Дорогой Стравинский!
Большое спасибо Вам за два исключительно милых письма и за то, *то Вы показали мне Ваше письмо к г-ну Чоат из Бостонского университета. Я бы написал Вам гораздо раньше, но я ждал, когда будут окончательно уточнены сроки моей поездки в США; к тому же агент по организации лекций в Нью-Йорке, который должен содействовать^ моему переезду через океан, оказался ужасно медлительным в устройстве дел. Я получил от него известие только на этой неделе. Теперь можно быть уверенным, что я буду в Нью-Йорке 16 октября; я должен буду побыть там до конца октября, выступая с чтением стихов и принимая участие' в нескольких постановках моей маленькой пьесы. Я хотел бы, если можно, приехать прямо в Калифорнию, чтобы побыть с Вами и приступить к первой стадии нашей работы. (Уверен, что не должен говорить Вам, как я взволнован возможностью написать это слово: «нашей». Так чудесно думать об этом.)
Одной из моих основных вабот являются, конечно, деньги. У меня нет своих собственных денег, и большая часть заработка идет, как будто, на оплату школьного обучения моих детей, которые неизменно становятся все старше и старше. Лицо, устраивающее мои чтения в октябре в нескольких восточных университетах и в Центре Поэзии — в Нью-Йорке, оплачивает мои путевые издержки туда и обратно. Но путешествие оттуда в Калифорнию я должен оплатить с&м из средств, вырученных чтениями. Надеюсь, все устроится должным образом. Может быть, мне представится возможность устроить несколько чтений в Калифорнии, что помогло бы мне покрыть расходы. (Надеюсь на то, что можно будет вычесть мои путевые издержки и т. п. из оплаты заказа, сделанного Бостонским университетом.) Хочу взять с собой мою жену Кетлин, и она думает, что сможет пожить в Сан-Франциско у своей подруги, пока я буду работать с Вами в Голливуде. Как бы то ни было, я справлюсь с этими вещами, я не должен надоедать Вам. Деньги на поездку в Калифорнию как-нибудь Добуду, я молю грабителей потерять их хоть немного в пустыне. Я знаю, что главное для меня возможно скорее приехать к Вам, чтобы мы могли начать — да, чтобы мы могли начать, каков бы ни был результат. Я ужасно много думал об этом.
Мне так жаль, что Вас надолго уложили в постель; надеюсь, теперь Вы уже поправились. Моя рука сейчас в порядке, она почти так же слаба, как другая.
Если Вы мне не напишете в Уэльс до моего отъезда, примерно до 7-го октября, мой американский адрес будет такой: с/о J. М. Brinnin, Poetry Center, YM-YWHA, 1395 Lexington Avenue, New York, 28. Но, во всяком случае, приехав туда, я снова напишу ВДм.
С огромным нетерпением жду нашей новой встречи и совместной работы. Обещаю никому не говорить о ней (хотя это и очень трудно).
Искренне Ваш Дилап Томас (I)
Маяковский
Р. К. Часто ли вы общались с Маяковским во время его знаменитого приезда в Париж в 1922 г.?
И. С. Да, но с Прокофьевым он был ближе, чем со мной. Я помню его довольно плотным молодым человеком — ему было тогда двадцать восемь или двадцать девять лет. Я считал его хорошим поэтом, восхищался и продолжаю восхищаться его стихами. Он же настойчиво говорил со мной о музыке, хотя его понимание этого искусства было абсолютно мнимым. Ов не говорил по-французски, и поэтому я всегда исполнял при нем роль переводчика. Вспоминаю один такой случай, когда я был посредником между ним и Кокто. Любопытно, что я легко находил французские выражения, переводя Маяковского, но не то Ямло с русскими при репликах Кокто. (I)
Ортега-И-Гассет, Д'Аннунцио
Р. К. Я часто слышу от вас слова восхищения по адресу Ортега-и-Гассет. Вы хорошо его знали?
И. С. Я видел его всего лишь один раз в Мадриде, в марте 1955 г., но я чувствовал, что знал его гораздо раньше но его работам. В тот вечер в Мадриде он пришел в мою гос-шпицу вместе с маркизой де Слаузоль. Мы вместе распили бутылку виски а очень веселились. Он был обаятелен и чрезвычайно любезен. Потом я часто думал, что он знал о своей болезни — j него был рак;
через несколько месяцев он умер. Он был невысок ростом, но казался крупным из-за своей большой головы. Его торс напоминал мне римского государственного деятеля или философа, и я весь вечер старался вспомнить, которым же из римлян он был. Он говорил на образном французском языке, сильно картавя, громким и слегка хриплым голосом. Он обо всем говорил в образных выражениях: Тагус в Толедо — «артериосклеротичен»; Кордова — «куст роз, но с цветами под землей и корнями снаружи»; искусство португальцев — «это их воспоминания о Китае, о пагодах». Из своих современников-философов он с уважением отзывался о Шелере, Гуссерле, о своем учителе Когене и Хайдеггере. О школе Витгенштейна: «Философия, называющая себя логическим позитивизмом, претендует теперь на то, чтобы считаться наукой, но это всего лишь краткий приступ скромности». Он рассказывал об Испании (я жалею, что его «Замки в Кастилии» не переведены на английский) и смеялся над сентиментальностью туристов по адресу «бедняков, живущих в пещерах», что,> по его словам, они делали не из бедности, а по старинной традиции. Он относился с симпатией и пониманием к США, когда мы говорили об этой стране — единственный европеец-«интеллигент», которого я встретил во время этой поездки, который что-то знал о ней помимо того, что читал у Мелвилла и в журналах. Он с гордостью показал мне фотографию, которую вынул из своего бумажника — на ней были изображены он сам и Гарри Купер, — сделанную в Аспене в 1949 г. Он говорил, что его переводчиком там был Торнтон Уильдер, но слушатели понимали его прежде, чем говорился перевод: «Благодаря моей неумеренной жестикуляции». (I)
Р. К. Не правда ли, одно время вы дружили с Д’Аннунцио?
И. С. Скорее, я часто видел его перед самой войной 1914 г., Дягилев же знал его еще раньше; он был большим поклонником нашего Русского балета. Впервые я встретился с ним у г-жи Голубевой в Париже, русской дамы «школы» мадам Рекамье — в продолжение всего нащего визита она сидела на диване, облоко- тясь и опершись головой на руку. Однажды в ее салон пришел Д’Аннунцио; это был человек маленького роста, живой, изящный, очень сильно надушенный и лысый. (Гарольд Никольсон весьма метко сравнил его голову с яйцом в «Some People».) Он был блестящим рассказчиком, живым и очень занимательным, что так не походило на «разговоры» в его книгах. Помню, его очень взволновала моя опера «Соловей»; когда после премьеры французская пресса дружно набросилась на эту оперу, он написал статью в ее защиту, статью, которую и теперь мне хотелось бы иметь. Я много раз виделся с ним и после этого. Он приходил ко мне домой в Париже, посещал мои балеты й концерты во Франции и Италии. Затем внезапно обнаружилось, что у него такой же отвратительный вкус в литературе, как у Муссолини во всем остальном. Он перестал быть «фигурой», утратил привлекательность. Но остался ли он читаемым автором или нет, влияние его все еще живо: интерьеры многих итальянских домов следуют описанным в его романах.
Во время недавнего моего посещения композитора Малипьеро в Азоло многое мне напомнило Д’Аннунцио. У самого Малипьеро дом весьма необычного вида, во многом напоминающий стиль домов из романов Д’Аннунцио; это красивое венецианского стиля строение на склоне холма. Когда входишь в дверь под латинским изречением, погружаешься в ночную тьму. Темнота соблюдается ради пары сов, которые сидят в занавешенных клетках в темных
углах и ухают на двух нотах: в тон роялю Малипьеро,
когда он берет эти ноты. В саду видны доказательства его любви к другим пернатым божьим созданиям: на местах захоронения цыплят поставлены знаки; цыплята Малипьеро умирали от старости. (I)
Часть вторая О своих сочинениях
Фантастическое скерцо
Р. К. Имели ли вы в виду «Жизнь пчел» Метерлинка как программу вашего фантастического скерцо?
И. С. Нет, я писал Скерцо как чистую симфоническуию музыку. Пчелы были измышлением хореографа, точно так же как позже пчелоподобные существа в балете м-ра Роббинса «Клетка» («The Cage») на музыку моего ре-мажорного струнного Концерта.
Пчелы всегда интриговали меня — они внушали мне благоговение после знакомства с книгой фон Фриша и ужас после «На страже ль мир иной» моего друга Джеральда Херда, но я никогда не пытался воспроизвести их в своих сочинениях (в самом деле, кто из учеников создателя «Полета шмеля» стал бы делать это?) и не испытывал с их стороны никакого влияния, если не считать того, что вопреки совету Галена пожилым людям (Марку Аврелию?) я ежедневно съедаю порцию меда.
Метерлинковские пчелы, однако, едва не причинили мне серьезные неприятности. Однажды утром в Морж я получил от Метерлинка ошеломляющее письмо, в котором он обвинял меня в намерении обмануть его и смошенничать. Мое Скерцо было названо «Пчелы» (в конце концов, название могло бы быть любым другим) и положено в основу балета, поставленного в парижской Гранд-Опера (1917). Я не давал разрешения на эту постановку и, конечно, не видел балета, но в программе имя Метерлинка упоминалось. Дело уладилось, и на первом листе партитуры было напечатано немного сомнительной литературы о пчелах для ублаготворения моего издателя, который считал, что «рассказ» будет способствовать продаже этого произведения. Я сожалел об инциденте с Метерлинком, так как питал изрядное почтение к его сочинениям, которые читал в русском переводе. Как-то позднее я рассказал об этом эпизоде Полю Клоделю. Клодель счел, что Метерлинк был со мной необычно вежлив: «Он часто предъявляет иск к людям, сказавшим ему „bonjour”. Ваше счастье, что он не предъявил вам иск по поводу слова «птица» в названии «Жар-птица», поскольку Метерлинк первый написал „Синюю птицу”» К
Эта пчелология напомнила мне о Рахманинове, так как в последний раз я видел этого внушавшего трепет человека, когда он пришел ко мне домой в Голливуде, принеся в подарок горшок меда. В то время я не был особенно дружен с. Рахманиновым, полагаю, как и никто другой: общение с человеком рахманиновского темперамента требует большей терпимости, чем та, которой я располагаю; просто он принес мне мед. Любопытно, что я должен был встретиться с ним не в России, хотя в юности часто слышал его там в концертах, и не в Швейцарии, где позже мы жили по соседству, а в Голливуде… (I)
Жар-Птица
Р. К. Что вы помните об обстоятельствах, связанных с сочинением и первым исполнением «Жар-птицы»?
И. С. Один современный философ пишет: «Когда Декарт сказал: «Я мыслю», он мог иметь уверенность в этом, но к тому времени, когда он сказал «Значит, я существую», он полагался на память и мог заблуждаться». Я принимаю это предостережение. Не с уверенностью в вещах, какими они казались или были, но лишь «по мере сил моей, может быть, обманчивой памяти».
Я начал думать о «Жар-птице», вернувшись в Санкт-Петербург из Устилуга осенью 1909 г., [106] хотя еще не был уверен, что получу заказ на нее (который, действительно, был получен лишь в декабре, больше чем через месяц после начала работы. Я запомнил день, когда Дягилев протелефонировал мне, чтобы я приступал к работе, и помню его удивление при моих словах, что я уже сделал это). В начале ноября я перебрался из Санкт-Петербурга на дачу, принадлежавшую семье Римских-Корсаковых, примерно в 70 милях к юго-востоку от города. Я поехав туда на отдых в березовые леса, на свежий воздух, снег, но вместо отдыха начал работать над «Жар-птицей». Со мной был тогда Андрей Римский-Корсаков, как бывало часто и в последующие месяцы; по этой причине «Жар-птица» посвящена ему. Интродукция, вплоть до фаготно-кларнетной фигуры в такте 6, сочинена на даче, там же были сделаны эскизы к следующим частям. Я вернулся в Санкт-Петербург в декабре и оставался там до мар^га, закончив к тому времени сочинение музыки. Оркестровая партитура была готова через месяц, и вся музыкальная часть балета была отправлена почтой в Париж в середине апреля. (На партитуре стоит дата 18 мая, но тогда я просто кончил подправлять детали.)
«Жар-птица» привлекала меня не сюжетом. Как все балеты на сказочные темы, он требовал описательной музыки того рода, которую я не люблю сочинять. [107] Я тогда еще не проявил себя как композитор и не заслужил права критиковать эстетические взгляды своих сотрудников, но тем не менее критиковал и к тому же самоуверенно, хотя, возможно, мой возраст (27 лет) \был самоувереннее меня самого. Менее всего я мог примириться'с предположением, что моя музыка является подражанием Римскому-Корсакову, в особенности потому, что в то время я особенно бунтовал против бедного Римского. [108] Однако если я и говорю, что не очень стремился взяться за этот заказ, то знаю, что на самом деле мое сдержанное отношение к сюжету было своего рода защитной мерой, поскольку я не был уверен, что смогу с ним справиться.
Но Дягилев, этот дипломат, все устроил. Однажды он пришел ко мне вместе с Фокиным, Нижинским, Бакстом и Бенуа. Когда все они впятером заявили, что верят в мой талант, я тоже поверил и принял заказ.
Обычно сценарий «Жар-птицы» приписывают Фокину, но я помню, что мы все и особенно Бакст, который был главным советчиком Дягилева, внесли в него свою лепту. Следует также добавить, что за костюмы Бакст отвечал наравне, с Головиным. [109] Что же касается моего сотрудничества с Фокиным, то оно заключалось лишь в совместном изучении сценария — эпизод за эпизодом, — пока я не усвоил точных размеров, требуемых от музыки. Несмотря на его надоедливые поучения о роли музыки как аккомпанемента к танцу, повторявшиеся при каждом свидании, Фокин научил меня многому, и с тех пор я всегда работал с хореографами таким же образом. Я люблю точные требования.
Разумеется, я был польщен обещанием исполнить мою музыку в Париже и очень волновался по приезде в этот город из Усти- луга в конце мая. Мой пыл, однако, был несколько охлажден первой полной репетицией. Печать «русский экспорт», казалось, лежала на всем — как на сцене, так и на музыке. В этом смысле особенно грубыми были мимические сцены, но я ничего не мог сказать о них, поскольку они-то как раз больше всего нравились Фокину. Кроме того, меня обескуражило открытие, что не все мои музыкальные ремарки приняты безоговорочно. Дирижер Пьерне однажды даже выразил несогласие со мной в присутствии всего оркестра. В одном месте я написал non crescendo (ц. 90), предосторожность достаточно распространенная в музыке последних 50 лет, но Пьерне сказал: «Молодой человек, если вам не угодно здесь crescendo, не пишите ничего».
Публика на премьере была поистине блестящей, но особенно живо в моей памяти исходившее от нее благоухание; элегантносерая лондонская публика, с которой я познакомился позднее, показалась мне в сравнении с парижской совершенно лишенной запаха. Я сидел в ложе Дягилева, куда в антрактах залетал рой знаменитостей, артистов, титулованных особ, почтенного возраста эгерий балета, писателей, балетоманов. Я впервые встретился там с Прустом, Жироду, Полем Мораном, Сен-Жон Персом, Клоделем (с которым спустя несколько лет чуть не стал работать над музыкальной интерпретацией кпиги Товия), хотя и не помню, было ли то на премьере или на последующих спектаклях. Меня предста-
вили также Саре Вернар, сидевшей в кресле на колесиках в собственной ложе; она оыла под густой вуалью и очень боялась, что ее узнают. В течение месяца вращаясь в таком обществе, я был счастлив уединиться в сонном селении в Бретани.
В начале спектакля неожиданно произошел комический инцидент. По идее Дягилева, через сцену должна была проследовать процессия лошадей, вышагивая в ритме (если уж быть точным) шести последних восьмушек такта 8. Бедные животные вышли, как предполагалось, по очереди, но начали ржать и приплясывать,'а одна из них, выказала себя скорее критиком, нежели актером, оставив дурно пахнущую визитную карточку. В публике раздался смех, и Дягилев решил не рисковать на последующих спектаклях. То, что он испробовал это хотя бы однажды, кажется мне теперь просто невероятным, но эпизод этот был потом забыт в пылу общих оваций по адресу нового балета. [110]
После спектакля я был вызван на сцену, чтобы раскланяться, и вызовы повторялись несколько раз. Я еще был на сцене, когда занавес опустился в последний раз, и тут я увидел Дягилева, приближавшегося ко мне в сопровождении темноволосого мужчины с двойным лбом, которого он представил мне. Это был Клод Дебюсси. Великий композитор милостиво отозвался о музыке балета, закончив свои слова приглашением отобедать с ним. Через некоторое время, когда мы сидели в его ложе на спектакле «Пел- леаса», я спросил, что он на самом деле думает о «Жар-птице». Он сказал: «Que voulez-vous, il fallait bien commencer par quel- que chose». [111] Честно, но не слишком-то лестно. Однако вскоре после премьеры «Жар-птицы» он прислал мне свою широко известную фотографию в профиль с надписью: «А Igor Stravinsky en toute sympathie artistique». [112] Я не был так же честен по отношению к произведению, которое мы тогда слушали. «Пеллеас» в целом показался мне очень скучным, несмотря на многие чудесные страницы. [113]
Равель, которому «Жар-птица» нравилась, хотя и меньше, чем «Петрушка» или «Весна священная», считал, что ее успех был частично подготовлен нудностью музыки последней дягилевской
новинки, «Павильона Армиды» (Бенуа — Черепнина). Парижская публика жаждала привкуса avant-garde, и «Жар-птица», по словам Равеля, как раз соответствовала этой потребности. К его объяснению я бы добавил, что «Жар-птица» принадлежит к стилю своего времени. Она сильнее большей части музыки того периода, сочиненной в народном духе, но также не очень самобытна. Все это создало хорошие условия для успеха. Это был не только парижский успех. Когда я отобрал несколько лучших кусков для сюиты и снабдил их концертными концовками, музыку «Жар-птицы» стали исполнять по всей Европе и поистине как одну из самых популярных вещей оркестрового репертуара (за исключением России: во всяком случае, я ни разу не слышал ее там, впрочем, как и других моих сочинений после «Фейерверка»).
Оркестр «Жар-птицы» расточительно велик, и оркестровкой некоторых кусков я гордился больше, чем самой музыкой. Глиссандо валторны и тромбона произвели, конечно, наибольшую сенсацию у аудитории, но этот эффект — во всяком случае у тромбона — был придуман не мною; [114] Римский употребил глиссандо тромбона, по-моему, в «Младе», Шёнберг в своем «Пеллеасе» и Равель в «Испанском часе». Для меня самым потрясающим эффектом в «Жар-птице» было глиссандо натуральных флажолетов у струнных в начале, которое выбрасывается басовой струной наподобие колеса св. Екатерины. [115] Я был в восторге, что изобрел этот эффект, и помню, с каким волнением демонстрировал его сыновьям Римского — скрипачу и виолончелисту. Помню также удивление Рихарда Штрауса, когда он услышал это место спустя два года в Берлине. (Верхняя октава, получаемая путем перестройки струны ми у скрипок на ре, придает оригиналу более полное звучание.) Но могу ли я говорить о «Жар-птице» как исповедующийся автор, если отношусь к ней как критик чистой воды? Честно говоря, я критиковал ее даже в период сочинения. Меня, например, не удовлетворяло скерцо в стиле Мендельсона — Чайковского («Игра царевен золотыми яблоками»). Я снова и снова переделывал этот кусок, но не смог добиться ничего лучшего; там остались неуклюжие оркестровые просчеты, хотя я не могу сказать в точности, в чем они заключаются. Однако я уже дважды подверг «Жар-птицу» критике своими переделками 1919 и 1945 гг., и эта прямая музыкальная критика убедительнее слов.
Не слишком ли строго я критикую? Не содержит ли «Жар- птица» больше музыкальных изобретений, чем я могу (или хочу) видеть? Мне бы хотелось, чтобы это было так. В некоторых отношениях эта партитура была плодотворной для моего развития в последующие четыре года. [116] Но контрапункт, следы которого там можно обнаружить (например, в сцене Кащея), исходит из аккордовых звуков, это не настоящий контрапункт (хотя, могу добавить, именно таково вагнеровское представление о контрапункте в «Мейстерзингерах»). Если в «Жар-птице» и есть интересные конструкции, то их следует искать в трактовке интервалов, например мажорных и минорных трезвучий «Колыбельной», в интродукции и в музыке Кащея (хотя самым удачным куском в партитуре является, без сомнения, первый танец Жар-птицы
в размере 3). Если какой-нибудь несчастный соискатель ученой
степени принужден будет отыскивать в моих ранних сочинениях «сериальные тенденции», подобные вещи, я полагаю, будут "оценены как праобразцы. [117] Точно так же в отношении ритмики можно сослаться на финал, как на первое проявление непериодической метрики в моей музыке — такты на 4 подразделены на 1, 2, 3; 1, 2; 1, 2/1, 2; 1,2; 1,2,3 и т. д. Но это все.
Остальное в истории «Жар-птицы» ничем не примечательно. Я продал рукопись в 1919 г. некоему Жану Бартолони, богатому и щедрому человеку, бывшему крупье из Монте-Карло, удалившемуся на покой в Женеву. Бартолони, в конце концов, подарил ее Женевской консерватории; кстати говоря, он дал большую сумму денег одному английскому издательству для приобретения моих сочинений, написанных в годы войны (включая «Свадебку», «Байку про Лису» и «Историю солдата»). «Жар-птица», возобновленная Дягилевым в 1926 г. с декорациями и костюмами Гончаровой, нравилась мне меньше первой постановки; о последующих постановках я уже как-то писал. Следовало бы добавить, что «Жар-птица» стала важной вехой моей дирижерской биографии. Я дебютировал с ней как дирижер (балет полностью) в 1915 г. в пользу Красного Креста в Париже, и с того времени выступал с ней около тысячи раз, но и десять тысяч раз не смогли бы изгладить в моей памяти ужаса, испытанного при дебюте. Да! Чтобы довершить картину, добавлю, что однажды в Америке в вагоне-ресторане ко мне обратился мужчина — причем совершенно серьезно как к «м-ру Файербергу». [118] (III)
Петрушка
Р. К. Не припомните лй вы начало вашей работы над «Петрушкой»?
г И. С. В конце августа 1910 г. мы переехали в пансион близ Веве, а в’ сентябре в клинику в Лозанне из-за предстоящих родов моей жены. Я тоже жил в клинике, но кроме того снял студию- мансарду напротив, где начал сочинять «Петрушку». 23 сентября я был свидетелем рождения моего младшего сына — синего комочка, свернувшегося в плаценте, подобно какому-то пришельцу из космоса в скафандре. К тому времени я написал большую часть второй картины; это было первым куском, сочиненным мной, так как я помню, что когда через несколько дней меня навестили Дягилев и Нижинский, [119] я смог сыграть им значительную часть этой картины. Как только стало возможно перевезти мою жену, мы поселились в Кларане, где опять же в мансарде в стиле Руссо я сочинил «Русскую» для первой картины. Название «Петрушка» пришло мне в голову однажды во время прогулки по набережной в Кларане.
В октябре мы снова переехали, на этот раз в Болье (Ницца). Остальная часть первой картины, вся третья и большая часть четвертой были написаны там. К концу марта следующего года я на три четверти закончил оркестровую партитуру балета и выслал ее Кусевицкому, который взялся издавать все мои сочинения, переданные ему. О месяцах, проведенных в Болье, я помню мало. Я усиленно работал над «Петрушкой», несмотря на расслабляющее действие почти непрерывно дувшего фена. В декабре я вернулся в Санкт-Петербург для изучения сценария совместно с Бенуа. Это посещение очень меня расстроило. «Жар-птица» радикально изменила мою жизнь, и город, который всего несколько месяцев тому назад я считал самым величественным в мире, теперь показался мне удручающе малым и провинциальным (так ребенок думает о дверной ручке в его комнате как о чем-то большом и значительном, а позднее не может связать этот реальный предмет со своим воспоминанием о нем).
Однажды ночью, после моего возвращения в Болье, мне приснился страшный сон, от которого волосы становились дыбом. Я превратился в горбуна и проснулся с мучительным чувством, что не могу ни стоять, ни даже сидеть прямо. [120] Болезнь получила диагноз межреберной невралгии на почве никотинного отравления. Силы восстанавливались в течение многих месяцев. Из Болье я написал письмо Андрею Римскому-Корсакову с просьбой найти и переслать мне экземпляр русской народной песни, которую я собирался использовать в «Петрушке» (цц. 18, 22, 26—%9, в партиях кларнета и челесты). Он выслал мне эту песню, приладив к ней свои собственные слова, выражавшие вопрос, имею ли я право использовать такой «хлам». Когда «Петрушку» поставили в России, он был осмеян лагерем Римского-Корсакова, в особенности Андреем, который дошел до того, что написал мне враждебное письмо. [121] После этого инцидента я виделся с Андреем всего однажды. Это было в июне 1914 г., когда он приехал в Париж вместе с моим братом Гурием, он — чтобы увидеть дягилевский балет на музыку «Золотого петушка», Гурий — чтобы посмотреть «Соловья». Между прочим, я и Гурия видел тогда в последний раз.
В апреле 1911 г. моя жена с детьми вернулась в Россию, я же присоединился к Дягилеву, Нижинскому, Фокину, Бенуа и Серову в Риме. Они, мои коллеги по работе, были полны энтузиазма по отношению к моей музыке, когда я проиграл её им на рояле (конечно, за исключением Фокина); поощряемый ими, что тогда мне было так необходимо, я написал финал балета. Воскрешение духа Петрушки было идеей моей, а не Бенуа. Бйтональную
С Чаплином в Голливуде
После встречи в Белом доме
Вера де Боссе, Джон Кеннеди, Жаклин Кеннеди, Игорь Стравинский
музыку второй картины я задумал как вызов, бросаемый Петрушкой публике, и я хотел, чтобы диалог труб в конце тоже был бито- нальным и означал бы, чтд его дух продолжает издеваться над ней. Я гордился и продолжаю гордиться этими последними страницами больше, чем любым другим в партитуре (хотя мне по- прежнему нравятся «септимы» в первой картине, «квинты» в четвертой, заключение сцены Арапа и начало первой картины; но «Петрушка», подобно «Жар-птице» и «Весне священной», уже пережил полвека пагубной популярности, и если сегодня он уже не кажется таким свежим, как, например, Пять пьес для оркестра Шёнберга или Шесть оркестровых пьес Веберна, это отчасти объясняется тем, что вещи венцев были сохранены 50-летним пренебрежением). Дягилев хотел, чтобы я заменил последние четыре ноты пиццикато «звуковой ионцовкой» («tonal ending»), как он странно выразился, хотя спустя два месяца, когда «Петрушка» стал одной из наибольших удач Русского балета, он отрекался от этого замечания.
Большой успех «Петрушки» был неожиданным. Мы все опасались, что место, предназначенное ейу в программе, принесет ему гибель; из-за трудностей сценического оформления его пришлось исполнять первым, и все говорили, что в начале программы он не будет иметь успеха. Я боялся также, что французские музыканты (в особенности Равель), с возмущением воспринимавшие всякую критику по адресу русской «Пятерки», воспримут музыку «Петрушки» как именно такую критику (так, в сущности, и было). Тем не менее, успех «Петрушки» сослужил мне службу, поскольку он внушил мне абсолютную уверенность в моем слухе как раз в то время, когда я собирался приступить к сочинению «Весны священной».
На представлении «Петрушки» в театре Шатле меня впервые представили Джакомо Пуччини. Высокий и красивый, но, пожалуй, излишне франтоватый мужчина, он сразу очень хорошо отнесся ко мне. Он говорил Дягилеву и другим, что моя музыка ужасна, но вместе с тем весьма талантлива. Когда после «Весны священной» я лежал в тифу — сначала в гостинице, а потом в больнице в Нейи — Пуччини навестил меня одним из первых; Дягилев, боявшийся заразы, не был у меня ни разу, но оплатил мои счета в больнице; помню также, что зашел Равель и стал плакать — это очень напугало меня. Я беседовал с Дебюсси о музыке Пуччини и помню — между прочим, в опровержение написанной Карнером биографии Пуччини, — что Дебюсси относился к ней с уважением, как и я сам. Пуччини был человеком, способным испытывать привязанность, приветливым и простым в обращении. Он говорил на плохом итальяно-французском языке, а я на плохом русско-французском, но ни это обстоятельство, ни отдаленность наших музыкальных стилей не помешали нашим дружественным отношениям. Мне иногда казалось, что Пуччини наполовину вспомнил соло тубы в «Петрушке», когда писал музыку «Джанни Скикки» (семь тактов перед повторением ц. 78).
Вспоминаю также завтрак у Дебюсси вскоре после премьеры «Петрушки» и делаю это с особым удовольствием. Мы пили шампанское и ели с изысканных приборов. Была там и Шушу, и я заметил, что у нее точно такие же зубы, как у ее отца, похожие на клыки. После завтрака к нам присоединился Эрик Сати, и я сфотографировал обоих французских композиторов вместе, а Сати снял меня вместе с Дебюсси. Дебюсси подарил мне в тот день трость с нашими инициалами на монограмме. Позднее, в период моего выздоровления от тифа, он подарил мне красивый портсигар. Дебюсси был не намного выше меня ростом, но гораздо плотнее. Он говорил низким, спокойным голосом, и концы его фраз часто бывали неразборчивыми — это было к лучшему, так как в них часто содержались скрытые колкости и неожиданные словесные подвохи. В первый раз, когда я посетил его после «Жар-птицы», мы беседовали о романсах Мусоргского и сошлись' на том, что это лучшая музыка из всей созданной Русской школой. Он сказал, что открыл Мусоргского, когда обнаружил некоторые его ноты, лежавшие нетронутыми на рояле г-жи фон Мекк. Ему не нравился Римский, которого он называл «сознательным академистом самого плохого сорта». В то время Дебюсси особенно интересовался японским искусством. Однако у меня создалось впечатление, что он не слишком интересовался музыкальными новшествами; мое появление на музыкальной арене, казалось, шокировало его. Я редко виделся с ним во время войны, и те немногие визиты, которые я нанес ему, были крайне мучительны. Исчезла его тонкая, печальная улыбка, лицо осунулось и стало желтым; нетрудно, было разглядеть в нем будущий труп. Я спросил его, слышал ли он мои Три пьесы для струнного квартета — они только что исполнялись в Париже. Я думал, что ему должны были понравиться последние 20 тактов третьей пьесы, так как они принадлежали к лучшему в моей тогдашней музыке. Однако оказалось, что он не знает этих вещей, и действительно, он почти совсем не слушал новой музыки. В последний раз я видел его за девять месяцев до его смерти. Это был грустный визит, и Париж был тогда серый, тихий, лишенный уличного освещения и движения. Он не упоминал о той пьесе из «В белом и черном», которую написал для меня; получив ее в Морж в конце 1919 г., я был очень тронут и очень обрадован тем, что это такое хорошее сочинение. Я был растроган и когда сочинял Симфонии в память моего старого друга, и если мне позволено сказать, это тоже «хорошее сочинение».
Примечания. 1. Мое фортепианное переложение «Трех пьес из «Петрушки» датируется августом 1921 г. Артур Рубинштейн, которому я посвятил мою Piano Rag Music — надеясь поощрить его к исполнению современной музыки, — заплатил мне за эту вещь щедрую сумму в 5000 франков. (Дягилев заплатил мне всего лишь 1000 рублей за весь балет.) Кстати, я сам никогда публично не исполнял «Три пьесы» по той простой причине, что у меня недостаточна техника левой руки.
2. Я переделал «Петрушку» в 1947 г., преследуя две цели: возобновить авторские права на отчисления и аранжировать его для оркестра среднего состава. С самого первого исполнения у меня было желание лучше уравновесить оркестровое звучание в некоторых местах и ввести кое-какие усовершенствования в инструментовку. Оркестровая версия 1947 г. представляется мне гораздо более удачной, хотя многие считают, что музыка оригинального и пересмотренного варианта подобна двум геологическим формациям, которые не смешиваются. (III)
Р. К. Как случилось, что вы использовали в «Петрушке» мелодию «Деревянная нога»?
И. С. Эту мелодию играла шарманка каждое утро под моим окном в Болье, и поскольку мне показалось, что она подходит для сочинявшейся тогда сцены, я включил ее туда. Я не думал о том, жив ли автор этой музыки и не находится ли она под защитой закона об авторских правах, а Морис Деляж, бывший со мной, высказывал мнение, что «мелодия эта, должно, быть, очень старая». Потом, через несколько месяцев после премьеры, кто-то информировал Дягилева, что мотив сочинен неким м-ром Спенсером, еще здравствующим и живущим во Франции. Поэтому, начиная с 1911 г., часть авторских отчислений с «Петрушки» шла м-ру Спенсеру или его наследникам. Однако я упоминаю здесь об этом инциденте не для того, чтобы скорбеть о нем: я обязан платить за использование чьей-либо собственности. Но я не считаю справедливым, что должен платить, как мне приходится это делать, соавтору либретто шестую часть всех авторских отчислений со всех, даже концертных (не сценических) исполнений «Петрушки», даже с отрывков, вроде «Русской пляски».
Эпизод с «Деревянной ногой» мог повториться много позже с мелодией «Поздравляю с днем рождения» из «Приветственного прелюда», написанного мной к 80-летию Пьера Монтё (пьеса, которую я набросал в 1950 г. для неосуществленного проекта). Вероятно, я считал, что это народная мелодия или, по крайней мере, древнего и неизвестного происхождения. Но оказалось, что автор жив, хотя милостиво не требовал компенсации. (II)
Весна священная
Р. К. Что вы можете рассказать о сочинении, первой постановке и позднейших переделках «Весны священной»?
И. С. Замысел «Весны священной» зародился у меня еще во время сочинения «Жар-птицы». Мне представилась картина языческого обряда, когда приносимая в жертву девушка затанцовы- вает себя до смерти. Однако это видение не сопровождалось какой-нибудь определенной музыкальной мыслью, и поскольку вскоре у меня возник совсем другой музыкальный замысел, который стал быстро развиваться в Концертштюк для рояля с оркестром, как я думал, я и принялся за сочинение именно этой вещи. Я говорил Дягилеву о «Весне священной» еще до его приезда ко мне в Лозанну в конце 1910 г., но он ничего еще не знал о «Петрушке», как я называл Концертштюк, считая, что характер фортепианной партии внушает мысль о русской марионетке. Хотя Дягилев, возможно, был разочарован, услышав музыку не об «языческих обрядах», он никак этого не проявил. Придя в восторг от «Петрушки», он поощрял меня сделать из него балет, прежде чем приниматься за «Весну священную».
В июле 1911 г., после премьеры «Петрушки», я поехал в имение княгини Тенишевой под Смоленском, чтобы встретиться там с Николаем Рерихом и составить план сценария «Весны священной»; Рерих был хорошо знаком с княгиней, и ему очень хотелось, чтобы я ознакомился с ее русской этнографической коллекцией. Я поехал из Устилуга в Брест-Литовск, где, однако, обнаружил, что должен два дня ждать поезда на Смоленск. По сему случаю я уговорил проводника товарного поезда разрешить мне ехать в вагоне для скота, где очутился наедине с быком! Бык был привязан всего одной, не внушавшей доверия веревкой, и когда он стал сердито взирать на меня, я укрылся за моим единственным маленьким чемоданом. Я, наверное, являл странное зрелище, когда в Смоленске покинул эту корриду с довольно дорогим чемоданом в руках (во всяком случае, он не был похож на багаж бродяги), очищая свою одежду и шляпу с видом облегчения. Княгиня Тенишева предоставила в мое распоряжение домик для гостей, где мне услуживали горничные в красивой белой форме с красными поясами и в черных сапожках. Я занялся работой с Рерихом, и через несколько дней план сценического действия и названия танцев были придуманы. Пока мы жили там, Рерих сделал также эскизы своих знаменитых задников, половецких по духу, и эскизы костюмов по подлинным образцам из коллекции княгини. Между прочим, в то время наш балет носил русское
название «Весна священная». «Le Sacre du printemps» — название, придуманное Бакстом, годится только для французского языка. На английском название «The Coronation of Spring» (Венчание весны) ближе к моему первоначальному замыслу, чем «The Rite of Spring» (Весенний обряд).
Я начал думать о темах «Весны священной» сразу по возвращении в Устилуг, в первую очередь о теме «Весеннего гадания»; это и был первый сочиненный мной танец. Вернувшись осенью в Швейцарию, я поселился с моей семьей в пансионе в Кларане и продолжал работу. Почти вся «Весна священная» была написана в крохотной комнатке этого дома, скорее это был чулан площадью 8 на 8 футов, единственной меблировкой которого было небольшое пианино с включенным модератором (я всегда сочиняю с модератором), стол и два стула. Так было написано все от «Весеннего гадания» до конца первой части. Вступление писалось позднее; я хотел, чтобы Вступление передавало пробуждение весны, царапанье, грызню, возню птиц и зверей.
Танцы второй части были сочинены в том порядке, в котором они идут теперь; работа шла тоже очень быстро — до «Великой священной пляски», которую я мог сыграть, но вначале не знал, как записать. Сочинение «Весны священной» в целом было закончено в начале 1912 г. в состоянии экзальтации и полнейшего истощения сил; большая часть ее была также инструментована — в значительной мере это механическая работа, поскольку я обычно инструментую при сочинении — и готова в партитуре к концу весны. Однако заключительные страницы «Великой священной пляски» оставались незаконченными вплоть до 17 ноября; я хорошо запомнил этот день, так как у меня мучительно разболелся зуб, который я затем отправился лечить в Веве. После этого я поехал в Париж показать «Весну священную» Дебюсси и сыграть ее с ним на двух роялях — в моем собственном переложении.
Я торопился с окончанием «Весны», поскольку мне хотелось, чтобы Дягилев поставил ее в сезоне 1912 г. В конце января я отправился в Берлин, где тогда находилась балетная труппа Дягилева, чтобы обсудить с ним подробности постановки. Он был очень расстроен здоровьем Нижинского, о котором говорил часами. О «Весне священной» он сказал только, что не сможет поставить ее в 1912 г. Увидев мое разочарование, он попытался успокоить меня приглашением сопровождать его балетную труппу в Будапешт, Лондон и Венецию — дальнейшие этапы гастролей. Я действительно поехал с ними в эти города — всё они были мне тогда незнакомы, — и с того времени очень полюбил их. Настоящей причиной, почему я так легко принял отсрочку постановки «Весны», было то, что я уже размышлял над «Свадебкой». При этой встрече в Берлине Дягилев подстрекал меня использовать в «Весне священной» оркестр большого состава, обещая, что оркестр Русского балета будет значительно увеличен в следующем сезоне. Я не уверен, что в противном случае мой оркестр был бы таким большим.
Что премьера «Весны священной» сопровождалась скандалом, вероятно, уже всем известно. Однако, как это ни странно, я сам был не подготовлен к такому взрыву страстей. Реакция музыкантов на оркестровых репетициях не предвещала его,* а действие, развертывавшееся на сцене, как будто не должно было вызвать бунта. Артисты балета репетировали месяцами и знали, что они делают, хотя то, что они делали, часто не имело ничего общего с музыкой. «Я буду считать до сорока, пока вы играете, — говорил мне Нижинский, — и мы увидим, где мы разошлись». Он не мог понять, что если мы и разошлись в каком-то месте, это не означало, что во все остальное время мы были "вместе. Танцовщики следовали скорее за счетом, который отбивал Нижинский, нежели за музыкальным размером. Нижинский, конечно, считал по- русски, а поскольку русские числа после десяти состоят из многих слогов — «восемнадцать», например, — то в быстром темпе ни он, ни они не могли следовать за музыкой.
Слабые протесты по адресу музыки можно было уловить с самого начала спектакля. Затем, когда поднялся занавес и на сцене оказалась группа прыгающих Лолит с вывернутыми внутрь коленями и длинными косами («Пляска щеголих»), разразилась буря. Позади меня раздавались крики: «Та gueule». [122] Я услыхал голос Флорана Шмитта, кричавшего: «Taisez-vous garces du seizieme»; [123] «девками из шестнадцатого округа» были, однако, самые элегантные дамы Парижа. Суматоха продолжалась, и спустя несколько минут я в ярости покинул зал; я сидел справа от оркестра, и помню, как хлопнул дверью. Никогда более я не был так обозлен. Музыка казалась мне такой привычной и близкой, я любил ее и не мог понять, почему люди, еще не слышавшие ее, наперед протестуют. Разъяренный, я появился за кулисами, где увидел Дягилева, то тушившего, то зажигавшего свет в зале — последнее средство утихомирить публику. До самого конца спектакля я стоял в кулисе позади Нижинского, держа его за фалды фрака; он стоял на стуле и, подобно рулевому, выкрикивал танцовщикам цифры.
С большим удовольствием я вспоминаю первое концертное исполнение «Весны священной» на следующий год — триумф, какой редко выпадает на долю композитора. Было ли признание со стороны молодежи, заполнявшей зал Парижского Казино, чем-то большим, нежели простой пересмотр осуждающего‘приговора, вынесенного год назад столь некрасивым способом, говорить не мне, по я полагал, что речь шла о гораздо большем. (Кстати, Сен-Санс, энергичный мужчина маленького роста — я хорошо его видел — был именно на этом исполнении; не знаю, — кто выдумал, будто он присутствовал на премьере, но рано покинул зал.) Дирижировал снова Монтё, и музыкальное исполнение было идеальным. Помня о первом скандале, Монтё сомневался, ставить ли «Весну священную» в программу, [124] но после того скандала он имел большой успех с «Петрушкой» и гордился своим престижем у передовых му- шкантов; я доказывал также, что «Весна священная» более сим- фонична и более концертна, чем «Петрушка». Должен отметить здесь, что Монтё — чуть ли не единственный дирижер, который пе упрощал «Весну», никогда не пытался прославиться с ее помощью и всю жизнь играл ее с величайшей тщательностью. По окончании «Великой священной пляски» весь зал вскочил на ноги и устроил овацию. Я вышел на подмостки и крепко обнял Монтё, с которого пот стекал ручьями; это были самые соленые объятия в моей жизни. Толпа устремилась за кулисы. Неизвестные люди подняли меня на руки, вынесли на улицу и несли до. Плас де ля Тринйте. Ко мне протолкался полицейский, думая защитить меня; этого-то блюстителя порядка и запечатлел потом Дягилев в своем изложении этой истории: «Наш маленький Игорь нуждается теперь в эскорте полиции, как чемпион». Он всегда невероятно завидовал моему успеху, если он не был связан с его Валетом.
После 1913 г. я видел «Весну священную» только в одной сценической постановке, это было возобновление ее у Дягилева в 1920 г. На этот раз согласованность музыки и танцев была лучшей, чем в 1913 г., но хореография Мясина была слишком гимнастической и далькрозовской, [125] чтобы понравиться мне. Я понял тогда, что предпочитаю «Весну священную» в концертном исполнении.
Я сам дирижировал впервые «Весной священной» в 1928 г., когда она записывалась английской компанией «Колумбия». Сначала я нервничал из-за ее репутации трудной вещи, но эти знаменитые трудности, заключавшиеся всего лишь в чередовании счета на два и на три, оказались на деле дирижерским мифом; «Весна» сложна, но не трудна, и дирижер едва ли является здесь чем-то большим, нежели механическим участником, указателем темпа, который стреляет из пистолета в начале каждого раздела и предоставляет музыке идти своим путем. (Сравните «Весну» с ее крайней противоположностью, Тремя пьесами для оркестра Берга, музыка которых в столь большой степени зависит от дирижерской нюансировки.) Мой публичный дебют с «Весной» состоялся на следующий год в Амстердаме с Concertgebouw, и с тех пор я регулярно выступал с ней по всей Европе. Одно из самых памятных для меня выступлений в те годы было в зале Плейель в присутствии президента республики Пуанкаре и его премьер-министра Эррио…
Я дважды переделывал некоторые места из «Весны священной» — в 1921 г. для дягилевской постановки, затем в 1943 г. (одну «Великую священную пляску») для исполнения (несосто- явшегося) Бостонским симфоническим оркестром. Различия в этих вариантах обсуждались неоднократно, но они недостаточно хорошо известны и часто даже остаются незамеченными. В оригинале 1913 г. по меньшей мере в двух танцах длина тактов была большей — в то время я старался тактировать в соответствии с фразировкой. Однако в 1921 г. исполнительский опыт заставил меня предпочитать меньшие подразделения (ср. «Взывание к праотцам»). Такты меньшей длины, более удобные и для дирижера и для оркестра, значительно упростили чтение музыки. (Недавно я думал над аналогичным вопросом, читая четверостишие в одном из Сонетов к Орфею. Написал ли поэт строчки именно такой длины или, как мне кажется, позднее поделил их пополам?) Главное, к чему я стремился при пересмотре «Великой священной пляски», — это облегчить исполнение, упростив чтение ритмических единств; кроме того, я внес различные изменения в инструментовку, сделав ее, думается, более совершенной. Например, в более позднем варианте много поправок внесено в партии второй группы валторн, которые никогда меня не удовлетворяли; нота засурдиненной валторны после соло тромбона из пяти нот передана в этом варианте гораздо более сильной по звучности басовой трубе. Партии струнных тоже переделаны радикальным образом. Приверженцы прежнего варианта заявляют, что их раздражает изменение последнего аккорда. Меня же он никогда не удовлетворял: раньше это был просто шум, теперь же — совокупность ясно различимых по высоте звуков. Однако я мог бы вечно переделывать свою музыку, если бы не был так занят новыми сочинениями, и я все еще далек от того, чтобы быть довольным всем в «Весне священной». (Партии первой скрипки и флейты в «Шествии старейшего мудрейшего», например, слишком сильно выделяются.)
При сочинении «Весны священной» я не руководствовался какой-либо системой. Когда я думаю о других интересующих меня композиторах того времени — о Берге, талант которого синтетичен (в лучшем смысле этого слова), Веберне, который был аналитиком, и Шёнберге, соединявшем в себе оба эти свойства, — насколько же их музыка кажется более теоретической, чем «Весна священная»; и эти композиторы опирались на великую традицию, тогда как «Весне священной» непосредственно предшествует очень немногое. Мне помогал только мой слух. Я слышал и записывал то, что слышал. Я — тот сосуд, сквозь который прошла «Весна священная». (III)
Сочинения для фортепиано в четыре руки
Р. К. Что привлекло вас к сочинению пьес для фортепиано в четыре руки и для двух роялей, и какие обстоятельства сопутствовали созданию и исполнению Восьми легких пьес, Сонаты и Концерта?
И. С. Восемь легких пьес были сочинены в Морж, из них Полька, Марш и Вальс — непосредственно перед «Байкой про Лису» в 1915 г., а остальные по окончании этого бурлеска. Сначала я написал Польку как карикатуру на Дягилева, представлявшегося мне в виде циркового укротителя, щелкающего бичом. Идея четырехручного дуэта была одним из аспектов этой карикатуры, так как Дягилев очень любил играть в четыре руки, что и продолжение всего нашего знакомства практиковал со своим другом Вальтером Нувелем. [126] Одна из партий была задумана настолько простой, чтобы не выходить за рамки малых возможностей дягилевской техники. Я сыграл Польку Дягилеву и Альфредо Казелла в миланской гостинице в 1915 г. и помню, как оба были изумлены тем, что автор «Весны священной» мог написать такую слащавую пьесу. Однако Казелла воспринял это как намек на новый путь, по которому он не замедлил последовать;’ в тот момент и родилась некоторая разновидность так называемого неоклассицизма. Полька вызвала у Казеллы такой неподдельный энтузиазм, что я обещал написать небольшую пьесу и для него. Это был Марш, сочиненный непосредственно после возвращения в Морж. Немного позже я добавил Вальс — целую тележку мороженого — как дань Эрику Сати в память о нашей встрече в Париже. Сати, весьма трогательная и привлекательная личность, внезапно стал старым и седым, хотя не менее остроумным и веселым. Я попытался передать в Вальсе хоть что-нибудь от его духа. Сочинив его, я сделал оркестровку для семи солирующих инструментов, и одновременно — вариант Польки для цимбал и малого инструментального ансамбля, а также вариант Марша для восьми солирующих инструментов, но ни Марш и ни Полька никогда не издавались в этом виде. Остальные пять пьес- были сочинены для моих детей, Федора и Мики. Я хотел привить им любовь к музыке, маскируя свои педагогические цели сочийением для них очень легких партий и более трудной для учителя, в данном случае, для себя самого; таким образом я надеялся возбудить у них чувство подлинного исполнительского соучастия. «Испаньола» была добавлена к этим пьесам после поездки в Испанию, «Неаполитана» — после посещения Неаполя. Два воспоминания о России — «Балалайка», которая нравится мне больше остальных семи пьес, и Галоп — прибавились позднее, а третья пьеса, Andante, подобно большинству вступлений, была присоединена к этой сюите в последнюю очередь. Галоп является карикатурой на петербургский вариант Folies Bergeres, который мце довелось видеть, — полупочтенный ночной клуб Тумпакова на Островах (на одном из этих островов родилась моя жена Вера). Услышав под моим управлением оркестровый вариант Галопа, Равель посоветовал мне играть его в более быстром темпе — насколько возможно быстром, — но я думаю, этот совет
объясняется тем, что он принял Галоп за канкан. Мое первое, исполнение Восьми легких пьес на концерте в Лозанне субсидировалось Вернером Рейнхардтом. Моим партнером-пианистом был молодой Хосе Итурби.
Я не могу оценивать здесь Сонату й Концерт, так как это требует анализа и профессиональных высказываний совсем другого порядке, да и что, мой дорогой аннотатор программ, можно сообщить о модуляции или о гармоническом плане?
Обе вещи были написаны из любви к «чистому искусству» (это означает не только то, что они писались без заказа), и происхождение их весьма различно. Соната была начата как пьеса для одного исполнителя, но потом перепланирована для двух роялей: я увидел, что для ясного выделения четырех линий необходимы четыре руки.
Я начал Сонату до, а закончил после «Балетных сцен». Публично я исполнял ее только однажды, на студенческом концерте в колледже Миллс с Надей Буланже в качестве партнера. Тогда я останавливался у Дариуса Мийо, и Соната напоминает мне одно происшествие в его доме. Однажды утром канализация перестала действовать. Пришел водопроводчик, но вскоре мы обнаружили, что более подходящим специалистом был бы археолог. Для ремонта понадобилось вырыть траншею, так как семья Мийо годами выливала в раковину кофейную гущу, и труба, идущая из их дома к уличному водостоку, была прочна закупорена.
Концерт симфоничен и по объему звучания и по пропорциям, и я думаю, что мог бы написать его — особенно часть с вариациями — как оркестровое произведение. Но у меня была другая цель. Мне нужно было сольное произведение для меня и моего сына, которое включало бы и функции оркестра и таким образом позволило бы обойтись без него. Концерт предназначался для турне по городам, не имевшим своих оркестров.
Я начал сочинять его в Вореп и там же, непосредственно по окончании Скрипичного концерта, закончил первую часть. Однако сочинение пришлось прервать, так как я не мог услышать партию второго рояля. В течение всей жизни я старался проверять свою музыку — оркестровую и любую другую, сразу после сочинения, — в четыре руки на одной клавиатуре. Только так я могу подвергнуть ее испытанию, чего я не в состоянии сделать, если второй исполнитель сидит за другим роялем. Когда по окончании Концертного дуэта и «Персефоны» я снова принялся за Концерт, я попросил фирму Плейель соорудить мне двойной рояль в форме небольшого ящика из двух плотно закрепленных клинообразных треугольников. Затем я закончил Концерт в плейелевской студии, проверяя его на слух, такт за тактом, с моим сыном Сулимой за второй клавиатурой.
Вариации — первоначально вторая часть — отделены от Con moto тремя годами и отразили большие изменения в моих музыкальных позициях. Я принялся сочинять их сразу по окончании «Персефоны», но меня снова прервали, на этот раз, увы, из-за операции по удалению аппендикса. У моего сына Федора было прободение аппендикса, потребовавшее срочной операции, и поскольку это сильно подействовало на мое воображение, я решил удалить и свой аппендикс, несмотря на малую вероятность перитонита у меня. Я заставил остальных своих детей, Веру де Боссе и многих других моих друзей подвергнуться этой операции, или, вернее, горячо рекомендовал ее им, чтобы представить свой поступок в более выгодном свете. Эти хирургические шалости происходили вскоре после премьеры «Персефоны» и непосредственно перед моим переходом во французское подданство 10 июня 1934 г. Меня все еще пошатывало, когда в конце месяца я отправился в Лондон записывать «Свадебку».
При сочинении Концерта я пошел по стопам вариаций Бетховена и Брамса и фуг Бетховена. Я очень люблю мою фугу и особенно кусок после нее, и вообще Концерт, пожалуй, является моим любимцем среди прочих чисто инструментальных сочинений. Вторая часть, Notturno, фактически не столько ночная, сколько послеобеденная музыка — средство, помогающее перевариванию больших частей.
Первое исполнение Концерта субсидировалось Университетом des Annales — литературно-лекционным обществом. Вначале я выступил с 15-минутной речью (которую не хотел бы теперь увидеть перепечатанной), и эту маленькую лекцию я читал перед многими последующими исполнениями этой вещи. Концерт в зале Гаво в тот вечер был повторением утренника для другой публики. Я много раз исполнял Концерт с моим сыном в Европе и Южной Америке (Буэнос-Айрес, Росарио), иногда предваряя его Фугой до минор Моцарта. После исполнения в Баден-Бадене в 1938 г. мы записали его на пластинку (для французской «Колумбии»), но из-за войны она так и не вышла в свет. Я исполнял Концерт несколько раз в США в период войны с американской пианисткой Аделе Маркус. Однажды — в Ворчестере, Массачусетс, именно там — я открыл наше выступление моей старой французской лекцией. (IV)
Три пьесы для квартета
Р. К. Не был ли когда-нибудь музыкальный замысел подсказан вам чисто зрительным впечатлением от движения, линии или рисунка?
И. С. Бессчетное число раз, хотя запомнил я лишь один случай, когда осознал это, случай, связанный сочинением второй из моих Трех пьес для струнного квартета. Я был очарован движениями Маленького Тича, которого видел в 1914 г. в Лондоне, и отрывистый, судорожный характер музыки, ее подъемы и спады, ритм и даже шутливый характер пьесы, которую я позже назвал «Эксцентрик», были внушены мне искусством этого замечательного клоуна («внушены» мне кажется самым подходящим словом, так как оно не старается углубить взаимосвязь, какова бы она ни была).
Кстати, я писал эти пьесы не под влиянием Шёнберга или Веберна, как порой говорилось, во всяком случае я об этом не думал. В 1914 г. я не был знаком с музыкой Веберна, а у Шёнберга знал только «Лунного Пьеро». Но хотя мои пьесы, может быть, слабее по материалу и более традиционны, чем произведения Шёнберга и Веберна того же времени, они сильно разнятся по духу и отмечают, я думаю, важный перелом в моем творчестве. Несмотря на очевидное напоминание о «Петрушке» в «Эксцентрике», мне кажется, что эти Три пьесы предвосхищают «Легкие пьесы» для двух роялей, написанные год спустя, а через них мой столь необычный «неоклассицизм» (в рамках которого, не подозревая об этом, я тем не менее ухитрился сочинить несколько неплохих произведений). (II)
История солдата