Метрономическая точность, никакого rubato. Идеалом является механическая правильность (Октет, Концерт для фортепиано и ДР-)*
Разъединяющий, в высшей степени избирательный взгляд на прошлое.
Диатоника..
Secco. Партитуры содержат минимум обозначений динамики.
Staccati.
Предпочитает экономный двухголосный контрапункт.
Для нас обоих числа — это вещи.
Мы оба были преданы Слову, и каждый из нас написал некоторые из своих либретто («Моисей и Аарон», «Счастливая рука», «Лестница Иакова», «Свадебка», «Байка про Лису»),
Каждый из нас писал для определенных звучаний, в отличие от позднего Веберна, у которого выбор звучания является заключительной стадией сочинения.
Для нас обоих серия тематична, и мы,^в конечном счете, меньше интересуемся конструкцией серии как таковой, чем Веберн, (IV)
Р. К. Изменили ли вы в чем-нибудь свое мнение о Веберне?
И. С. Нет, он открыл новую дистанцию между музыкальным объектом и нами самими, и отсюда возникло новое музыкальное измерение; в этом отношении его значение очень велико. Но оно признается сейчас даже кумирами утренников.
Веберн как человек тоже стал теперь всплывать на поверхность, благодаря публикации его писем к Бергу, Хумплику и Йоне* В этих письмах он предстает глубоко религиозным человеком и не только в общепринятом смысле (странно, однако, что он сопоставил шесть частей своей второй кантаты с Kyrie, Gloria, Credo, Benedictus, Sanctus, Agnus Dei), но также в простом благочестии к божьим созданиям (цветку, горе, тишине). Музыка для него — это тайна, которую он не пытается объяснить, в то же время для него не существует ничего, кроме музыки. Он стоит перед фризами и прочими чудесами Парфенона и восхищается «концепцией» скульптора, сопоставляя ее с собственным «методом композиции… всегда одно и то же, достигаемое тысячью различных способов» (в другом письме: «.. смысл всегда остается тем же, независимо от различия в способах достижения»). Он никогда не дает более пространных объяснений и даже признается в одном из писем, что необходимость разъяснять — тяжкое испытание для него: «Для меня иногда… мучение преподавать».
Он подобен сельскому священнику, чей мир не простирается за пределы его села — в действительности же он заставляет мой мир казаться удаленным за миллионы миль. И манеры его, и речь тоже сельские и… проповеднические. Он не употребляет ни слова из технического жаргона (в письме к Бергу: «искусство должно быть простым») или из эстетики' («я не понимаю, что значит «классический» и «романтический»;. Он бесконечно терпелив и, конечно же, испытывает бесконечные муки, [82] но творчество для него абсолютно естественный процесс. Он не наделен бунтарским духом, — в самом деле, он принимает музыкальные традиции без критики, так как вырос в них, — и отнюдь не считает себя радикальным композитором; он был тем, кем был, всегда оставаясь в стороне от так называемого «духа времени». Такой Веберн беспокоит «вебернианцев». Они краснеют за «наивность» и «провинциализм» своего учителя. Они прикрывают его наготу и смотрят в сторону.^ И этот взгляд в сторону совпадает с реакцией против его музыки (в пользу музыки Берга; я слышу сейчас повсюду, что серии Веберна слишком симметричны, что в его музыке слишком выпячиваются двенадцать тонов, что у Берга серийная структура более замаскирована; однако для меня эта музыка, по сравнению с веберновской, подобна старухе, про которую говорят: «как прекрасна, вероятно, она была в молодости»). Веберн был слишком самобытен — то есть слишком явно самим собой. Ко^ нечно, весь мир должен был подражать ему, конечно, ничего из этого не вышло и, конечно, весь мир обвинил его. Но это не имеет значения. Положенные в основу множества музыкальных произведений ужасающие выдумки, приписываемые теперь его имени, не могут ни ослабить его мощь, ни уменьшить его совершенство. Он как вечное явление Христа апостолам в день Троицы для всех, кто верит в. музыку. (И)
Р. К. Как вы понимаете замечание Веберна: «Не пишите музыку, руководствуясь только ухом. Ваш слух всегда верно направит вас, но вы должны знать — почему».
И. С. В определенном смысле Веберна не удовлетворяло пассивное слушание музыки: ему нужно, чтобы слушающий, будь то композитор или слушатель, воспринимал услышанное сознательно: «Вы должны знать — почему». Это заставляет не только слушать, но и слышать, и призывает слушателя к активному контакту с музыкой. (I)
Хиндемит, Крженек, Штраус
Р. К. До сих пор вы мало говорили о Хиндемите и Крженеке. Что вы помните о ваших встречах с этими композиторами?
И. С. Впервые я встретился с Хиндемитом в Амстердаме, кажется в 1924 г., на концерте квартета Амар, в котором он играл
Париж, апрель 1936
Стравинский и Хиндемит
партию альта. Помню, что он был мал ростом, коренаст и почти совсем лысый. К тому времени широко обсуждалась его композиторская деятельность, но я ничего еще не слышал из его сочинений и уже не могу сказать с уверенностью, которую из вещей я узнал первой, думаю, это была приятная Соната для альта без сопровождения, опус 11, в его собственном исполнении («Hindemith kratzt auf seiner Bratsche», [83] — говорили приверженцы Шёнберга). Я часто встречался с Хиндемитом в конце 20-х гг., но близко познакомился с ним лишь после 1930 г., когда мы оба стали печататься у Шотта, в издательстве, которое 1:огда возглавлялось Вилли Штрекером, впоследствии моим близким другом.
После первой мировой войны Штрекер чрезвычайно энергично продвигал музыку Хиндемита и пытался наладить союз Стравинский — Хиндемит. Однажды он убедил меня напечатать благожелательный отзыв о кантате «Бесконечное» («Das Unauf- horliche») Хиндемита, единственным достоинством которой я, по правде говоря, считал, лишь название, весьма соответствующее музыке, — точно так же, как много позже уговорил подписать пасквиль с^похвалой по адресу «Бульвара одиночества» («Boulevard Solitude»), оперы Ханса Вернера Хенце.
В 1931 г., в Берлине, я был приглашен к Хиндемитам на завтрак, но когда я прибыл, домоправительница сказала, что достопочтенный композитор и его жена еще не вернулись с ежедневной тренировки. В этот момент они появились, оба в белых полотняных шортах, запыхавшиеся, и взбежали по лестнице. Они бегали в Грюнвальде со своим инструктором по атлетике и, судя по тяжелому дыханию, должно быть, возвращались оттуда домой бегом. Я вспоминаю этот инцидент всякий раз, когда слушаю один из этих «комплексно-тренировочных концертов» (setting-up-exercise concertos) Хиндемита, хотя вся сцена кажется мне теперь такой же далекой, как время действия пьесы Ишервуда.
В 30-х гг. пути моих и Хиндемита гастрольных поездок часто пересекались. Кроме того, одно время в 1937 г. мы были соседями в Позитано; я писал тогда Концерт Ми-бемоль мажор, а он — балет «Св. Франциск» («Nobilissime Visione»), который я услышал в том же году в Париже.
С удовольствием вспоминаю одну нашу совместную экскурсию в Пестум. Наша дружба продолжалась в США во время второй мировой войны, но потом мы встречались лишь нередка — на концерте в Нью-Йорке в 1953 г., где он дирижировал своим песенным циклом на тексты Тракля, в Мюнхене, когда шла его опера «Гармония мира», и в Санта-Фе в 1961 г.
Я не могу высказывать общего суждения о музыке Хиндемита, поскольку почти не знаю ее. Я не видел ни одной его оперы и слышал лишь немногие образцы его концертной музыки. Мне нравились его балеты «Четыре темперамента» и «Иродиада» и «Schwanendreher», которые слышал в его исполнении в Париже в 1935 или 1936 г., мне нравился Квинтет для духовых инструментов, и я с интересом просмотрел «Ludus tonalis». Но я также слышал его вещи, которые столь же сухи и непереваримы, как картон, и столь же малопитательны. И все же я стыжусь того, что пренебрегал Хиндемитом, так как он был верным другом, приятным в обращении человеком и обладал поистине восхитительным запасом юмора. Действительно, единственное^ его преступление состоит в том, что он отказался говорить на новом языке, и те, которые заговорили на нем — многие из них как раз вовремя — отвернулись от него. Теперь я был бы рад скрыть от Хиндемита непривлекательный вид некоторых из этих спин, хотя и знаю, что мой щит ни к чему. Через десятилетие, когда новый язык станет старым и «Diarrhoea Polacco» Ноно, «Контакты» Штокхаузена, «Mobiles for Shakespeare» Хаубенштока- Рамати и т. п. покроются пылью вслед за хиндемитовским «Der Ploner Musiktag», мы увидим, сохранят ли их авторы достоинство Пауля Хиндемита.
Когда Крженек пришел ко мне однажды в Ницце в конце 20-х гг., это был круглолицый юноша с лицом херувима. Я знал лишь, что он композитор-вундеркинд, автор оперы «Джонни наигрывает». Он принес мне в подарок редкую оркестровую партитуру вальса Иоганна Штрауса. Так началось наше знакомство, которому было суждено перейти в обоюдную симпатию во время нашей жизни в Калифорнии. Я не помню точно обстоятельств нашей следующей встречи, но думаю, что она произошла в Лос-Анжелосе на одном из концертов Клемперера из произведений Баха или же на маленьком концерте в честь 75-летия Шёнберга. С этого времени мы регулярно виделись и бывали друг у друга дома. Крженек живет в горной местности в стиле Кокошки в Туюнга-Хиллз, севернее Лос-Анжелоса. Его столовая украшена его собственными рисунками, до некоторой степени в стиле Кокошки, и его симпатичные акварели видов пустыни развешаны по всему дому. Десять лет тому назад я мало что знал из музыки Крженека, но я знал симфоническую Элегию для струнных, посвященную памяти Веберна, и «Плач Иеремии», которые мне нравились. Возможно, что моя собственная Threni обнаруживает связь с «Плачем». Краткий очерк Крженека о до- декафонном контрапункте был первой вещью, которую я читал по этому вопросу, а его оратория «Spiritus Intelligentiae Sanc- tus» — первой электронной «партитурой», которую я имел возможность изучить.
Крженек одновременно ученый и композитор — трудно достижимое сочетание — и глубоко религиозный человек, что хорошо согласуется с композиторской стороной и несколько хуже с другой. Он, кроме того, джентльмен и эрудированный авторитет — как по Оффенбаху, так и по Окегему — что является еще более редким сочетанием, как мне думается, судя по специальным журналам, которые я читаю.
60-летие Крженека праздновалось недавно во всем музыкальном мире, исключая усыновивший его город, где его изредка можно видеть дирижирующим без вознаграждения на некоторых интересных небольших концертах, но никогда «в филармонии», (Однако он не должен был бы огорчаться из-за этого, так как благодаря невниманию со стороны филармонии он попал в хорошее общество; Шёнберг был в полном пренебрежении у местного оркестра в продолжение всех 17 лет пребывания в Лос-Анжелосе.) Но наступит день, когда Крженеку воздадут дань даже дома, и я предвижу, что он будет читать лекции на кафедре Чарльза Элиот Нортона на тему — могу ли я подсказать тему? — «Психологические принципы слуховой формы»; что-нибудь в этом роде требуется от музыканта по линии «Психоанализа художественного видения и слухового восприятия» Эренцвейга. (IV)
Р. К. Признаете ли вы теперь какую-нибудь из опер Рихарда Штрауса?
И> С. Я хотел бы подвергнуть все оперы Штрауса любому наказанию, уготованному в чистилище для торжествующей банальности. Их музыкальный материал, дешевый и бедный, не может заинтересовать музыканта наших дней. Занимающая теперь такое видное место «Ариадна»? Я не выношу квартсекстак- кордов Штрауеа: «Ариадна» вызывает у меня желание визжать. Сам Штраус? У меня был случай близко наблюдать за ним во время дягилевской постановки его «Легенды об Иосифе» — ближе, чем в любое другое время. Он дирижировал на премьере и провел некоторое время в Париже в подготовительный период. Он никогда не желал говорить со мной по-немецки, хотя мой немецкий был лучше его французского. Он был очень высокого роста, лысый, энергичный — портрет немецкого буржуа. Я наблюдал за ним на репетициях и любовался его манерой дирижировать. Его обращением с оркестрантами, однако, нельзя было любоваться, и музыканты от души ненавидели его; но каждое корректурное замечание, которое он делал, было точным: его слух и музыкальное мастерство были безупречными. В то время его музыка напоминала мне Бёклина и других художников, которых мы тогда называли «немецкие зеленые ужасы». Я рад, что молодые музыканты смогли теперь оценить лирический дар в песнях презираемого Штраусом композитора, который занимает более видное место в нашей музыке, чем он сам: Густава Малера. Мое нелестное мнение об операх Штрауса отчасти компенсируется восхищением, вызываемым у меня Гофмансталем. Я хорошо знал этого превосходного поэта и либреттиста, часто встречал его в Париже, и в последний раз видел его, пожалуй, на берлинской премьере моего «Эдипа» (там же приходил приветствовать меня Альберт Эйнштейн). Гофмансталь был человеком большой, культуры и изысканного обаяния. В прошлом году перед поездкой в Хозиос. Лукас я читал его очерк с описанием этого необычного места, и было приятно увидеть в нем по-прежнему хорошего поэта. Его «Записные книжки» (1922) — одна из наиболее ценимых мною книг моей библиотеки. (I)
Варез, Айвз, Кейдж
Р. К. Какого Вы мнения об Эдгаре Варезе?
И. С. В его звучаниях есть благородство, и он сам благородная фигура в нашей музыке (насколько честнее хранить длительное молчание, нежели обезьянничать в сочинении музыки, как это делают многие другие), и бесполезно говорить, как это часто делается, что его музыка ограниченна и полна повторов и, что достигнув чего-то одного, ему дальше некуда идти. Но в том-то и главное, что он достиг этого одного. Я никогда не слышал его «Америк» и «Арканы» (они выглядят так, как будто на них пала тень от «Весны священной»), но я знаю «Ионизацию», «Октандр», «Плотность 21,5» и «Интеграл» и очень восхищаюсь этими вещами. Я считаю теперешнюю деятельность Вареза — запись на ленту звуков Нью-Йорк-сити — весьма ценной, дающей не только документацию, но и материал для искусства. (II)
Р. К. Не дополните ли вы ваши высказывания в отношении Эдгара Вареза и его музыки? «Звуки могут являться, и те которые мы слышим, по большей части являются общественными объектами». (Строусон: «Индивидуумы, очерк по описательной метафизике».)
И. С. Сам Варез настолько живой — своими словно наэлектризованными волосами он напоминает мне Степку-растрепку или Волшебника из страны Оз, — а его слова настолько конкретны, что я лучше буду цитировать их, чем пытаться характеризовать его своими словами. Одна из его поразительных фраз — «Мне нравится известного рода неуклюжесть в произведении искусства» — говорит о нем больше, чем я мог бы сказать в целом очерке. Это замечание гуманиста (если мне дозволено будет употребить это слово без его современных обертонов консерватизма), и я предлагаю рассматривать гуманистический аспект Вареза. Он по-но- вому определил границы между «человеческим» и «механическим», и не просто теоретически, но и силой своих собственных очеловечивающих творений. В самом деле, у него мало теорий, и в борьбе всей его жизни за выразительность звука вне схемы, он, где только это было возможно, избегал классификаций и описаний. «Цветы и овощи существовали до ботаники, — говорит он, — и теперь, вступив в мир чистого звука, мы должны перестать мыслить в рамках двенадцати тонов». Тех из нас, кто не перестал мыслить в этих рамках, он называет «les pompiers des douze sons». [84] Мало кто из композиторов посвятил себя с такой преданностью идеалу «чистоты звука», и мало кто был так чувствителен ко всей сумме его свойств.
Нам, естественно, любопытно знать предшественников такого человека. Они или не очевидны или чересчур очевидны — настолько, что 'указание на самых явных из них, вероятно, окажется трюизмом. Об этом говорят его частые ссылки на Дебюсси — в тактах 73–74 «Пустынь» (валторны и трубы); в мелодии хора в ц. 12 «Equatorial» — мелодия, вновь появляющаяся в «Плотности 21,5», и в «Аркане» в цц. 13–14, за два такта до ц. 20 и за пять тактов до ц. 28 у труб. Но характерные черты мелодий Вареза, будь они лирические, как в «Offrandes», или народные, как в маршевых мотивах «Арканы», — всегда галльские. Возможно, что в «Аркане» кое-что проскальзывает от моего «Петрушки» (ц. 9); [85] от «Жар-птицы» — за 3 такта до ц. 5, вариант первого мотива этой вещи, то, что Варез называет idee fixe, [86] но настоящей idee fixe является фигура из пяти повторяющихся нот, встречающаяся почти во всей его музыке; и от «Весны священной» — два такта перед ц. 17, один такт до ц. 24и в разделе, начинающемся с ц. 19. «Моторизованная» метрическая схема Вареза в чем-то тоже может быть обязана моему примеру. Многочисленные изменения темпа в «Аркане» из-за пропорциональности метра мало сказываются на ритме. В «Аркане» и «Америках» сохранились отголоски века джаза, хотя в переделанной версии «Арканы» (1960) Варез частично устранил их. (См. оригинал партитуры цц. 33–34. В переделанной версии купированы повторы, tutti заменены тихим звучанием и избегнут финальный до-мажорный триумф — слабейшее место оригинала, — за которым, однако, следует искусное использование медианты.)
Узнаешь, сначала с удивлением, что Варез твердо базируется на музыке XVII века и вообще на «ранней» музыке, и что Индженьери и Гудимель — его любимейшие композиторы. Возможно, это следует приписать скорее тому обстоятельству, что он был хормейстером, чем полученному им музыкальному образованию. Из-за времени его рождения, совпавшего с французским fin-de-siecle, [87] учителями Вареза стали Д’Энди, Руссель и Видор. Он с горячностью характеризует этих бородачей — как я и ожидал от него: «Ils n’etaient pas simplement des cons, ils etaient des generaux des cons… Ils ont penses que Marc-Antoine Char- pentier avait compose „Louise"». [88]
Варез говорил, что сбежал из Франции, чтобы спастись от академической глупости, с одной стороны («Les professeurs etaient regies comme du papier a musique») [89] и от «порока интеллектуализма» — с другой.
Варез получил признание, но все еще является обособленно стоящей фигурой. Частично это объясняется тем, что он. предпочитал сочинение карьере композитора, и вместо чтения лекций в женских клубах, писания статей о положении музыки, участия в симпозиумах и корпорациях оставался дома и шел своим собственным путем, в одиночестве.
В 20-х гг. я знал Вареза как пионера, затем в 1950-х, с его «Пустынями», как пророка «пространственной музыки». Иногда, как мне кажется, я понимаю, что именно он подразумевает под глубиной звука, во всяком случае в «Пустынях», где некоторые электронные звучания словно приходят издалека, как бы с концов спиралей, и где близость и удаленность несомненно служат конструктивными факторами композиции. Но Варез, кроме того, осуществил другие, более осязаемые вещи: в «Пустынях» — форму, основанную на принципе возвратов и сдвигов, и чисто интервальную гармоническую конструкцию. Как электронно организованная и электронно воспроизводимая звуковая композиция «Пустыни» являются, вероятно, первым сочинением, исследующим границы и черты общности между живой инструментальной музыкой и электронным звуком. Я говорю о переходах между четырьмя инструментальными разделами и тремя магнитофонными сегментами с электронно организованным звучанием, которыми они перемежаются и связываются; эти переходы, разрабатывающие сопредельные области между живым звуком и электронно смягченным подобием живого, являются, я думаю, самым ценным новшеством в поздних вещах Вареза.
Варез был одним из первых композиторов, использовавшим динамику как интегральный элемент формы (разделы, очерченные пунктиром в первой части партитуры «Пустынь»), и новатором в планировке интенсивностей композиции — высоких и низких регистров, скорости, плотности, ритмического движения. Подобно тому, как Веберн ассоциируется с малыми объемами, Варез узнается по большим объемам звучности. «Подкрутите это» («Turn it up»), бывало, говорил он, «мне нравится это, погромче». Не без сожаления думаешь о слушателе, написавшем на своей программе при лондонском исполнении «Военной» симфонии Гайдна в 1795 г.: «Величественно, но очень шумно» (X. Робинсон Лэндон, «Приложение к симфониям Иосифа Гайдна».)
Теперь, упомянув Веберна, я должен отметить, что Варез знал о Шёнберге и Веберне тридцать пять лет тому назад: это значит, что уже давным-давно он испытал хорошо знакомую теперь боязнь эстрады, связанную с пониманием, насколько труднее стало сочинять музыку после тех мастеров.
В использовании ударных и духовых инструментов Варез — новатор первого ранга. «Пустыни» открывают целый мир возможностей для тубы, и Варез и Шёнберг — Шёнберг в песне «Серафи- та» — создали новые роли для тромбона. В использовании ударных знания и мастерство Вареза уникальны. Он знает их, и он в точности знает, как на них играть. О себе скажу, что мне надоели деревянные колодки и односторонние барабаны, но я люблю guiro, гонги (gongs), наковальни (anvils) в «Ионизации»; громыхающие металлические листы, токарные станки (lathes), плоские кастаньеты (claves) в «Пустынях»; параболы звучания сирен в «Америках», которые напоминают былые сигналы воздушной тревоги. Я люблю также грубые звуки барабана со струнами в «Nocturnal»; удвоения флейты, флейты-пикколо и рояля в «Пустынях» и самый необычный из всех, шумов — вступление арфы (чуть не сказал «сердечный приступ», [90] который действительно чуть не приключается у слушателей) в такте 17 «Южного Креста» [91] и в различных местах «Америк». Думаю, что самые оригинальные звучания варезовского оркестра большого состава — в крайних верхних инструментальных регистрах на всем протяжении «Арканы».
Музыка Вареза переживет свое время. Мы это знаем теперь, так как она на верном пути. Его имя служит синонимом нового напряжения и нового сцепления, и лучшее из созданного им — первые семь тактов ц. 16 в «Аркане», целиком «Пустыни» — прй- надлежит к лучшему в современной музыке. Желаю успеха этому Бранкузи в музыке. (IV)
Р. К. Что вы думаете о музыке Чарлза Айвза?
И. С. Мое знакомство с музыкой Айвза началось, кажется, в 1942 г., когда мои друзья с западного побережья, Сол Бебитц и Ингольф Даль исполняли какую-то из его скрипичных сонат на одном* из вечеров на крыше Питера Йетса (теперешние Понедельничные вечерние концерты, самые интересные циклы концертов в США, где исполняется старинная и новая камерная музыка); я привожу дату и место исполнения, так как повсюду считается, что Айвз открыт широкой публикой лишь после войны и притом на Востоке.
Помню, вскоре после того в том же цикле концертов я слушал другую Скрипичную сонату, Фортепианную сонату «Concord», Струнный квартет и несколько песен. [92] Должен сказать, что мне понравилось услышанное; я уважал Айвза как изобретательного и самобытного человека, и мне хотелось полюбить его музыку. Однако она показалась мне очень неровной по качеству, лишенной пропорций и выдержанности в стиле; лучшие вепщ — как, например, «Звуковые пути» — всегда самые короткие. С того времени представлялось больше возможностей знакомиться с музыкой
Айвза, и хотя я, вероятно, повторил бы те же возражения, думаю, что теперь я лучше понимаю ее общие свойства, делающие эти упреки необязательными. Сейчас возникает опасность рассматривать Айвза всего лишь как исторический феномен, как «великого провозвестника». Конечно, он значительнее этого, но, тем не менее, его предвосхищения продолжают поражать меня. Рассмотрим, к примеру, «Монолог или упражнение в септимах и др. интервалах» («Solilogue, or a Study in 7ths and Other Things»). Вокальная линия этой маленькой песни кажется похожей на «'fpn народных текста» Веберна, хотя вещь Айвза написана на десятилетие с лишком ранее веберновских. Ракоходные построения здесь сродни берговским в Камерном концерте и «Вине», хотя «Монолог» был написан за десять с лишним лет до вещей Берга. Ритмический рисунок типа «4 на 5» принято считать открытием так называемого послевеберновского поколения, но Айвз опередил это поколение на четыре десятилетия. Самая интервальная идея, идея афористического изложения и стиль пианизма — все это предвещает новшества более признанных композиторов последующего времени, а применение ротации и кластеров [93] (см. также песню «Majority») предвосхищает разработки 50-х гг. Айвз преодолел «границы тональности» более, чем за десятилетие до Шёнберга, использовал политональность почти двумя десятилетиями ранее «Петрушки» и экспериментировал с полиоркестро- выми группами за полстолетия до Штокхаузена. Однако Айвз жил в сельской местности Новой Англии, где не было Донауэ- шингенов и Дармштадтов, и где «авторитетное музыкальное суждение» дня не могло поощрять музыку, подобную его. Результатом случайности его места рождения было то, что его не исполняли и что он не развернулся так, как мог бы, хотя, если уж быть справедливым, то единственный из живших тогда композиторов, который мог бы понять его, Арнольд Шёнберг, жил за тысячи миль и почти так же далеко отстоял от него по культуре. Айвз был самобытным, одаренным, отважным человеком. Почтим его в лице его сочинений. (III)
Р. К. Джон Кейдж — единственный дадаист в музыке. Не разовьете ли вы эту свою мысль?
Й. С. Я имею в виду, разумеется, «дада-по-духу», так как считаю м-ра Кейджа чисто американским явлением, а дадаизм,
вошедший в историю, не знает того, что я понимаю под типично американскими чертами. Сказав так много, я, однако, затрудняюсь определить эти черты в м-ре Кейдже; так или иначе, социальная география и национальная преемственность, полезные для понимания бесчисленных второстепенных вопросов, не помогают обнаружить природу самобытности. (М-р Кейдж действительно самобытен; это непонимание — все эти знаки пренебрежения, выказываемые по адресу его… нет, это нельзя назвать «концертами».) Но какие бы типично американские свойства ни обнаруживал м-р Кейдж, я считаю, что в большой мере именно они способствовали его исключительному успеху в Европе. Не есть ли это, в конце концов, всего лишь хорошо известная мысль Генри Джеймса — американская невинность и европейский опыт? Не проделывает ли просто м-р Кейдж то, на что европейцы не отваживаются, и проделывает это естественно и невинно, а не как осознаваемый подвиг? Что бы ни говорили, в его выступлениях никогда не обнаруживались ни ловкость рук фокусника, ни ка- киег-либо потайные люки; другими словами — абсолютно никаких «традиций», не только традиций Баха и Бетховена, но также Шёнберга или Веберна. Это впечатляет, и не мудрено, что ваш сосед слева неустанно повторяет «sehr interessant». [94]
Но следует ли рассматривать такое явление, как Кейдж, в чисто музыкальном плане? Или более того, как вообще музыкальное? Не лучше ли будет определить его как «метамузыку», что во всяком случае лучше, чем «не именно искусство, но некий образ жизни» (not-just-art-but-a-way-of-life) — лозунг, выдвинутый теперь в оправдание всему, чему угодно? У меня нет ответа на эти вопросы, и я могу лишь высказать свою собственную оценку и установить границы этой оценки. Я получал удовольствие от многого, что делал м-р Кейдж, и всегда, когда его исполняют бок о бок с серьезничающей молодежью, его личность захватывает, и его ум торжествует победу; он может надоесть и обескуражить, но он никогда не возмущает меня так, как они. «Границы» моей оценки определяются неспособностью постигнуть, что означает «алеаторическая музыка». (Говоря своими словами, я думаю, что кое-что понимаю в таком отношении к «зна1 нию» (knowledge), превосходно описанном в дискуссии о теории информации как «древовидное наслоение догадок». Возможно, я даже сочувствую композиторам, считающим, что они «выражают» эту «точку зрения, Zeitgeist» [95] на языке музыки. Но я не понимаю такой концепции музыки или, как нам вскоре придется писать, такой «музыки»,) Другим препятствием в оценке является темперамент. Я страдаю, слушая музыку, в которой события развертываются в темпе, радикально отличающемся от моего собственного; например, медленная часть Восьмой симфонии Брукнера слишком медлительна для моего темперамента, тогда как темп «Ожидания» Шёнберга чересчур быстр. (Я должен снова и снова прослушивать одну и ту же страницу «Ожидания», пока я вообще услышу ее, а в симфонии Брукнера я забегаю вперед, мысленно переворачивая страницы партитуры.) Темпераменты м-ра Кейджа и мой безнадежно различны, [96] и присутствие на его выступлениях все же часто является для меня лишней тратой времени. (III)
Литераторы
Андре Жид
Р. К. Поскольку Жид был одним из ваших первых знакомых в Париже, не опишете ли вы его таким, каким вы его знали тогда?
И. С. Жид, в любом случае, — сложное явление, и он не менее сложен как личность. Его надо было открывать, как устрицу и быть при этом начеку, чтобы не сделать ложного движения пальцем, поскольку, подобно устрице, он мог укусить. Если бы его описал кто-нибудь другой, я мог бы, думаю, прокомментировать точность этого описания, но самому говорить о таком человеке мне действительно трудно.
Мы впервые встретились с ним в 1910 г. в номерах Миси Серт в отеле Мерис. Я, конечно, слышал о нем: он уже был известен как писатель, хотя слава пришла к нему значительно позднее. После того я видал его время от времени на балетных репетициях. Приходил ли он, однако, на репетиции «Весны священной», я не знаю. (Я был слишком занят на этих репетициях, чтобы замечать кого-нибудь помимо Дебюсси и Равеля, которые в то время не разговаривали друг с другом и садились в противоположных сторонах театрального зала; я занимал свое место непосредственно за Монтё, чтобы не показывать, к которой из воюющих партий я примыкаю. Кстати говоря, на репетициях Дебюсси отзывался о «Весне» ресьма благосклонно, так что его отрицательное отношение к ней в более позднее время явилось сюрпризом.)
Через несколько месяцев после постановки «Весны овящен- ной» Жид обратился ко мне с предложением написать музыку для постановки «Антония и Клеопатры» в его переводе. Я ответил, что стиль музыки должен быть связан со стилем всего спектакля, но он не понял, о чем я говорю. Позже, когда я высказал мысль о спектакле в современных костюмах, он был шокирован и остался глухим к моим доводам, что мы были бы ближе к Шекспиру, придумав нечто новое, и что с точки зрения правдоподобия сам Шекспир достаточно далек от своих Антония и Клеопатры. Между прочим, я продолжаю считать, что в традиционных постановках Шекспира музыка должна быть шекспир^анской, то есть музыкой его эпохи. Даже произведения Пёрселла на шекспировские сюжеты следовало бы ставить в стиле, соответствующем той эпохе; «современная» музыка оправдана лишь в «современных» версиях шекспировских пьес. (Звуковые эффекты — электронная музыка — не в счет; я говорю о музыкальном стиле.) (II)
Если бы я мог разделить талант Жида и его литературные произведения, я отдал бы предпочтение последним, хотя и они часто похожи на дистиллированную воду. Лучшей из его книг я считал «Путешествие в Конго», но у меня не вызывал интереса ни дух его литературы, ни его подход к ней. Жид не настолько велик как творец, чтобы заставить забыть грехи его натуры — как Толстой может заставить нас забывать его грехи. Однако поскольку он редко говорил о своей литературной работе, наши отношения с ним в этом смысле были гладкими.
Хотя Жид и не был особенно благожелательным критиком, он был по крайней мере причастен к искусству, которое критиковал. И его критика могла пролить и действительно проливала свет на многое. Его ограниченность, думаю, определялась «рассудочностью»: все, что он делал или говорил, долясно было контролироваться рассудком, в результате он утрачивал энтузиазм и не мог испытывать симпатии ко всей необъятности безрассудного в человеке и в искусстве. «Лучше все обдумать, — говорил он, — чем ошибиться из энтузиазма». Об его уме говорит ответ на просьбу назвать самого великого французского поэта: «Увы, Виктор Гюго». Точность словесных определений, свойственная ему, всегда была достойна зависти; я уважал бы его за одно это. Но на наибольшей высоте он бывал при встречах с Валери, Клоделем или Рамюзом, так как разговор тогда обязательно сварачивал на обсуждение французского языка, а в этой области он не знал соперников.
Жид был очарован Пушкиным, и он иногда заглядывал на мою парижскую квартиру, чтобы поговорить об этом русском поэте и вообще обо всем русском. Он навестил меня и в Берлине, в октябре 1931 г.; я хорошо запомнил это потому, что тогда Хиндемит храбро накинулся на оркестр берлинокого радио за плохое исполнение моего нового Скрипичного концерта. Кроме Пушкина и России, любимой темой его разговоров была религия. Я вернулся к православной церкви в 1926 г. (тогда впервые после 1910 г. я пошел к причастию и сочинил мою первую духовную музыку — «Отче наш», хор a cappella *) и не был хорошей добычей для его миссионерского протестантизма, но я питаю большее почтение к нему и к его взглядам, чем к некоторым фарисеям католицизма, насмехавшимся над ним.
Я не знаю, как описать его наружность. Он далеко не был утонченным, и он даже подчеркивал это, одеваясь как мелкий буржуа. И единственная его характерная черта, которую я вспоминаю, тоже была отрицательной. Когда он говорил, двигались только его губы и рот: его тело и остальные части лица оставались совершенно неподвижными и лишенными выражения. Он улыбался небольшой улыбочкой, казавшейся мне иронической, которая могла быть, а может быть и не была — хотя я думаю, что была — знаком мучительных внутренних переживаний. Но если бы я знал несколько больше о Жиде, не был бы ли я сам с ним более откровенным? (II)
Кокто
Р. К'. Каковы ваши воспоминания о Кокто?
И. С. Я думаю, что меня познакомили с Кокто на репетиции «Жар-птицы», но это могло быть и несколько позже, на улице; помню, как кто-то произнес мое имя на улице: «C’est vous, Igor?» [97] — и повернувшись, я увидел Кокто, самого представлявшегося мне. Во всяком случае, Кокто был одним из моих первых французских друзей, и в первые годы моей жизни в Париже мы часто встречались. Его беседы всегда бывали весьма увлекательным представлением, хотя иногда они больше походили на разговор фельетониста, стремящегося сделать «карьеру». Однако вскоре я цаучился ценить многие достоинства Кокто, и мы остались с ним друзьями на всю живнь — в самом деле, это мой единственный близкий друг со времен «Жар-птицы». Непосредственно перед моим первым посещением Лондона весной 1912 г. я поселился в Крийон. (Помню, что в холле Крийон вспыхивала электрическая табличка, сообщавшая о погоде на Ламанше, и что Дягилев имел обыкновение следить за этими сообщениями в постоянной тревоге.) Поскольку Кокто жил поблизости, мы стали обедать вместе. Помню, что мы были постоянными посетителями одного кафе, где наряду с напитками и едой продавались марки, и однажды, когда официант спросил «Cognacs, messieurs?» [98] Кокто ответил: «Non, merci, je prefere les timbres». [99] В 1914" г. Кокто приехал в Лезин, чтобы заручиться моим участием в постановке балета, который он предлагал назвать «Давид». Молодой швейцарский художник Поле Тевеназ, который сопровождал его в этой поездке, сделал портреты моей жены и мой. Письма Кокто в дальнейшем были испещрены очаровательными набросками для балета, так никогда и не осуществленного. Кокто — мастер-рисовальщик, с быстрым глазом и экономной линией, — мог зафиксировать немногими контурами характер любой намеченной жертвы. Я думаю, что в лучших своих карикатурах он уступает лишь Пикассо. Он набрасывал свои рисунки с быстротой фотосъемки, сильно изменяя их подчисткой. Когда мы с Кокто стали обсуждать костюмы и маски для «Царя Эдипа» для постановки 1952 г., он завершал каждое описание эскизом, нацарапанным на листке бумаги. Хотя каждый набросок занимал у него всего лишь несколько секунд — они все еще имеются у меня, — каждый несет на себе печать его таланта и личности.
Как личность он был благороден и обезоруживающе прост. В области искусства это первоклассный критик и новатор высокого ранга в театре и кино. Его замысел, который нравится мне больше всего, это ангел Heurtebise в «Орфее». [100] Heurtebise — название известной парижской фирмы лифтов, и потому это слово давало необходимое представление о подъеме. Но Кокто сделал Heurtebise также стекольщиком, придав его ящику со стеклом форму крыльев. (IV)
Ромен Роллан
Р. Я. Как вы познакомились с Роменом Ролланом?
И. С. В начале войны 1914 г., перед скандалом с его статьей «Над схваткой», он написал мне, прося сделать заявление для подготавливаемой им тогда к печати книге — обвинительный акт по адресу германского «варварства». Я ответил следующим письмом:
Дорогой коллега! Спешу откликнуться на Ваш призыв о протесте против варварства германских армий. Но верно ли называть это «варварством»? Что такое варвар? Мне кажется, что такого рода определение подразумевает того, кто принадлежит к концепции культуры новой или отличающейся от нашей собственной культуры; и хотя эта культура может радикально отличаться от нашей культуры, или быть ее противоположностью, мы не отрицаем на этом основании ни ее ценности, ни того, что по ценности, она может превосходить нашу культуру.
Но нынешняя Германия не может считаться представительницей «новой культуры». Германия, как страна, принадлежит к старому миру, и ее культура так же стара, как культура других наций Западной Европы. Однако нация, которая в мирное время возводит памятники такого рода, как монументы на Аллее Победы в Берлине, [101] а в период войны посылает свои войска для разрушения такого города, как Лувен, и собора, подобного Реймскому, не является ни варварской в настоящем смысле этого слова, ни цивилизованной в любом другом смысле. Если бы Германия действительно стремилась к «обновлению», она стала бы воздвигать у себя в Берлине иные памятники. Высшим всеобщим стремлением всех народов, которые все еще чувствуют потребность дышать воздухом своей старой культуры, является желание встать на сторону врагов нынешней Германии и навсегда освободиться от невыносимого духа этой колоссальной, тучной и морально гниющей страны тевтонов.
P. S. В продолжение всех этих ужасных дней живыми свидетелями которых мы являемся, Ваш призыв — «В объединении сила» — был нашей единственной поддержкой.
Вскоре после того как я послал ему это письмо, я познакомился с ним, и как бы вы думали — где? — на экскурсионном судне на озере Четырех кантонов. Я наслаждался днем отдыха вместе с женой и детьми, когда ко мне вдруг подошел высокий
господин в очках, тоже явно приехавший отдохнуть, и застенчиво представился мне как мой корреспондент. Меня сразу покорили присущие ему обаяние и интеллигентность, и хотя его «Жан Кристоф» и «Бетховен. Великие творческие эпохи» были^и остаются тем, к чему я питаю наибольшее отвращение, эти книги не помешали моему расположению к этому человеку. [102] Впоследствии я иногда встречал его в компании Клоделя и Жюля Ромена, если мне не изменяет память, в доме Рамюза вблизи Лозанны. Позднее он написал восторженную статью о «Петрушке», услышав его в концерте в Женеве. Я поблагодарил его письмом за этот отзыв, и мы стали друзьями. (II)
Верфель, Томас Манн
Р. К. Томас Манн в «Возникновении доктора Фауста» («Die Entstehung des Doktor Faustus», 1949) упоминает о вечере у Франца Верфеля в августе 1943 г., где, по его словам, вы говорили о Шёнберге. Помните ли вы этот случай?
И. С. Думаю, что да, и мне помнится, я высказал мнение о том, что следовало бы сделать запись «Лунного Пьеро» без голоса, чтобы купивший пластинку мог сам дополнить ее собственными завываниями (ululations), —запись «сделайте это сами». Верфель, однако, связывается у меня не столько с Шёнбергом, сколько с Бергом и Кафкой (он хорошо знал обоих), и я помню некоторые его высказывания о них.
В 1944 г., в период сочинения Kyrie и Gloria я часто проводил время в обществе Верфеля. Уже с весны 1943 г. этот выдающийся поэт и драматург пытался склонить меня к сочинению музыки к его фильму «Песнь Бернадетты». Мне понравилась эта мысль, а также его сценарий, и если бы не условия — деловые и художественные, которые были составлены исключительно в пользу продюсера фильма, я, может бйггь, и согласился бы на это предложение. И все же я написал музыку к сцене «Явление Богородицы», она вошла в мою Симфонию в трех движениях в качестве II части. (Первая часть была сочинена в 1942 г.; тогда я мыслил себе это сочинение как Концерт для оркестра.) Сам Верфель был проницательным судьей в области музыки; когда я показал ему только что написанную «Оду», [103] он быстро понял, что ее первая часть — это «своего рода фуга с сопровождением». Разумеется, я уважал его и восхищался им и за другие качества, но превыше всего — за его большое мужество и чувство юмора. Верфель был привлекательным человеком с большими, ясными, притягивающими глазами — поистине, его глаза были самыми прекрасными из всех виденных мной когда-либо, в то же время худших, чем у него, зубов я тоже не видел. Во время войны мы регулярно бывали Друг у друга. Помню, что последний раз я виделся с ним однажды вечером у него дома, где был также Томас Манн. Вскоре после этого я стоял в морге, оплакивая его; при этих обстоятельствах я впервые за тридцать три года столкнулся с Арнольдом Шёнбергом, у которого было сердитое, искаженное, пылающее лицо. (III) Манн любил музыкальные дискуссии, — и его излюбленным утверждением было, что музыка — самое далекое от жизни искусство, которое не требует никакого опыта. У Манна был типичный вид профессора с характерными чертами прямой, почти негну- щейся шеей и левой рукой, почти всегда засунутой в карман пиджака. Автопортрет в «Очерке моей жизни» и его облик, вырисовывающийся в «Письмах к Полю Аманн», мне не очень-то симпатичны, но достойные люди не всегда бывают симпатичными, а Томас Манн был достойным человеком, то есть мужественным, терпеливым, любезным, откровенным; думаю, что он, кроме того, был большим пессимистом. Я знал его, начиная с раннего дяги- левского периода в Мюнхене, где он посещал наши балетные спектакли; затем снова встретился с ним в 20-х гг. в Цюрихе. Однако я люблю его за характеристику моей жены, данную им в отчете о вечере, проведенном с нами в Голливуде: «.. беседа со Стравинским на вечере у меня дома запечатлелась в моей памяти с поразительной ясностью. Мы говорили о Жиде — Стравинский высказывал свои мысли на немецком, французском и английском языках — затем о литературных «вероисповеданиях» как продукте различных культурных сфер — греко-православной, латинско-католической и протестантской. По мнению Стравинского, учение Толстого является, по сути, немецким и протестантским. . Жена Стравинского — «русская красавица», красивая, во всем; это специфически русский тип красоты, в котором обаяние достигает вершины». (Моя жена, Вера де Боссе, действительно красива, но в ней нет ни капельки русской крови.) (III)
Дилан Томас
Р. К. Каков был сюжет произведения, которое вы предполагали написать с Диланом Томасом?
И. С. Вряд ли можно сказать, что проект достиг уже стадии сюжета, но. у Дилана была прекрасная идея. Впервые я услышал о Двглане Томасе от Одена в Нью-Йорке, в феврале или марте 1950 г. Опоздав как-то на назначенное свидание, Оден сказал в оправдание, что был занят, помогая одному английскому поэту выпутаться из какого-то трудного положения. Он рассказал мне о Дилане, затем я прочел его стихи, и в Урбана, зимой 1950 г., моя жена пошла слушать его чтение. Два года спустя, в январе 1952 г., английский продюсер Майкл Пауэлл появился у меня в Голливуде с проектом, который показался мне интересным. Он предложил сделать короткометражный фильм в духе маски [104] по одной из сцен из «Одиссеи»; в нем предполагалось две или три арии, куски чисто инструментальной музыки и декламация стихов. Пауэлл сказал, что Томас согласился написать стихи; меня он просил сочинить музыку. Увы, денег на это не было. Где же были ангелы-хранители, хотя бы бродвейского сорта, и почему всякие светские комитеты, субсидии, капиталы, фонды никогда не помогали Дилану Томасу? Я жалею, что план этот не был осуществлен. Я думаю, «Доктор и дьяволы» доказывают, что талант Дилана мог бы создать новый язык.
Затем, в мае 1953 г., Бостонский университет предложил мне написать оперу на текст Дилана. Я был в то время в Бостоне, и Дилан, который был тогда в Нью-Йорке или Нью-Хэвене, приехал повидаться со мной. Увидев его, я сразу понял, что единственное, что остается, это — полюбить его. Он же нервничал, непрерывно куря, и жаловался на жестокие подагрические боли… «Но я предпочитаю подагру лечению и не позволю врачу совать в меня татык два раза в неделю».
Одутловатость его лица и цвет кожи говорили о злоупотреблении спиртным. Он был меньше ростом, чем я ожидал, судя по его портретам, — не более цяти футов и пяти или шести дюймов —
с большим выступом сзади и большим животом. Его нос напоминал красную луковицу, взгляд был тусклым. Мы выпили цо стакану виски, чт© цесколько привело его в себя, хотя он все время бесцокоился о своей жене, говоря, что должен торопиться в Уэльс, «или будет слишком поздно». Он говорил мне о «Похождениях повесы», которые слышал в первой передаче по радио из Венеции. Он хорошо знал либретто и восхищался им: «Оден — самый большой мастер из всех нас». Я не знаю, насколько Дилан разбирался в музыке, но он говорил об операх, которые знал и любил, и о том, что ему хотелось бы сделать. «Его» опера должна была рассказывать об открытии заново нашей планеты после атомной катастрофы. Язык переродится, и в новом языке не будет абстрактных понятий;, будут только люди, вещи и слова. Он обещал избегать поэтических вольностей: «Не хвалясь, я покончу с ними». Он говорил мне о Йитсе, которого считал величайшим лириком со времен Шекспира и декламировал на память поэму с рефреном «Рассвет и огарок».
Он согласился приехать ко мне в Голливуд при первой возможности. Вернувшись туда, я пристроил для него комнату в виде продолжения нашей столовой, поскольку у нас нет комнаты для гостей. Я получил от него два письма. Я написал ему 25 октября в Нью-Йорк и спрашивал о его планах приезда в Голливуд. Я ждал его телеграмму с указанием часа прибытия его самолета. 9 ноября пришла телеграмма. В ней говорилось, что он скончался. Мне оставалось лишь плакать.
Дорогой мистер Стравинский!
Я был так рад нашей короткой встрече в Бостоне; и Вы и миссис Стравинская не могли бы быть ко мне более любезными. Надеюсь, Вы скоро поправитесь.
Я пока еще ничего не получил от Сары Колдуэлл, [105] но много думал об опере, и у меня появилось много идей — хороших, плохих и хаотических. Как только я смогу изложить что-либо на бумаге, я хотел бы, если позволите, послать Вам эти записки. Две недели тому назад, непосредственно перед отъездом из Нью-Йорка, я сломал руку, и не могу еще писать как следует. Говорят, это небольшой перелом, но треск был похож на выстрел.
Мне бы очень хотелось — если и Вы продолжаете желать моего сотрудничества, и я был бы невероятно польщен и взволнован этой возможностью — приехать в Калифорнию в конце сентября или в начале октября. Будет ли это удобно? Я надеюсь, что да. И к тому времени, надеюсь также, у меня будут более отчетливые мысли по поводу либретто.
Еще раз спасибо Вам. И, пожалуйста, передайте мои приветы Вашей жене и мистеру. Крафту.
Искренне Ваш Дилач Томас