочь Лопухова — одна или с мужем. Оба, если не ошибаюсь, тогда были студентами. Ее не видел ни разу. Зятя видел — он бывал на ипподроме, среди приспешников Валентина Павловича. Увиделось вот что: выше среднего роста, ничего запоминающегося, кроме безволия. Оно, безволие, смотрело пустыми глазами, светлыми, носило хороший костюм.

И оно же позвало меня в дальнюю комнату, когда я пришел, как обычно отперев входную дверь доверенным мне ключом:

— Мы вас ждем!

Зять был оживлен и нервничал, но за оживлением, необычным для него, и лихорадкой движений чудилась чужая воля. Непонятно — чья? Повел меня через столовую скорым шагом — сопровождая, едва не подталкивая.

Тот, кого называли Юркой. Сидел перед столом, который когда-то был письменным, на вертящемся рояльном табурете, полуобернувшись ко мне. Табурет, я знал, интересен тем, что не имел одной — и необходимой — точки опоры и, следовательно, с него легко можно было слететь. Стоило только забыться. Первое впечатление: он, то есть Юрка, а не табурет, напоминал Москвича. Того давнего, так и не выросшего... Этот — вырос. И, если употребить словцо ипподромное, хорош был «по всем статям»... К тому же, помнилась, звенела в ушах лопуховская присказка: Юрка ленинградский, родословная питерская; в истории семьи — гонения, сиротство, чужие углы. И я искал эти чужие углы в лице и фигуре сидевшего передо мной человека.

Он же смотрел на меня снисходительно, понимающе, как смотрят такие люди на ненароком презираемого собрата. Потом-то я понял: я был для него всего лишь наивный, всеми осмеянный «друг человечества»! Хотя это меня не могло унизить.

Полумрак, или намеренно обставленный разговор в духе полумрака; бутылка дорогого «Абрау-Дюрсо» почата, и мне кажется в эти минуты, что она переглядывается с двумя причастными...

— Вам надо объясниться. Неужели вы не поняли до сих пор? — звучит его голос — Как-то странно здесь появились... продолжаете бывать. Чего вы хотите? Ну, прямо!..

Так вот чем здесь угощают! Нет, это не «Абрау-Дюрсо».

— Чего я хочу? — переспросил, ожесточение запевало свою песню. — Я ничего не хочу, кроме справедливости.

Сидевший дернулся; он недоверчиво улыбался.

— Вы беспокоитесь... Чем же вы обеспокоены? Анна Николаевна была одна — вам ли не знать об этом! Она была беспомощна, просила прийти. И, когда никто из родных глаз не казал — все скрылись, — разве не справедливо, что пришел я? Потом, вы знаете, привезли Палю...

Упоминание домашнего имени — Паля! — раззадорило их. Задвигались, крикнули:

— Демагогия! Ее навещали. А вы — чепуха какая-то! — самозванец! Лже-Дмитрий!.. И притом, все решает Валентин Павлович.

— Вот именно!

— Теперь, когда Анну Николаевну положили в больницу... — Юрка глянул на меня хищно, мгновение было его, не мое, договорил подчеркнуто буднично — ...он сам хотел вас прогнать!

«Где пределы бессердечия?» — думал я. Но это потом. А тогда... сердце ныло. Я снова открывал себе эту породу, эту безжалостность. Всплывало ревнивое, давнишнее: Сын Солнца...

Разумеется, не хотел верить. Его, Валентина Павловича, пусть нечастая, набегами, забота о матери все таки трогала... Паля — тоже был его крест. Он-то, бедолага, никому не нужен! Но яд, яд этих слов, похожих на правду. Мысли смешались.

— Могу только обещать, что у меня нет никаких притязаний — ни на жилье, на на что бы то ни было! — с этими словами и вышел.

А что было делать? Их лица угрожали, мне они не верили.

Позади что-то грохнуло — упал, должно быть, рояльный табурет... Слабое утешение.

«Вот тебе, лимитчик, и Юрьев день! — толклась одна-единственная мысль. — Дождались мы с тобой благодарности...» И тотчас врезался со стороны кто-то как бы и ругатель: «А знать прежде надо было, к кому лезешь со своим дурацким альтруизмом!»

Я понимал подоплеку... Оттуда шла волна беспокойства — из Беговой аллеи. Женщины наслали на меня этих мужчин: волю и безволие. И главная там — супротивница бестужевки и старой театралки — жена Валентина Павловича, Маруся. Анна Николаевна не сколько раз начинала про нее так: «Дочь нашей молочницы...» Со смехом, с удивлением, не изжитым за годы. Сводились счеты не одного поколения. Хотя эта «дочь молочницы» давно имела высшее образование и была модным спортивным деятелем, с мужским характером и с огромными связями, с возможностью легко ездить за границу — в «капстраны». В самом этом выражении — «капстраны» — была легкость.

Не надеясь почему-то на Валентина Павловича, квартиру — случись что с Анной Николаевной — решили не упускать. Поэтому подозрительного приживальщика следовало вовремя выставить. Раз и навсегда. Палю — вернуть в Кащенку! Вынудить Валентина Павловича... Вот из каких соображений возникла идея «Юрьева дня»! Пригласить Юрку, чувствующего ситуацию изнутри, как говорится, всей шкурой. Как бывшего любимца Анны Николаевны, наконец, — фаворита! — шутили. Потому что, хотя ее нет теперь в квартире, но — дух, дух! — самый дух этой староинтеллигентской берлоги необходимо склонить на свою сторону...

 

А ведь временами сходилось все так, что ничего не готовилось на лопуховской кухне, кроме варева из голов кеты. Их-то, кетовые головы, я покупал задешево — копейки! — в Елисеевском магазине, «роскошном и злосчастном», как выразился недавно один знаменитый журналист в не менее знаменитом еженедельнике. Как раз в ту пору директором в Елисеевском стал человек, который получит, спустя пятнадцать лет, по суду высшую меру. Потому как кетовые туловища, надо думать, уплыли по той самой дороге роскоши и злосчастия...

Еще до больницы водников. В январской настылой синеве шел к Лопуховым. Сумерки грубели, грузнели; и такая же, грубая и грузная, думал, обступает меня  б е з н а д е г а. Думал о том, что диабет Анны Николаевны принимает угрожающие размеры, порабощая ее окончательно, делая невозможной осмысленную жизнь. Оставались только всплески ее... Она уже не упоминала об Иорданском, как-то сразу оборвав речи о нем. Не рассказывала больше о своем Николае Васильевиче, прапорщике, о майоратном имении, оставшемся после него, хлопотах адвокатов, предлагавших ей 300 тысяч... Даже не заказывала мне теперь покупку номерных «Ессентуков» в магазине минеральных вод. Хоть я и без заказа уже носил. Все это сделалось вдруг неважным. Даже Тютчев! Годы прошли, но я вижу, слышу, как эта старая, заезженная семейными распрями и болезнями женщина повторяет с восторгом: «О, как на склоне наших лет...»

«Нежней мы любим и суеверней...» — бормочу я, вступая в глушь квартиры. И мне кажется, что от одних этих слов весь прошлый морок должен уйти отсюда, отступить..

В передней, словно олицетворяя темноту ее, стоял кто-то.

— Паля? — я вздрогнул.

— Мама там лежит... — заговорил невнятно, закосноязычил. — Упала, а встать не может. Лежит!

И захихикал вдруг. У меня мурашки по коже.

Анну Николаевну нашел в забытьи — на полу, в одной рубашке. Была минута растерянности, тряслись руки. Стоял перед нею на коленях... Она лежала в световой полосе. Я обернулся Паля? Словно из небытия, выдвинулось белесое, моргающее лицо; губы кривились в нестерпимом смехе.

— Берись вот здесь... понесем маму!

Послушался. Груз старого тела приняли руки уже отвердевшие.

— Значит, так о́н хочет, его воля, — сказала она внятно в этот момент, не открывая глаз. И повторила убежденно: — Его воля!

И потом, когда бессмыслица страдания задавливала все разумное в ней, за пределами того, что зовется разумом, от нее долетало: «Значит, так он хочет!» И мне хотелось верить, что Анна Николаевна имеет в виду своего Николая Васильевича.

Мы отвозили ее, в январе же, в больницу водников, где у Валентина Павловича был знакомый врач по фамилии вроде бы Гриншпун, решавший — брать, не брать. И брать не хотели, противились всеми силами; этому знакомому говорили определенно: брать не следует, привезли умирать. Я помню раздраженный, почти не маскируемый, отпор младшего медперсонала: каких-то сестер, нянечек, смотревших уличающе; разговор их за спиной — слышно все, на то и рассчитано:

— В какую палату? Не в палату — в изолятор!..

Ну, а на тот свет блата с собой не возьмет!

— Притащили... Лишь бы с рук сбыть, — она же летальная!..

Я отыскивал взглядом Валентина Павловича — на него страшно было смотреть. Когда нас в тесном коридоре притирало бок о бок — несмотря на противодействие, мы с носилками все же продвигались, — он успевал шепнуть:

— Возьмут. Гриншпун мне обязан. Этот вариант отработан...

И снова — в борении со стеной неприязни, — белесый и страшный:



Поделиться книгой:

На главную
Назад