— Ну, так я непременно вас разобью на всех пунктах… Только дайте мне сообразиться… А то вы совсем меня запутали с вашим словоизвержением.
— Сообразитесь!
-
Такие разговоры на тему о "власти земли" почти целую зиму шли между моими деревенскими приятелями и мною. Всякий раз, когда нам приходилось встретиться, заедет кто-нибудь ко мне (преимущественно Протасов) или я случайно загляну к кому-нибудь из них, — в конце концов у нас непременно произойдет разговор, касающийся деревни, народа, интеллигенции, словом, всего того, о чем в настоящее время приходится думать русским людям всякого звания. Кое-что из этих разговоров мне кажется нелишним сообщить читателю в видах уяснения вопроса о власти земли. Передавать все, что бывало говорено на пустопорожнем деревенском досуге, и долго и утомительно. Вот почему я и выбираю из этих разглагольствований только отдельные эпизоды и сокращаю все, что к делу не относится. Разговоры идут преимущественно между мною и Протасовым, причем из них взяты только известные факты народной жизни; обоюдные же наши рассуждения по поводу их значительно сокращены. Первый из этих разговоров ("Без своей воли") кончился ничем. Березников опровергать не явился. А второй состоял в следующем.
II. МИШ
Однажды, теплым зимним вечером, обыкновенный наш с Пигасовым разговор принял образ такого невозможного толчения воды в ступе, что мы, наконец, по безмолвному согласию сочли нужным совершенно прекратить его. Благодаря обилию только что полученных с почты газет и журналов это облегчающее друг друга молчание удалось нам как нельзя лучше. Долгое время мы молчали поистине образцовым образом. Час-два в комнате стояла мертвая тишина — только шуршали большие листы газет и периодически слышались резкие звуки разрываемой рукою Протасова (взять костяной ножик ему было лень) страницы нового журнала.
И вдруг нам обоим, и притом сразу, опять смертельно захотелось говорить. Я прочитал в газете такой факт, что вдруг как бы одеревенел и сразу перестал понимать
— Читай! Ради бога, читай вот это! вот! От "сих до сих".
— Позволь, — сказал было я, — я тут такой факт вычитал, что у меня даже дыхание прекратилось…
— Чи-тай! Читай, прошу тебя! — вопиял Протасов и, не обращая внимания на то, что и мне тоже необходимо было освободиться от факта, захватившего мне дыхание, совал мне в руки книгу и, тыкая в страницу пальцем, умолял:
— Читай, я тебе говорю!.. Вот именно это место! Ты увидишь потом… Вот — вот!
Волей-неволей я должен был уступить Протасову и прочитал следующее:
"…Культурное значение финиковой пальмы громадно… Только
— Довольно! — повелительно воскликнул Протасов, когда я дочитал до последнего слова, и взял из моих рук книгу. Очевидно те строки, которые он дал прочитать мне, сильно интересовали его, потому что все время, пока я читал, он, стоя сбоку меня и заглядывая в книгу, поминутно тыкал пальцем в те слова и строки, которые у меня подчеркнуты. Взяв из моих рук книгу, он не дал мне ни минуты на то, чтобы выразить свое изумление по поводу того, каким образом перечисленные достоинства финиковой пальмы так сильно могут волновать моего соотечественника, и заговорил, с особенной выразительностью отделяя каждое слово и на каждом слове останавливаясь:
— Видишь, — заговорил он: —
— Ну, — сказал я, — а вот это, вот что я сейчас прочитал в газете, любопытно, объяснишь ли ты ржаным полем?
— Что такое ты прочитал?
И я немедленно же стал рассказывать ему прочитанный факт, радуясь возможности избавиться от того впечатления, которым этот факт меня буквально ошеломил, и не заботясь о том, насколько он соответствует громадному значению финиковой пальмы, которым Протасов был поглощен.
Факт этот состоял в следующем: несколько месяцев тому назад, в один осенний вечер, по Загородному проспекту в Петербурге ехал извозчик и вез седока. И седок и извозчик, повидимому, были оба мертвецки пьяны; оба они качались то взад, то вперед, то направо, то налево, что дальше, то больше, и наконец, на повороте в какой-то переулок, куда лошадь повернула сама, так как извозчик ею уж не правил, оба седока, то есть и извозчик и седок, свалились с пролетки, один в одну сторону, другой в другую. Лошадь ушла. Седоки лежат бездыханны. По обыкновению их взяли и свезли в часть, и здесь один из них — извозчик — умер, не приходя в сознание, а другой пришел в себя и оказался фельдшером Обуховской больницы; в кармане его найдена склянка, в которой оказался хлоралгидрат; по вскрытии тела извозчика оказалось, что он отравлен также хлоралгидратом, принятым в лошадиной пропорции. Фельдшер был арестован, и дело его не успело еще разъясниться, как в другом конце Петербурга произошло следующее: ночью сидит у ворот одного дома дворник и видит: два мужика несут за ноги и за голову третьего в бесчувственном состоянии. "Что такое? куда? кто?" — спросил их дворник, когда они поровнялись с воротами дома и хотели пронести свою ношу. "Да тут, — отвечал один из мужиков, — братан… натрескался в кабаке… Из деревни приехал, нажрался с устатку-то… несем домой… в фатеру… Пусть проспится…" — "Ну, несите!" — разрешил дворник, и мужики понесли… Стуча сапогами и цепляя ими за камни мостовой двора, понесли они свою ношу, но не в "фатеру", а прямо, через весь двор, в дальний угол, где была разверста зловонная пасть помойной ямы, и, раскачав свою ношу — "братана"-то, — ввергли его в эту яму, как какое-нибудь полено. Ввергли и ушли в "фатеру". Долго ли, коротко ли, но братана этого разыскали в помойной яме; он был мертв и, как оказалось, был принесен уже мертвым. Братана вскрыли, и опять оказалось, что он отравлен хлоралгидратом. Эти два случая отравления одним и тем же ядом заставили следователя энергично приняться за дело, результатом чего и был судебный процесс. На процессе этом выяснилось, что жили-были в Петербурге "на фатере" мужик с бабой и надумали
Рассказав Протасову этот газетный факт, я не мог удержаться, чтобы тотчас же не высказать моего мнения об этом нелепейшем из нелепейших и глупейшем из глупейших злодейств. Именно глупость, полное отсутствие какого-нибудь смысла или расчета в поступках этик Мишанек, этого хозяина и хозяйки и ошеломили меня, едва я только впервые прочитал об этом факте, ошеломили до того, что я сразу как-то перестал понимать, что такое творится на белом свете. Судите сами: есть ли какой-нибудь человеческий смысл, поправлять свои дела, отравляя — кого? извозчиков, у которых никогда не может быть более двух-трех рублей! Настоящий злодей, рискуя каторгой, в самом деле выдумывает что-нибудь такое, что можно выразить выражением "либо пан, либо пропал". Этот же, "по мужицкому своему званию", надумал морить и грабить своего брата, ночников-извозчиков, тогда как по пальцам мог бы сосчитать, что для того, чтобы "таким манером" заработать, положим, сто рублей, нужно усеять Петербург трупами и переполнить мертвецами все помойные ямы. Самый простой расчет, казалось, говорит этому выдумщику, что затея его нелепа. Из четырех целковых, вырученных беспрекословными Мишаньками, ведь надо отдать было за лекарствие фельдшеру, надо угостить его водкой, надо водкой поить извозчиков, надо с Мишаньками поделиться, потому что они ведь стараются, буквально "себя не жалеют", да, наконец, надо их кормить, ведь они едят по четыре фунта в день одного хлеба, да хлёбова все надо дать хоть раз-то в день, а ведь теперь все дорого ("способов нету!" — говорит хозяйка). Какой же смысл и расчет? Ничего, кроме самой глупейшей глупости, увенчиваемой каторжными работами. Не отравляя и не рискуя каторгой и сознанием греха, все эти четыре человека на поденщине (если бы она случилась,) могли бы, считая по 70 копеек, заработать 2 рубля 80 копеек в суши и были бы на миллионноверстном расстоянии от убийства, от каторги, да и щи были бы у них с мясом. Но забралась в какую-то очевидно глупую голову мысль насчет сонных капель, мысль, вероятно почерпнутая от настоящих мазуриков, в каком-нибудь темном углу, и вот она осуществляется при помощи Мишанек, осуществляется совершенно "по-топорному", безобразно глупо, бесцельно, нелепо, словом, глупо до бесчувствия. Людей валят "дуром", коё место об мостовую, коё в помойную яму. Точно в самом деле это не люди, а дрова, и Мишаньки нанялись эти дрова валить туда, куда прикажут хозяева…
— Да! — сказал Протасов: — это документ! и документ, я тебе скажу, превосходнейший. То есть для меня и для того, о чем я теперь думаю… Отличнейший, отличнейший документ!
— То есть, отличнейший, — переспросил я его, — в пользу все того же ржаного поля?
— Конечно! Только то, что ты рассказал, надобно немного дополнить… Надобно сделать небольшую прибавочку, и тогда ты поймешь, что факт этот имеет глубочайшее значение и для ржаного поля.
— Чем же ты его дополнишь?
— А вот чем… Ты вот рассказал о глупом и жестоком поступке всех этих Мишанек. Глупы-глупы они, эти Мишаньки, и нелепы, а пришлось, случилось — исполнили, что приказано, и исполнили, как видишь, без "сумления". Как-никак, а двух человек отправили на тот свет, хоть и по-топорному… Словом, ты сообщил такой факт, в котором Мишаньки являются со стороны своей глупости и безобразнейшей умственной нелепицы. Теперь я представлю тебе этих же самых Мишанек совершенно в другом виде… Разумеется, их приговорили к каторге, и вот тут-то мы их увидим совершенно в другом виде… Во-первых, они уж в артели — это непременно, — и здесь те самые люди, которые "без рассудку", "так, зря", спустили в помойную яму человека, бросили его так, как бросают полено, — посмотри, как они ведут себя в этой артели острожной… Погляди, например, как они едят. Вот шесть человек таких же все Мишанек, и старых и молодых, сидят за чашкой щей… В чашке, положим, накрошено мясо (некто пожертвовал по случаю благополучной неотдачи денег в скопинский банк), так вот посмотри, как они едят и эти щи и это мясо… Во-первых, сначала, для того чтобы никому из артельщиков не было обиды, — едят все шестеро одни только щи, мяса не трогают… Хлебают. И хлебают по порядку. Первый дожидается шестого, чтобы вновь опустить свою ложку. Так продолжается до тех пор, покуда в ком-нибудь из шестерым не созреет убеждение (а убеждение зреет в каждом, так как каждый наблюдает за собой и за всеми), что настал час приступить и к мясу. И вот, убедившись, что другие разделяют это мнение, артельщик стучит ложкой о край чашки. Только тогда, также по порядку, один за другим, начинают есть мясо, и точно так же, как прежде, шестой дает возможность первому вновь опустить ложку в чашку и взять кусок; кто-нибудь задумался и вместо щей с мясом взял ложкой одних щей — напомнят, скажут: "ты что ж кусок-то пропустил?.." И куски все нарезаны точь-в-точь поровну; словом, на глоток, на каплю нет несправедливости к соседу, к щам, к мясу и к хлебу… Похожи ли, спрошу я тебя, —
— Уж я не говорю, — продолжал Протасов, — собственно о деревенской жизни; здесь положительно на каждом шагу тебя то мороз дерет по коже, то душа растворяется в нежнейшем умилении. "Знаешь, говорит тебе, положим, сегодня утром какой-нибудь приятель, я был в деревне и не знаю… кажется, никогда в жизни не испытывал таких поистине благоговейных ощущений. Какая в них простота, доброта, какой светлый ум, сколько остроумия, какое терпение, какие удивительно широкие, просторные идеалы жизни!.. Я был недолго, это правда, но уж и того, что я видел, достаточно, чтоб сказать, что у нашего народа великая будущность — великая!.. Мы со всеми нашими интеллигентными потрохами — ноль… больше ничего, ничтожество!.." А вечером приходит другой приятель, также отведавший деревни, и вот что говорит: "Знаешь, на этих днях мне пришлось провести несколько времени в деревне, так я, ей-богу, до сих пор не могу опомниться, прийти в себя. Что я там только видел — уму непостижимо! Понимаешь ли, до сих пор не могу еще опомниться, очувствоваться, прийти в себя, а я уж больше недели как воротился оттуда… Понимаешь ли… (рассказчик переводит дух) просто — дерут друг с друга шкуру! Такого бесчеловечия, такого бессердечия я… да нет! это невозможно!" И как первый из посетителей деревни, приехавший оттуда в восхищении, заваливал тебя рассказами о самых привлекательнейших явлениях деревенской жизни, которые он видел "собственными своими глазами", так и второй преподносит факты, также виденные "собственными своими глазами", но уж потрясающие безобразием и бесчеловечностью. А сойдутся оба приятеля — еще того хуже; тут начинаются такие разговоры, в которых ничего понять невозможно. "Я, с расстановкой и с явным желанием придать каждому слову непоколебимую тяжеловесность говорит один из приятелей: сам, собственными своими глазами видел, как на сходе здоровенный мужик, которого с первого взгляда можно было бы принять за разбойника, просил у общества и кланялся ему в ноги — понимаете ли? — в ноги кланялся и у-мо-ля-л отдать ему шестерых сирот, оставшихся без отца и матери. Я сам, своими собственными глазами это видел…" — "Позвольте, возражает другой: очень может быть, что вы всё это видели… То есть, не только "может быть", а наверно; но поручитесь ли вы, что этот благодетель, похожий на разбойника, не взвалит сирот на телегу, не отвезет их в Москву, чтобы раздать по лавкам и кабакам, и на полученные по контрактам деньги не купит для своего хозяйства сивого мерина?.. Я говорю это потому, что я "сам, своими собственными глазами" видел, как (желание придать тяжеловесность каждому слову начинает невольно овладевать и этим наблюдателем) родная мать — понимаете ли — родная мать, не хотела — слышите ли? — не хотела лечить родного сына, который умирал и которого можно было вылечить! — не хотела потому, что иначе старший ее сын, который ее кормил столярной работой, должен бы был пойти в солдаты! Она на моих глазах сорвала с ребенка компрессы, вылила в помойную яму лекарство и ему, живому, умоляющим голосом просившему испить: "мамынька, горит в нутре, ох, мамынька-мамынька"… совала в руки восковую свечку, как умирающему, а воды не давала… Вот что я видел собственными своими глазами!" — "Не знаю! скажет другой, впрочем, мало ли на свете злодеев и уродов… Я не только не видал ничего подобного, но, напротив, видел такие удивительные, нежные отношения матерей и отцов к детям, выше которых нельзя ничего себе представить… Да вот я вам расскажу…" И рассказывает такой факт, от которого у первого приятеля, как говорится, язык прильпе к гортани и слова он не может вымолвить. Так блистателен и великолепен факт, преподнесенный в опровержение примера бессердечия и бесчеловечия… "Не знаю, в свою очередь говорит опровергнутый: очень может быть… впрочем, я мало знаю народную жизнь… Но мне случалось видеть… вот что…" И вновь преподносит какое-нибудь такое деревенское изобретение, что и восторженный поклонник деревни не находит возможным сказать что-нибудь, кроме того же: "не знаю… может быть, впрочем… я так мало знаю…"
"Но это еще не все! Восторженный и ожесточенный опять едут в деревню и опять возвращаются оттуда с фактами и наблюдениями, но на этот раз с ними произошла значительная перемена… Осовел восторженный и поутих ожесточенный… "Да-а! — растягивая слова, говорит восторженный, чувствуя в голове своей какой-то шум, точно после ошеломляющего удара — да-а… действительно, что-то там как будто не вполне…" и рассказывает такую историю: "Помните, я рассказывал, как мне там понравилось… Я попал на передел, и мне до того они все показались благородными и справедливыми, что я положительно пришел в восторг. Вот теперь был я во второй раз и говорю одному старику, который мне особенно понравился: "Что, говорю, ведь я хочу тут жить у вас, у вас славно, просто, хорошо". Обрадовался старик: "Живи, живи, мы хорошим людям рады…" И пошел мне расписывать, где и у кого купить дом, как починить сарай и так далее… Точно о малом ребенке заботится — что я ему? Чужой человек, а он решительно каждый гвоздь предусмотрел и обдумал в том доме, который еще не куплен, и обдумал все до последнего гвоздя в мою пользу. "А баню, говорит, мы за двадцать пять целковых отхватим за мое почтение… Только
"Так заключает свою речь восторженный поклонник деревни, чувствуя какую-то слабость н в голове и во всем теле и не имея возможности высвободиться из-под ошеломляющего впечатления только что рассказанного факта…
"А вот является и другой наблюдатель, вчера еще ожесточенный несказанно и почти бесновавшийся, — и он тоже как будто осовел и, раскланиваясь со своим недавним врагом собеседником, не только не сердито, а, напротив, в высшей степени умильно смотрит на него и с каким-то особенным чувством пожимает руку. Очевидно, они виноваты друг против друга. Погорячились, не зная дела. Один из них, как мы уже видели, покаялся, а скоро начинает, каяться и другой:
"— Да, — начинает он, сконфуженно отирая потный (также от конфуза) лоб:-да… действительно?.. Тут, разумеется, играет главную роль незнание… Приедешь, поглядишь и позволяешь себе судить… Между тем как при более внимательном изучении… иногда просто поражаешься фактом у-д-ди-вительной душевной чистоты!..
"— Как? — восклицаю я, посторонний слушатель. — Да ты же сам вчера говорил, что там друг с друга чуть не сдирают кожу? Какая же это "душевная чистота"?
"— Я говорил и повторю… Потому что я сам видел! но я также могу привести и такой пример: у одного моего приятеля, земского врача, живет старик, одинокий, восьмидесяти лет. Этот старик двадцать восемь лет работал на одного купца, работал буквально как вол — у него сзади на шее образовался даже твердый желвак от носки бочек с сахаром, кулей и так далее, нечто вроде лошадиной холки. Прослужил он двадцать восемь лет и должен был уйти куда глаза глядят, потому что купец как-то вдруг прогорел, стал пить и в конце концов наложил на себя руки. После него осталась большая семья в самом бедственном положении. Старику пришлось уйти, искать места, и ушел он буквально без копейки. Ни одежды, ни хлеба, ничего буквально у него не было, когда ему пришлось выйти из этого дома прямо на мостовую, на шоссе и искать себе хлеба. И решительно, как рассказывал мой приятель, никогда ни одного упрека не слыхал он от старика насчет своей горькой доли. "Бог с ними! сами они в нужде. Грех, и брать-то…" А ведь за двадцать восемь лет службы, считая по самой умеренной плате, и то бы пришлось старику не одну сотню получить… И вот эти-то сотни он терял без всякого сожаления… Шел слабыми ногами неведомо куда искать хлеба тогда, когда уж собирался перестать работать и, запасшись заработанными деньгами, обойти некоторые излюбленные святые места, а потом и умереть честно и праведно…. Ни малейшего сожаления об утраченных деньгах, о нищенской старости никогда мой приятель от старика не слыхал. Но вот на этих днях устроил мой приятель для своих и для деревенских детей елку… Набралось много народу, мужиков, баб, парней, мальчиков в девочек. И старик приплелся, стоит в передней, выставив бороду, и, как ребенок, радуется: "каково хорошо!" Стали раздавать подарки, коробочки, всякие пустяки, и старику дали… Держит, любуется, боится раздавить… А есть тут у этого же моего приятеля девушка, тоже крестьянка, в услужении. И уж невеста, и ей досталась коробка, но в коробке случайно оказалась конфетка, на которой был нарисован парень. Показала ода подругам — те и засмеяли: "о парнях, мол, думает, так вот парень и достался". Сгорела она при всех от стыда. "Позвольте, говорит, обменять мне его на сахарную собаку". Ей не позволили, потому что было уж очень смешно ее смущение. Да и парни также возроптали. "Ишь ты! парня на собаку хочешь менять!" Вот она, чтобы отделаться от этого смеха, и пристала к старику — променяться коробками. "На кой те ляд? Не отдам!" — "Дедушка, родименький!" Не отдает, насупился, брови нахмурил. "Пошла, не приставай!" Облапил подарок обеими руками, ощетинился, но та не церемонилась с ним, подкараулив минуту, выхватила из его рук коробку, сунула туда свою с парнем и пустилась бежать, старик за ней, да ведь как зверь! ноги-то не ходят… догнать не может… схватил полено у печки, пустил вдогонку… Ну совершенные дети! Понравилась ему игрушка, и облапил как сокровище, а двадцать восемь лет труда пропали — ничего: "бог с ними"… Чистые дети!.. Нет, вы (обращается к вчерашнему оппоненту) — вы правы… Действительно, чистота души.
"— Нет, — прерывает первый из покаявшихся: — чистота, конечно… И я сам чистоту видел… но действительно иногда и шкуру, как вы говорите…
"Так вот и идет! Чистота души… шкура… Любовь к ближнему, и "забил на смерть"… высшая справедливость… жестокая несправедливость — и все это вместе, все рядом и все иногда в одном и том же лице… Поди вот разбирай, где они и когда сливаются, когда расходятся, что в них "в самом деле", а что — нет… Поди вот разбери, где граница благообразия и начало неблагообразия? Чистое сердце и благообразие, чистое сердце и безобразие — вот из беспрерывного соединения явлений того и другого рода вместе и выходит то положение вещей, взглянув в которое, можешь только содрогаться. "Ты, — сказал покойный Некрасов, — и убогая, ты и обильная, ты и могучая, ты и бессильная…" Признаки верные, но чтоб эти признаки не были пустыми словами, надо же, наконец, хоть какой-нибудь определенный ответ: в чем именно могучая? в чем именно бессильная? в чем обильная и в чем убогая?.. Необходимо дать себе на эти вопросы хотя бы самый грубый, но самый общепонятный ответ, иначе всякий русский человек не отделается от страшной необходимости таить в своем сердце радужные, почти детские желания и чувствовать необходимость закалять свое сердце в ожесточении… Бесплодная тягота жизни, беспрерывное ощущение неблагообразия отношений, беспрестанная тоска ожидания чего-то обещающего не добро… Право, иной раз ночью проснешься покурить и испугаешься… Чего? Да так, всего!.. Тотчас при воспоминании дня что-то начинает давить грудь, и думаешь… Чего этот прошлый день хочет добиться? Из-за чего он так ужасно и так необычайно серьезен (даже "сурьезен") и так необычайно груб, глуп и нелеп?.. И кто же с такою упорною настойчивостью, что называется не покладаючи рук, воспроизводит этот грубый, глупый, серьезный, нелепый день, воспроизводит его без передышки целыми годами? "Ничего не выйдет!" — вот мысль, которой оканчиваются мечты ночного пробуждения и ночного страха. Я хочу знать — отчего "все это можно"? Что ж это, наконец, такое? Почему я могу "ненароком" сокрушить превосходного Мишаньку, а превосходный Мишанька может также "играючи" сокрушить меня? Как-нибудь да надо знать — что у меня есть хорошего и худого? В чем я убог и в чем я могуч? И вот я рад этому писателю, который с своей финиковой пальмой дает мне капельку возможности разобраться в моих муках".
III. "ИНТЕЛЛИГЕНТНЫЙ" ЧЕЛОВЕК
— …И право, — говорил Протасов как-то еще в другое наше свидание, — поистине удивительно слышать иногда в нашем обществе такое краткое объяснение всего нашего положения, всех достоинств и недостатков: "Барин плох, говорят тебе, а мужик хорош, великолепен; все, что в полушубке, — все это хорошо, а все, что не в полушубке, — все это плохо!" Или еще хуже:
"Расскажу тебе один небольшой пример по этому случаю. Как известно тебе, освобождение крестьян совершилось не вдруг; нужно было много усилий "лучших людей", чтобы крепостная неправда стала для общества настолько общедоступною, чтобы общество это решилось чем-нибудь пожертвовать для прекращения этой неправды. В высшем обществе работала литература и вообще люди гуманного образа мыслей, действуя такими средствами, которые в этом обществе оказывались возможными и наиболее достигающими цели; одни ходатайствовали, другие писали чувствительные драмы народных страданий, осторожно действуя на сердце и чувство читателей, состоявших из помещиков и помещиц. Так поступали интеллигентные люди, стараясь достигнуть известных целей в кругу образованного общества… Но и в деревне, и в курной избе, там, где вместо лампы горит лучина, — и там были свои интеллигентные люди, добивавшиеся
"Единомышленники интеллигентных целей рассеяны среди всех званий, состояний и положений и, несмотря на разные средства, обязательные для известного звания и положения, непременно стремятся к целям одинаковым и непременно к таким, которые бы имели результат: чтобы было лучше жить на свете. И сейчас есть в народной среде типы интеллигентные, преследующие те же цели, что и интеллигентные типы других слоев общества, но по-своему, на свой образец, хотя, к сожалению, благодаря полной беспомощности в умственном развитии, типы собственно народной интеллигенции не могут видеть свою задачу во всем объеме, толкутся в тьме пустяков и вздоров, и свету от них, "по нонишним временам", мало, а иногда и совсем не видно… Но мы пока оставим этих людей, так как у нас совсем другая задача. Нам нужно найти границу, где чистосердечное благообразие переходит в чистосердечное же неблагообразие. Исключив интеллигенцию, которую чистосердечно благообразный Мишанька то вдохновляет, то так же чистосердечно неблагообразно искореняет, искореняет и вдохновляет "зря", "ненароком", "играючи" или "по ошибке", — мы будем иметь перед собою, так сказать, "оптовые" черты нашей жизни, жизни всей страны, и тут мы не минуем нашей финиковой пальмы, то есть нашего ржаного поля…"
IV. ПО ПОВОДУ ОДНОЙ КАРТИНКИ
— …Поговорим в самом деле, наконец, и о благообразии русской жизни… (так говорил Протасов при следующей встрече). Расскажу я тебе сначала небольшой и на первый взгляд как бы не подходящий к делу эпизод. Эпизод этот состоит в следующем: как-то вот, с неделю тому назад, был я в Петербурге и, как тебе известно, искал места. Вот в это-то время, толкаясь там и сям в ожидании всяких благ, встречал я разных старых знакомых; толковали, "балакали", и один из этих старинных знакомых затащил меня как-то случайно в мастерскую одного молодого художника.
"Поглядел я по обыкновению с каким-то деревянным благоговением на всю эту обыкновенную обстановку мастерской, дополненную по обыкновению обязательной для ничего не понимающих зрителей тишиной и молчанием, и вдруг ожил, очувствовался, возвратился в состояние здравого ума и полной памяти. Увидал я одну маленькую картинку — и она-то вот сразу вывела меня из глубокомысленного столбняка и деревянного благоговения к вещам, совершенно непонимаемым. Картинка эта ничем особенным не замечательна. Вот она: девушка лет пятнадцати — шестнадцати, гимназистка или юная студентка, бежит "с книжкой подмышкой" на курсы или на уроки…
"Таких девушек "с книжкой подмышкой", в пледе и мужской круглой шапочке, всякий из нас видал и видит ежедневно и уж много лет подряд, и притом в огромном количестве. Одни из нас, "из публики", просто определяют это явление словами: "бегают на курсы"; другие через пень колоду присоединяют рассуждения "о женском вопросе"; иной почему-то произнесет слово "самостоятельность" и ехидно улыбнется. Словом, все мы, "публика", имеем понятие о том, что "бегают", что "идут против родителей", иногда "помирают не своей смертью", что, с другой стороны, самостоятельность "хорошо", что "пущай", что лучше всего "мать"; назначение женщины — "мать", а не бегать на курсы, что мозг женщины мал, что ничего не выйдет и что опять-таки как будто "хорошо". Словом, обо всей этой современной беготне, книжках, мужских шапках, непочитании родителей, пледах, очках, самостоятельности, медицине, материнстве, малом объеме мозга мы, публика, толкуем, бормочем, судим, тараторим, говорим множество шаблонных умных вещей, множество глупостей и пошлостей и в существе не понимаем того главного, существенного, что таится в глубине всей этой толкотни, беготни, рассуждений о мозге, книжках, пледах, очках.
"И вот художник, выбирая из всей этой толпы "бегущих с книжками" одну самую ординарную, обыкновенную фигуру, обставленную самыми ординарными аксесуарами простого платья, пледа, мужской шапочки, подстриженных волос, тонко подмечает и передает вам, "зрителю", "публике", самое
"Сначала, взглянув на эту картинку в том состоянии деревянного благоговения, о котором я говорил, я было хотел уже перенести мой деревянно-благоговейный взгляд на другие предметы и сделал было уже шаг далее, как почувствовал, что не могу двинуться, словно кто ухватил меня за полу (или словно я зацепил карманом, как иногда бывает, за ручку двери). И точно, зацепился. Не пустила картинка. Я остановился и думал, а тем временем еще подошло два-три человека посетителей и тоже поглазели по сторонам, также зацепились карманом за ручку двери, как и я, дойдя до этой картинки, и все говорили: "Д-а-а-а-а!.. Отлично!.. Вот что
"Вот тут-то и начались разговоры, рассуждения и пересказ тех впечатлений, которые внушила картинка. И странное дело! О картинке никто уже не напоминал, и не говорил, и не хвалил, совсем об ней и разговору не было, а все толковали о женщинах, о семейной жизни, о современной жизни, рассказывали тысячи семейных нелепиц, и во всех этих разговорах — не могу утаить — женскому полу порядочно-таки доставалось. Но подробно рассказывать я этого не буду, хотя и здесь, как и в трактире, нет дам. Вообще, если бы я хотел привести в порядок все сетования, какие я там слышал, то немного бы ошибся, если б сказал, что все они сводились к одному: именно к отсутствию в современной семье (говорилось об "обществе"), между мужем и женой, между мужчиной и женщиной, такой нравственной — заметь, нравственной! — необходимости, которая бы делала союз мужа и жены действительно нравственно-неразрывным, и чтобы из этой духовно-нерасторжимой жизни выходило бы в самом деле одно гармоническое целое. Бывают "случаи", конечно, но редко. Высказывалось такое мнение, что в женщине ("общества") развито слишком много чисто женских черт, доведенных иногда до махровой красоты и махровой бесплодности, черт, нарушающих равновесие сожительства в пользу обременительной, хотя и красивой пустоты, досадной, пустой, зарождающей в душе человека семена холодного презрения. Не пощажены были, надо было также правду сказать, и специально мужские, тоже не в меру иногда разрастающиеся махровые свинства; но вообще найдено было, что такого нравственного единения, которое бы было необходимо, настоятельно нужно, неизбежно для "обеих сторон", чтобы из этого необходимого, настоятельно нужного нравственного единения выходила одна гармоническая во всех отношениях жизнь, — нет, и неизвестно, когда оно еще будет!
"Долго, очень долго шли разговоры на эту тему, но так как всему бывает предел, то, наконец, и разговоры эти кончились, и мы разошлись. Но вот что мне пришло в голову: когда-то еще в культурном обществе будет возможность выработать такой супружеский союз, где бы при полном нравственном единении мужа и жены не страдала индивидуальность каждого из них, а вот в крестьянской среде, живущей под охраною велений ржаного поля, он уже давным-давно существует и иногда в таком совершенстве, выше которого, право, нельзя себе ничего представить.
"Ведь там, в деревне-то, мужик и баба делают действительно
"Ничего более благородного, более отвечающего потребностям и духа и тела человеческого я не знаю другого, как то, что можно определить выражением "крестьянский труд"! Возьми ты хотя бы просто-напросто одну физическую сторону труда: ведь в нем действительно нужен
"Я не могу не вспомнить тех юношеских, но исполненных огромнейшего неведения минут, когда я, устраивая с одним приятелем в одной глухой, нетронутой цивилизациею деревне ссудное товарищество, основывал доказательства пользы, которую оно принесет, на том, что, мол, вам будет
V. СВОИМ УМОМ
— Я думаю о гоголевской слесарше, которая, помнишь,
"Понимаешь ли, так-таки слово в слово и пропечатано:
"Теперь обрати внимание, как мизерен этот "отдельный столик" с полною независимостью смотреть в стену и есть блюдо, состоящее из объедков (буквально), — в сравнении с нашею крестьянскою семьей того случайно благообразного и благоустроенного вида, о каком я тебе так много говорил? Имея перед своими глазами такой тип человеческого существования, спрашиваю я тебя, какие такие утопии и теории могут быть для нас страшны, непозволительны и преступны? Ведь мы уже имеем образчик вполне независимого во всех отношениях существования, а не за отдельным только столиком, этим едва ли не последним словом практического осуществления забот о "меньшем брате"? Так именно всем нам, россиянам, кажется. Отдельный столик не представляется нам ничем, кроме подлости и бесчеловечия, тогда как у нас… И тут нам рисуется великолепный образчик крестьянской семьи, крестьянского благоустроенного дома, который во всем сам себе хозяин…
"И, однако, мы решительно неправы, предаваясь необузданной гордости по поводу "образчиков", которыми владеем
"У нас, у нашего крестьянина, эта независимость, идеал ее самой высшей пробы и самой совершеннейшей степени, есть уже, но он создан ржаным полем, а не человеком. Весь строй, все обличье образцовой крестьянской семьи, образцового крестьянского дома, о котором я говорил, — неизмеримо выше, красивей, полней, совершенней всего, что только можно себе представить по части завоеванной независимости, в виде ли она ищущей независимости женщины (с книжкой подмышкой), в виде ли столика с полной независимостью сидеть за ним отдельно и самостоятельно смотреть в стену; но эта величественность и стойкость семьи и дома, делающая их поистине образчиком того отдаленнейшего типа независимого существования, до которого еще бог знает когда добьется ищущий независимости человек, — непрочна, неустойчива, потому что источник красоты находится не в сознании человека, а вне его, в поле, в колосьях ржи… Благообразие мысли, благообразие типа даны готовыми, и вот почему благообразный Мишанька может превратиться и в неблагообразного…
"Вот тут-то, мне кажется, и кроется органическое бессилие русской интеллигентной мысли. Европейские порядки обличены европейской же мыслью во всем своем объеме. Тут уж нечего заимствовать для образца. Что такое этот "отдельный столик", это последнее слово завоеванной независимости? Сунься-ка я с ним к мужику — он меня просмеет на смерть; тут нечего взять для нас; впечатление столика так мизерно, что благообразие крестьянского дома вырастает до размеров огромного значения. Итак, с одной стороны безобразие и мизерность, а с другой — огромное благообразие; одно нам не нужно, другое слишком совершенно. Ну, интеллигентному человеку и остается убираться вон и не соваться, не мешаться и не портить… И действительно, ему придется убраться вон, если он будет только соваться, и портить, и мешать. А между тем есть у него огромное дело: ему надо только знать, что мы обладаем образцовейшими типами существования человеческого. Надо знать, что именно этот тип, который я тебе описал из пятого в десятое, именно и есть образцовейший. Надо всем своим существом убедиться в этом и делать все, чтобы он превратился в сознательно образцовейший и перестал быть образцовым бессознательно… Образчик этого образцового существования должен лечь в основание школы и овладеть умом и совестью всех имеющих право что-нибудь делать на общественном поприще".
VI. БЕСПОМОЩНОСТЬ
Уезжал однажды Протасов от меня в С.-Петербург и разговорился.
— Поеду я теперь по Николаевской дороге… Сколько раз на своем веку я сделал этих поездок по ней в Петербург и из Петербурга в Москву?.. Езжу я, замечаю перемены в постройках, замечаю перемены в вагонах, замечаю, что вырубленные леса вырастают, а дремучие вырубаются; вспоминаю старое и вижу, как я много прожил, как я старею с каждой поездкой… А вот эти маленькие девочки, которые двадцать лет тому назад, когда я впервые ехал по этой дороге, пищали под окном вагона: "Дяденька, купи цветочков! Дяденька, купи малинки! Малина хороша!", точь-в-точь такие же и теперь, как двадцать лет, и как будто бы совершенно не стареются и такие же ростом, и лицом, и костюмом. Это, конечно, уже не те Марфутки и Лизутки… Те уж, может быть, вывезены на Преображенское кладбище по железной дороге, или разжились кулацким достатком, или пропадают где-нибудь в "заведении", а это —
"Можно поэтому любоваться и этой устойчивостью деревенских форм жизни и их красотою и широтою, но объяснять их прочность и широту обилием созидающего
"В какую бы сторону от этого благоустроенного ржаным полем типа человеческого существования, которым нельзя не восхищаться, ты ни пошел, везде ты не только наткнешься, а потонешь в фактах, которые докажут тебе, что, будь в глубине этих прекрасных форм жизни сознательная зиждительность, никогда ни под каким видом не могло бы быть тех
"Для человека же,
"Вот славная крестьянская семья. Муж, жена, два мальчика и девушка… Трудненько справляться мужику, но у него есть подспорье — отличная работящая жена и дочь на возрасте; ей уж шестнадцатый год. Справляются. Отец хочет взять мужа дочери во двор и подумывает об этом, подыскивает подходящих парней. Тогда бы дом был полный. Но вот отец зашиб ногу и слег: зашиб он ногу в самую жаркую рабочую пору, по весне. Соседи, люди, которых "господь не посетил" таким несчастием, люди, живущие благоустроенно, говорят, глядя ка несчастие семьи: "Эко горе какое! Ах ты, горе-то, горе какое стряслось в самую-то горячую пору… Теперича им
"Не могу забыть одного дня, принесшего мне самое непереваримое по тяжести впечатление деревенской жизни… Дело было в деревне, в студеный осенний день… Рыжие поля, голые деревья, сухой шум сухих листьев, гонимых по земле сухим холодным ветром, режущим по лицу и шее тупым и грубым лезвием… Скучно, холодно, неприветливо… Было часов девять утра, и я стоял на дворе, глядя, как приехявший из соседней деревни крестьянин складывал у забора дрова… Не любил я этого мужика; какая-то беспредельная затаенная алчность — казалось мне на основании многих фактов — алчность неустрашимая, язвой точила его душу; и в то время как лицо всегда было благообразно и благопристойно, глаза только выдавали душевную тайну… Мрачные впечатления деревни, к несчастью долгие годы беспрерывно и без отдыху мной переживаемые, накопили и в моей душе что-то жестокое, неприветливое… Душа как-то закрылась, заперлась точно на замок и отвыкала с каждым днем все более и более от желания растворяться, раскрывать себя радостному явлению… Напротив, я стал замечать, что как только что-нибудь светлое или отрадное мелькает мне в этой холодной и темной атмосфере, так я инстинктивно отворачиваюсь, мне больней: не хочу я видеть этого и думать об этом потому, что меня сейчас что-нибудь придавит и мне втрое будет хуже… Так вот в таком-то мрачном душевном настроении, воспитанном во мне годами и не покидавшем меня в последние годы пребывания в деревне ни на минуту, стоял я на дворе в то памятное мне осеннее утро и смотрел на дюжую спину нелюбимого мужика… Мы переговаривались с мужиком по словечку чрезвычайно холодно, но вместе деликатно… А думалось мне почему-то одно: "убьет!.." Кого? когда? как? Не знаю!.. Просто как-то так стало выходить невольно, несознательно… Поглядишь на такое благообразное лицо, ответишь на благообразный поклон или благообразный вопрос, а сам в то же время почему-то думаешь: "а ведь разорвет, анафема, в клочья!" Вот и в это утро шевелились в моей мысли те же неприветные слова… Да и ветер меня мучил, царапая своим тупым лезвием по лицу, по шее и забираясь в рукава, да и поле — уж мертвое, ободранное, облезлое, как облезлая шкура мертвого животного, — гнело душу. Из-за забора с проезжей дороги ветер поднимал сухую холодную пыль… "Убьет…" — опять мелькнуло у меня, и я хотел было уйти, как вдруг нечто совершенно неожиданное, с неба свалившееся, приковало меня к месту и приковало как раз на половине этого страшного слова "убьет"… Как раз в ту минуту, когда отравленная душа вымучила из себя эту страшную мысль о мужике, который клал дрова и спину которого я созерцал из-за забора, сначала как первая капля дождя, падающая в крышу, послышался какой-то ясный, светлый звук; за ним другой, третий, и вдруг эти странные звуки быстрым и резвым оборотом перешли как-то сразу в развеселый, разудалый, разухабистый вальс из какой-то оперетки… Шарманщик, пробираясь из столицы в губернский город, заслышал разговор за забором — а забор-то был около усадьбы, повидимому не крестьянской, — вот он и заиграл вальс. Грубый ветер грубыми толчками точно дрался с этими звуками, разнося их по пыльной улице, угоняя вверх, опрокидывая вниз… Когда-то я слышал эти звуки, и ничего в них не было, кроме опереточной "клубнички", но появление их здесь, в деревне, среди этих соломенных крыш, этих ободранных полей, рваных полушубков, ошеломило меня… Они нежданно-негаданно принеслись и поставили среди этой суровой деревенской обстановки образы довольства, веселья, праздности, роскошной, залитой золотом и упоенной "своим удовольствием". Они так превосходно нарисовали этот другой мир, а мое, истомленное однообразием деревенских впечатлений, воображение с такою яркостью отпечатлело его, что я не додумал даже до последней буквы страшного слова "убьет…", как уж и мужик, которого я только что ненавидел, и его черная с глубокими ямами шея, и его рваная шапка, словом, все, все в нем пробудило во мне взрыв, да, именно взрыв необычайной жалости. "Как я мог думать это… убьет?.." — истерически билось у меня где-то не то в голове, не то в сердце… Истерические слезы как-то неудержимо стремились вылиться и оплакать одновременно и неустанные труды этих неустанных рук, и холод изб, и тьму ночей с бьющимся от страшного сна ребенком, и жестокость этого же мужика к родному брату, которого эти же руки ободрали, буквально ободрали, и воровство этими руками в темную ночь чужих дров, и эту неустрашимую алчность, не усыпающую в душе мужика, и черствый хлеб, и грязную соску во рту ребенка… Шарманщик играл, мужик клал холодными руками на холодном ветре холодные и грубые поленья, холодный ветер резал и толкал… а в глубине души разверзалось что-то горячее, как огонь, разливалось жаром рыданий…"
Протасов долго ходил по комнате, не говоря ни слова, и, подолгу останавливаясь у окна, спиной ко мне, смотрел на улицу, также ни слова не произнося… Я не мешал ему овладеть собою…
— А ведь знаешь, — заговорил он, отходя, наконец, от окна и стараясь казаться совершенно спокойным, даже слегка, хотя и напряженно улыбаясь: — ведь действительно этот мужик-то содрал с брата шкуру, как говорится у нас по-деревенски… Нужда! Чем ее поправить? А вот насупротив живет братан, Алешка, братан нескладный; все у него незадача… Было у этого Алешки место лесника, семь рублей в месяц жалованья, — отбил, потому Алешка пьет, а этот, Николай, капли в рот не берет… "Ему эти деньги все одно ни к чему". Надумал Алешка дрова возить куда-то по два с полтиной сажень — Николай "вызнал" место, стал возить по два… отбил!.. "Вози, говорит, нешто я препятствую тебе?"… "Ну, констатируют соседи, таперича Алешка
"В один день разнеслась весть, что три девочки, дочери Алехи, оставшись дома без матери, которая ушла зачем-то к соседям, на руках девятилетнего парнишки (отца также не было дома — "воровал дрова" в графском лесу), опрокинули на себя во время игры огромный, белым ключом кипевший самовар… и обварились с головы до ног. "Теперича уж, пожалуй, и помирать должны бы… вчерась обварились-то…" констатировали деревенские диагносты… "Должны помереть, — подтверждали беспристрастные наблюдатели, — коли ежели не отходят". "Коли отходят, в ту пору и живы должны остаться, ну а коль скоро не отходят, то само собой, окончательно сказать, должны покончиться…" "Беспременно покончатся, коли ежели каких способов не будет отходить…" "Да, теперича пожалуй что уж и померши, коли ежели…" А так как всем хорошо известно, что в деревне существует самый внимательный контроль друг над другом и над всем домашним бытом каждого дома, то к этому констатированию неизбежной для девочек смерти (ежели не отходят) присоединилось констатирование и другого факта. "А пожалуй, что Алеха-то теперь
Так вот какие эпизоды иногда
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Как бы я желал, — говорил Протасов спустя некоторое время, — если бы можно было свалить всю вину на знаменитую пословицу "только печкой не били". Когда приказывают, Мишанька не может ослушаться, он привык слушаться, ржаное поле приучило его. А вот о несчастье нет приказаний ржаного поля, и Мишанька только констатирует факты с точностью ученого исследователя и привык погибать, также исполняя с точностью собственную свою погибель, раз она этим ржаным полем ему предуказана.
ПРИМЕЧАНИЯ
Печатается по последнему прижизненному изданию; Сочинения Глеба Успенского в двух томах. Том второй. Третье издание Ф. Павленкова. СПБ., 1889.
Впервые напечатано: первый очерк — в журнале "Отечественные записки", 1882, XI, под названием: "Без своей воли (Из деревенского дневника)", остальные очерки — там же, 1883, II, под названием "Из разговоров с приятелями. Очерки".
Очерки "Из разговоров с приятелями" идейно и тематически непосредственно примыкают к циклу "Власть земли". Эту связь Успенский подчеркнул, снабдив во втором издании "Сочинений" цикл "Из разговоров с приятелями" подзаголовком ("На тему о "власти земли"). Еще раньше, в первом издании "Сочинений", Успенский в конце цикла "Власть земли" дал подстрочное примечание, отсылающее читателя к данному циклу как к рассказу "на ту же тему о власти земли".
В очерках проводится параллель между идеалом трудовой крестьянской жизни и социалистическими идеалами, создающимися на почве рабочего движения. Как и в очерках "Власть земли", Успенский рассматривает крестьянина как прообраз гармонического, "полного" человека, который "всё сам, на все руки, всё может и ни в ком не нуждается". Но вместе с тем писатель подчеркивает, что гармоничность крестьянской жизни складывается под стихийным воздействием природы. Крестьянин живет "без своей воли", "как цветок, как галка, как пчела". Достаточно поэтому иногда простого "случая", чтобы сокрушить "гармонию" крестьянской жизни. Крестьянин не может противостоять разлагающим влияниям "рубля" и "машины", легко теряет (о чем свидетельствует тип "Мишанек") всякое нравственное "благообразие", превращается в маклака, кабатчика, купца. Поэтому Успенский признает, что социалистический идеал, возникающий под влиянием борьбы рабочего класса и отражающий его стремление к освобождению от капиталистического гнета, в силу своей сознательности выше, чем бессознательные "гармония" и "благообразие" трудовой крестьянской жизни. Как ни недостаточны еще практические завоевания западноевропейского рабочего, все же каждая — даже скромная — победа социалистического рабочего движения "незыблема" и "вековечна", ибо является выражением сознательного стремления к искоренению рабства — стремления, которое уже никогда не сможет заглохнуть.
И все же русская демократическая интеллигенция должна, по Успенскому, положить в основу своей социальной теории идеал русского крестьянина как "образцовейший тип существования человека". Эта народническая тенденция писателя вызвала резкую критику Плеханова в его статье об Успенском. Народнической вере Успенского в то, что человек будущего в России — мужик, Плеханов противопоставил идеи научного социализма.
Сохранившаяся наборная рукопись II–VI очерков цикла свидетельствует, что при прохождении в печать цикл подвергся значительной авторской правке как стилистического, так и цензурного порядка. В рукописи дана более отчетливая характеристика Протасова как одного из людей, "измолотых в порошок" реакцией 70-х и 80-х годов, более резко был охарактеризован помещик "Сквозьстроев" — "маленький злой идиот и распутник", ярче обрисованы его "тиранства" и вызванное ими озлобление. В уста Протасова был вложен ряд обличительных высказываний, направленных против "командования сытых классов": "Командование сытых классов — неудовлетворительно, — писал, между прочим, Успенский, — мы знаем, что и у нас прорвы и утробы есть ненасытны, которым желательно не давать воли;.. Положение классов, над которыми командуют, ужасно…" В начале VI очерка, рассказывая об отъезде Протасова, автор первоначально вкладывал в его уста следующее рассуждение, выброшенное цензурой: "Есть у мужиков, — говорил он между прочим, — такая пословица, резюмирующая, на мой взгляд, всю мужицкую историю:
Предшествующее отъезду Протасова рассуждение его о "столике", завоеванном европейским рабочим (см. конец V очерка), в рукописи имеет также иную, более пространную редакцию: "Столик — точно мизерность, — но он победа против неправды. Он — завоевание, вершковое, но все-таки завоевание в пользу меньшего брата, в пользу справедливости… Сам по себе он — ничтожество и убожество и драма, — но с ним в бедном и пожираемом железными законами рабе действительно пробивается мысль о полной независимости… В глубине всех этих мизерных опытов важна именно мысль о полной независимости человека. Опыт мал, но мысль велика, и мысль о независимости с каждым днем завоевывает себе большее и большее пространство и большее внимание. Она уже устыжает и устрашает сытые классы европейского общества настолько, что вопрос о положении современного раба, — стал вопросом неотразимым; все партии общественные сознают, что так "как-нибудь" — его нельзя разрешить. В тронной речи о нем говорит германский император, его хотят по очереди эксплуатировать правительства, буржуазия, духовенство… Конечно, они долго еще не дадут ничего, кроме столика или простого обещания, — но вопрос о положении раба и о независимости его существования не может исчезнуть, заглохнуть, а будет расти и развиваться и идти по пути, несмотря на всевозможные преграды, к цели, то есть к полной независимости существования… И, судя по некоторым признакам, в этом направлении уже и сделано даже кое-что больше столика: так, в Германии уже существуют фабрики, на которых хозяева дают семейному рабочему в вечное владение на известных условиях полный дом и лоскутки земли. Это кабала, но и она роковым образом ведет к той же цели, то есть, чтобы не было на свете раба. Вообще же повторяю, как ни мизерны эти результаты, добытые во имя справедливости, но они
В журнальной публикации цикл распадался на две самостоятельные части — "Без своей воли" и "Из разговоров с приятелями". В таком же виде он был перепечатан (с некоторыми сокращениями и исправлениями) в первом издании "Сочинений" (т. VIII, СПБ., 1884). Подготовляя второе издание "Сочинений", Успенский объединил обе части цикла в единое целое и дал отдельным очеркам отсутствовавшие прежде заголовки. При этом очерки подверглись еще раз сокращению и стилистической правке. Из опущенных Успенским отрывков наибольший интерес представляют полемические замечания против идей Достоевского, выраженных в романе "Подросток". "Вопреки уверениям г. Достоевского, который в одном из своих романов сказал, что "благообразие" вообще встречается на Руси в привилегированном сословии, — писал Успенский, — я думаю как раз наоборот: оно все целиком сосредоточено в нашем крестьянстве…" Выброшены, повидимому по цензурным соображениям, были и некоторые политически острые формулировки. Так оказался снятым во втором издании вопрос: "отчего это отечество наше могло выдумать для верных сынов своих только массу затруднений и, повидимому, не только не обещает убавить их, а как будто грозится преувеличить?" Сняты были полностью и рассуждения Протасова по поводу крестьянской пословицы: "нас (то есть мужиков) только печкой не били", рукописная редакция которых приведена выше. Так как одновременно с цензурной правкой и сокращением очерков Успенский производил стилистическую правку, то восстановить в тексте очерков выброшенные автором отрывки в большинстве случаев невозможно. Поэтому в настоящем издании по наборной рукописи восстанавливается первоначальный авторский текст лишь одного — особенно важного — эпизода, подвергшегося в прижизненных печатных текстах цензурным искажениям, — рассказа Протасова о помещике Сквозьстроеве в начале III очерка (см. стр. 238–240).
Стр. 206….
—
Стр. 209.
Стр. 209.
Стр. 215.
Стр. 218…
—
Стр. 220.
—
—
Стр. 225.
Стр. 230….
Стр. 236.
Стр. 241.
Стр. 246. …
Стр. 248,
Стр. 249.