— Ты, думаешь, почему она такая? — Далее следовало: — А ч-черт! Мётлы тут... Во метла!..
— Ты про метлу или про Нину Трофимовну?
— Володя, — буркотел в самое ухо, — у Трофимовны же сын сидит... А ты и не знал? Сидит, и сроку много. Посмотри на нее, как извелась. Наш Иван Воин не может, чтобы ее не уесть... Вот он ее где держит! — На крыльце показывал мне немалый плотницкий кулак; Новокузнецкая мглисто стыла.
Будто снова слышу этот кашель: карр-карр... И смех. Веки красные. И снова думаю о Нине Трофимовне, о себе тогдашнем, обо всех. Мои беды чуть задевали ее, но и этого было достаточно, чтобы напомнить ей сына, — вот и разгадка тех дней. Где же он, домишко с мётлами и еще с одной метлой? Где эта шарага — контора, любезная душе моей? Знакомая, вроде, мешанина строений... Но — ничего и никого. Как и не было! И тебя нет, говоришь себе, с твоими призрачными неплательщиками. Не было никогда.
Однако странная работа моя продолжалась. Звонила Лопухова, я вспоминал пророчество на Сивцевом Вражке: «в землю пошла» — и спешил к ней. Дорогой говорил себе, что такова моя работа и что участие твое совершенно естественно; но чувствовал уже — работа и участие не объясняют всего; звонка ее я ждал, он мне был необходим. Гример Василий Ефимыч не давал о себе знать, и Анна Николаевна больше о нем не вспоминала — и я был почему-то рад этому; зато, что ни день, стала бывать у бывшей бестужевки учительница Алейникова, знакомая, лет сорока, с нервным тонким лицом и высокой стройной фигурой. В ту пору она собиралась за кордон, в Магдебург. Алейникову пригласили на две недели немецкие учителя, бывшие перед тем в Москве на практике. Взволнованная, с красными пятнами на щеках и шее, она сидела выпрямившись, словно перед экзаменатором, — советовалась с Анной Николаевной; впервые ехала за границу...
Вернувшись — это было уже в новом году, после школьных каникул, — Алейникова еще пыталась мне помочь. Когда прилюдно было произнесено роковое: «Владимир Иванович — очень плохой человек!..»
И еще одно надо сказать. К Лопуховой тянулись неприкаянные... Например, появлялась или звонила Лера, Валерия. Преподавала музыку, лет двадцати пяти. Ко мне сразу же отнеслась с нескрываемой ревностью — откуда чужак?
Хозяйка лукаво посматривала на нас — она была в свежем байковом халате и казалась принаряженной; что-то шептала, усмехалась.
— Вам надо жениться, Владимир Иванович, — молвила наконец без обиняков, когда остались одни. — Простите мне, старухе! Но, дорогой мой, чем Лера не пара? Она вам нравится?.. — И, так как я смешался, очень развеселилась и принялась развивать свою мысль: — Все-таки, вы, как говаривал Николай Васильевич, «существо вне гражданства столицы». Вам бы сбросить кожу лимитчика, как вы сбрасываете в передней вашу кожаную куртку!.. Да пожить в свое удовольствие! Полноценно... Как люди живут.
— Какой Николай Васильевич? — спрашивал я запоздало. — Ваш жених — тот, что погиб в первую мировую?
— Гоголь Николай Васильевич, — отвечала Лопухова с этаким бесенком в глазах.
О сыне ее, Валентине Павловиче, я как-то мало вспоминал. Но о нем-то забывать как раз не следовало. Валентин Павлович, несмотря на отчаянную фронду матери, выражавшуюся в дружбе с ненужными, как он иногда давал понять ей, людьми, и был для нее тот самый свет в окне, без которого — жизни нет. Хотя забывал, как она говорила с недоумением, отделывался редкими звонками, мог неделями не казать глаз. Но уж если вторгался, то его вторжение подчиняло себе все: гостей матери, здоровье ее, обед и ужин, потому что привозил с собой гору свертков с едой, виды на будущее...
Вот он после ноябрьских праздников в страшной спешке и возбуждении приезжает из опытного хозяйства, подчиненного, как я понял, министерству.
— Подмосковная... — произносит невразумительно от дверей. Что-то падает у него, он чертыхается. И снова: — Подмосковная-то, мамочка!..
— Что, Валя, я не пойму?
Оказывается, в праздники сгорел коровник с племенными коровами; он ездил разбираться. Сколько? Двадцать пять коров... Его всего передергивает.
— Запах горелых шкур... Не могу! — Валентин Павлович с отвращением мотает головой. Кроме того, на лице — невиданное у него выражение испуга, тревоги. — Я даже здесь слышу этот запах... Паленые шкуры!..
— Как же это получилось, сынок?
— Праздники, мама! Ты же представляешь, как у нас празднуют!..
— Но тебя это не коснется, Валя? — спрашивает она озабоченно; можно понять, что какая-то мысль не дает ей покоя.
Он раздраженно срывается с места.
— Мама, я прошу... Тебя это совершенно не должно занимать! Я все сделаю. Понимаешь, все?
Прикрыв двери в столовую, звонит. Кому же? Заместителю министра. Я остаюсь на кухне, застряв там, как какой-нибудь приживал. Из передней слышен голос Валентина Павловича — вкрадчивый, успокаивающий, на себя непохожий. Театр, думаю я, театр. И коровы в этом театре! Бедные коровы!
Зачем-то начинает объяснять мне свой звонок. Точно оправдывается.
— Лучше уж я позвоню, смягчу, как могу, подготовлю... А кто другой опередит — преподнесет ведь в самом ужасном свете. Постарается!
Его опять всего передергивает. На этот раз от одной мысли, что кто-то может «постараться». У него крупные черты лица — мощные лоб, нос, подбородок; светлые глаза вприщур в белесых ресницах, точно у какого-нибудь лесовика; волосы и брови густы и белесы.
Я кстати или некстати вспоминаю: он ведь лошадник, игрок — видел его — и не раз! — на ипподроме. Вокруг него постоянно вилась ипподромно-тотализаторная чернь, заискивала. Более того вспоминаю: он-то, Валентин Павлыч, и есть знаменитый Доцент! С его неоспоримой, под бешеный стук копыт, темноватой славой. На трибунах и в подтрибунных помещениях он чувствовал себя, вне всякого сомнения, хозяином. Чего же? Положения, жизни? И это легендарное: «Принеси семужки!» — как о нем кто-то писал... Я сам был свидетелем — оно звучало! Так хозяин посылает работника. И посланный — смурноглазый парень с прямыми черными волосами — скоро возвращался с коньяком, семгой. Или бегал другой, с глазами ожидающей подачки собаки. А вокруг скопище людей с потрясенными лицами выло, надеялось на чью-то милость, глухо ворчало.
Кажется, тогда уже был привезен из Кащенки младший брат Валентина Павловича — Паля, Павлик. И, следовательно, после всего он брил почти бессловесного Палю. Тихого, с застенчивой улыбкой. Потом покупали с ним на Пятницкой (дом-Елпах!) зефир в шоколаде — для его учительницы Деборы Иосифовны; говорил с нею накануне — она собиралась навестить Анну Николаевну, поддержать. И совсем уж после всего расправились на кухне с четвертинкою московской. «Вымотался нынче до предела!..» — его слова. Так и не присел, хватил стоя. А потом он поехал к себе на Беговую аллею. Напоследок попросив меня бывать у Анны Николаевны — «не в службу, а в дружбу!» — приглядеть за Палей. Если что, разыскать его. Телефон у мамы...
Фраза из попавшего мне в руки лет через десять справочника по жилищному законодательству.
«Основной фигурой в обеспечении технической эксплуатации государственного жилого фонда является техник-смотритель...»
Основная фигура — это я. И обеспечивал. Некоторую самоуверенность придавало удостоверение об окончании таинственных — потому что название исчезло окончательно — курсов, — какое-то время ездил на эти курсы, прилежанием радовал суровую душу Ивана Воиновича.
Еще страница...
«Он (то есть я!) должен регулярно, но не реже одного раза в месяц, обходить все находящиеся в его ведении дома, квартиры, места общего пользования, подвальные и нежилые помещения, чердаки, а также дворовые и прилегающие к ним территории, и таким образом повседневно следить...»
Обходил, как показывает мой рассказ, обхожу; что-то такое примечаю. Сегодня путь мой вокруг дома, где над входом «птичь» — крылатые кони.
Вот мы и свиделись, Жаринов! И ты здесь, Лада! Впрочем, чему удивляться: у вас сегодня судный подвал, он вас ждет.
С подвалом дело обстояло так. Меня известили, что в Вишняковском переулке соберется выездная сессия народного суда. Красный уголок примет всех, места хватит. В повестке дня: лишение родительских прав... Кого же лишают? Фамилию по телефону переврали: лишенцы муж и жена Бариновы. Приходила председательница товарищеского суда, бывшая фабричная, старуха высокого роста, взяла ключи. Медлила, приговаривала грубым рыдающим голосом: «Пропали... Пропали... Совсем пропали!» Затем, позвенев ключами, тяжело затопала к двери. Выходя крикнула: «Я ж ей, стерве, сколько раз... Смотри, говорю, мне в глаза! Смотри в глаза! А она?..» И старуха так ударила дверью, что пружины в старом диване блямкнули.
Но были и злорадствующие — откровенно. Этих я встретил уже на подходе к подвалу. Донеслось: «Занималась кустотерапией...» — «Как это?» — А глаза блестят. — «А по кустам все, по кустам лечилась! Где найдут ее, там и... Вот и кустотерапия!»
Снизу шибануло знакомой духотой.
Народу было не очень много — сидели жиденько. Те, двое, что в первом ряду, — клонили повинно головы. Отвечали слабыми голосами. Кто они? Непонятно. Поэтому, не тревожа никого, выбрался из мрачного зальца, с последнего ряда — входы и выходы стояли нараспашку. Прошел туда, где из коридора видно первый ряд и сцену. И с первого взгляда узнал, содрогнулся. Сидели Жаринов с Ладой. Она почему-то в пальто, темно-зеленом, с рыжим воротником. Он оглянулся на меня. Лицо с натянутыми к вискам морщинами было сейчас нахмуренным, чужим. Жаринов, вероятно, страдал. И однако что-то мелкое, жалкое мелькнуло в его глазах — узнал. Я вспомнил все — мои посещения того дома, Барбизон в Измайловском подвале; представил себе детей — рыженькую девочку и таинственного младенца, — и так тошно мне сделалось, что не стало мочи смотреть. Я даже замотал головой, чтобы прогнать это видение; но видение не исчезало. Тогда я ушел.
Не отдавая себе отчета, твердил всю дорогу: «Скверно. Скверно. О как скверно!» Но отчего мне скверно — я не понимал.
Потом та же председательница товарищеского суда спрашивала:
— Я ведь вас не видала, когда у Жариновых детей отбирали? Что ж это вы, Владимир Иваныч?
Она была недовольна мною, смотрела своими старыми — и, казалось мне, фабричными — глазами испытующе, словно подозревая злой умысел, и я ожидал, что сейчас она крикнет: «Смотрите мне в глаза!..»
Этот крик я услышал спустя годы, когда не ждал. Жена Ванчика Лена, когда собрались у них на кухне, в очередной мой приезд, и мы с Ванчиком ужинали, а она не садилась, была возбуждена, причина — недозволенная карамелька, которую он дал своему сыну, моему внуку; подозревала вмешательство, мое влияние, а со мною и губерлинской бабушки, — тогда крикнула бешено:
— Смотрите мне в глаза!..
А мне стало неловко за нее, я был растерян: может, мне выйти из-за стола? — все происходящее казалось глупостью, которую — не унять. Действительно, на нее старался не смотреть... Притом, жаль было Ванчика. И тут он промолчал.
Лена ему как-то призналась: любила кого-то в Одессе, баскетболиста, ей вообще нравятся очень высокие, первая любовь — это не вытравилось, жило с нею. Сына признание мучило. А мне думалось: недалекость ее, неделикатность — оттуда, из этой первой любви, из Одессы. Хотя Одесса, конечно, ни при чем!
И не удержался, стал говорить с горечью про глупую карамельку:
— Жаль мне вас! Ведь мелочь же — карамелька! Чепуха, мизер... — Я изобразил двумя пальцами всю ничтожность ее. — Никому, Лена, никому не стало от нее плохо. Тогда зачем все это? Есть ли тут хоть малейший смысл?
И Лена, как будто поразившись этой простой мысли, угомонилась. Но крик ее запомнился.
Совмещал слесарь по фамилии Чаясов. Приезжал на обшарпанной «Победе», выбирался с трудом — большой, с красным лицом; вытягивал обшарпанный, как и машина, чемоданчик. Мастер отлынивать, попусту обещать, похохатывать, напевать фальшивым голосом: «Нари-и, нара-а...» Еще он употреблял такие выражения: «Дудки!» — и — «Я ваш навеки.» Где его откопал Иван Воинович, осталось загадкой. Совмещал он, как выяснялось, не только у нас; сколько совмещений имел — скрывал, хитрил; поэтому опаздывал, заставлял себя дожидаться.
...Он мне нынче не нужен, Чаясов. С какой стати! Да пропади он! Но отчего-то его фигура не исчезает, трясет белобрысой башкой, приговаривает вещее, мальчишеское: «Я ваш навеки...»
В октябре, когда он появился впервые, на нем не было вот этого бесформенного пальтеца с разъехавшимся на толстом заду разрезом. Ходил в одном, испятнанном, правда, костюме; только в кухне, перед тем как менять кран, доставал из чемоданчика халат. Синий, завернутый, обычно в газету «Водный транспорт». Язвительно спрашивал его, перехватив где-нибудь на предзимней тропе, наш основной сантехник Петр Петрович:
— Так и ходишь богато?
На что Чаясов похлопывал себя по толстому брюху и отвечал неизменно:
— Соцнакопления!..
Вместе с ним побывали (был вызов) в угловом, «галантерейном», доме. А вышел конфуз: нас явно не хотели видеть. На звонок открывал человек, бледный затворник:
— Не вызывали. Никто вас не вызывал!..
Точно хотел выдать нам недвусмысленное: что вы всюду суетесь?
В квартире три семьи, подумал я, кто-то же вызывал; человек враждебно настроен, нервен, — попросить снизойти к нам?.. Хоть Чаясов мой рад был избежать работы: подталкивал меня, многозначительно сопел в самое ухо. Затворник — что ж он? Стоял еще какое-то время перед нами, выслушал мое краткое, учтивое предложение, ни слова не говорил. А когда мы обогнули его, неподвижного и безгласного, прошли в кухню, в общую ванную, — как-то растворился в притемненной передней. Ушел к себе.
— Напрасно, Владимир Иваныч... — вздыхал, возясь со смесителем, Чаясов. — Не хочет — и не надо! Насильно доброе дело сделаешь, а он — жалобу!
Я и сам уже начинал пенять себе: не надо было. Шумела сливаемая вода; чужие полотенца, мыльницы, зубные щетки в стаканах казались нервными, враждебно настроенными. На стене висело зеркало с густой сетью трещинок по амальгаме — мутное. Из него глянул на меня смутный человек и спросил без звука: «Чего тебе надобно?»
— Мы все исправили, закройте за нами! — сказал я затем перед его дверью.
Она распахнулась так стремительно, словно он только и ждал моих слов. И сделал руками такое движение — накрест! — запретительное, как бы желая помешать мне, если бы я вздумал шагнуть через порог.
— Что вы! — смутившись, пробормотал я. — Мы уважаем неприкосновенность жилища.
Затворник по фамилии Иорданский... Ничего вы не уважаете и никогда не уважали — словно говорил весь его вид.
— Пуганый, — сказал, выходя из подъезда и отдуваясь, Чаясов. — Пуганый — и нас напугал!
И у него сконфуженное, виноватое выражение сходило в эту минуту с лица; он ждал от меня жеста либо слова небрежения, что поколебало бы, а лучше — уничтожило виденное в той квартире: непонятного человека и его противостояние. Но не дождался, — что-то говорило мне: тот жилец еще даст о себе знать.
Я не ошибся — известно о нем стало очень скоро. Упомянул в разговоре с Лопуховой фамилию Иорданский.
— Откуда вы его знаете? — встрепенулась она; старушечье отступало, проступало в лице и фигуре иное. И, точно делая мне подарок, с видимым удовольствием выговорила: — Йедо! Так он себя называл. Давно его не видела!
Я удивлялся: странному имени и тому, что живут в пяти минутах ходьбы, могли бы видеться... Ну, не сейчас, раньше, в недавние годы.
— Какой ходьбы? Какие пять минут? — обрывала меня. Приблизив лицо, шептала: — Он гордый, Евгений Михайлыч. — Шумливо ужасалась: — Вы же ничего не понимаете, ни-че-го. — Страшненько — были какие-то ужимки; выдавалось тайное — улыбалась провалисто. — Он любил...
— Вас? — догадывался. Торопил события!
Ответа не было, ответа не могло быть. Потому что любовь оказывалась безответной, сопровождала ее, Лопуховой, жизнь, где невозможно счесть всех обожании, дружб, увлечений. Евгений Михайлыч любил ее уже в ту пору, когда из Серебряного бора долетало обожание Саши Соловьева, брата Лизы, — в пору «блестящей идеи» с «гимном» Антону Павловичу... Большеглазый, смелый Саша! Он — при всей его деликатности — пытался чего-то добиться! А она тогда не думала о нем серьезно — думала о театре, курсах, — мало ли о чем и о ком! Все казалось достижимым, все в ее власти — стоило только захотеть.
Саша кончал тогда курс в университете, потом он устроится юрисконсультом в известной фирме на Кузнецком мосту — фирму ждет погром, тоже известный, при начале того необъяснимого, что разразится в 914-м... Война! В какие годы он эмигрировал? — она не помнит; в нем кипело нетерпение, он не мог бы, физически был не способен ждать...
«Ждать? — думал я. — Да, ждать. А чего дождался Иорданский? Бедный Йедо!»
Время, некоторым образом, пошло черепашьим ходом; хозяйка квартиры задремывала от слабости; в передней что-то шуршало, поскрипывал старый паркет.
— Наташа? — окликнула во сне Анна Николаевна.
— Принесла ключ, — сказал тихий голос в передней. И продолжал: — Принесла, просит присмотреть за квартирой... Говорю ей: Рита, я сегодня есть, а к завтраму меня живой не будет! — И без перехода: — Лизка снова в больнице.
— Ну-у! — удивляется, уже наяву, хозяйка: она удивляется чужой жизни, не своей. Черепаха теперь в столовой, разматывает никогда не разматываемый платок.
В жизни Анны Николаевны самое, как я понимаю, живое — это любовь к прапорщику Николаю Васильевичу, погибшему в 915-м в Галиции. Тоже выпускник университета, поляк. Рвался в пекло — и попал! Но сначала — в Александровское военное училище, досрочно аттестован. В письмах подписывался, напоминая о любимом, о том, что не исчезает с нашей смертью, о Чехове и Ольге Леонардовне: «твой Антоний».
Фактически она была его женой — невенчаной! Помолвка, или что-то в этом роде, — в последние его дни в Москве. Потом пришло то самое. Ожидание. Металась по городу, как метелица. Мерзляковский переулок и в нем репетиции — прежде не оставляла надежды на актерскую судьбу, — бросила. Последнее письмо от него — грустное:
«Мне все кажется, что отворится сейчас дверь и войдешь ты. Но ты не войдешь, ты теперь далеко от меня... Прощай, да хранят тебя силы небесные, ангелы-хранители. Прощай, девочка хорошая!»
Написано мельчайшим, никем не разбираемым почерком, невыцветающими чернилами.
Потом наткнулась в томе чеховской переписки на те же — похожие — слова Антона Павловича, поняла: так он прощался с нею и с миром. Лучшее, что было у него, — эти слова.
Евгений Михайлыч знал об этой любви: с ним только могла советоваться, хотелось говорить о Николае Васильевиче. Ни с кем в ту пору такого! Подруги существовали в какой-то другой Москве.
«Я не улыбнулся, читая, что Вы, может быть, выйдете замуж, — напишет ей Иорданский в июле 1920 года. — Я только несколько удивляюсь, что Вы не боитесь семейной жизни («Враги человеку домашние его» — это ведь Ваши слова)».
Предостерегал! Она выходила замуж за очень порядочного, славного Лопухова; любви не было, она приняла его предложение с мертвым сердцем. В последнюю минуту почему-то толкнуло написать, выложить все — как бы просить совета. Но у кого просила!..
«...Я только боюсь, что Вы будете часто вспоминать Вашего первого мужа. У меня, по Вашим рассказам и по карточкам, осталось такое красивое представление о нем... Хотя жизнь делает свое, а Вы, верно, не рискнете на слишком поспешный шаг, — тогда дай Вам бог счастья!»
Звучало безнадежное.
О себе писал, что пасет козу. Глупая эта коза, привередничающая — навсегда! Одно мгновение она эту козу любила. Надо было пережить то лето. Писал, что решили пережить в подмосковной «Гренаде», где селились прежде дачниками, вместе с матерью. Она «Гренаду» знала. Страдал вот от чего: не мог достать книг по искусству. Нечего было читать, такая пустота! Читал Челпанова «Введение в философию» да «Исторический вестник».
«Какая Вы счастливая, что слушаете музыку, — так бы хотелось послушать Вагнера и особенно Шопена...»
И еще:
«Знаете, я иногда мечтаю о высоких горах Испании, о голубом море Неаполя, о другом небе... Не правда ли, как глупо! Помните, мы собирались с Вами в Париж? Здоровье мое, кажется, прекрасно: я порозовел, потолстел, волосы отросли, — вообще вид довольно плачевный... И так идут дни».