— Да ни на кого не похож. То будто и совсем его нет, а так, невзначай, обхватит, — на улице ли, на речке ли, — обхватит, расцелует. "Красавица ты! Миллионщица будешь!" Умчит в лавку, игрушек, гостинцев целый подол насыплет и сгинет! Играю в анбаре, лакомлюсь, а он округ ушей все мне шепчет, в сердце впивается, голову мутит гордостию. Маменька спросит: "Откуда гостинцы, кто дал?" — "Не знаю!" — "Видела ты его?" — "Нет, не видала!" Вот матушка и стала пугаться. "Крестись, крестись, Аграфенушка, как этак-то соблазнять тебя будет!"
— И еще было?..
— Всю жизнь он меня ест — поедом! Купить меня даже у матери хотел! Сначала объявился барыней… Играем мы, девчонки, на улице, идет барыня, а с ней другая… Остановились, расспрашивают, разговаривают…
— Да может быть это в самом деле была барыня? Бывают бездетные, берут чужих детей?
— Барыня? Вот какая она была барыня! Прибежала я в избу с улицы-то, — а маменька-то моя едва жива. "Опять, говорит, хотели тебя отнять от меня… Приходил, говорит, бородатый какой-то, говорит: "Деньги, говорит, дадим, на всю жизнь хватит, — только отрекись от дочери на веки веков!" Маменька как услыхала это, да крестом его, да закричала: "отойди от меня, сатана!" Он захохотал, как дьявол, и сгинул, а маменька рассудка лишилась. Вот после этого-то, когда уж он вьявь объявился, тут уж я и сама стала пугаться. Стала опять всякую работу исполнять, измаешься, будто полегчает. А потом опять! И все он меня на гордость разжигал — а как разъел мое сердце, так и на грех стал наводить!.. Как мы жили? бедно, ровно нищие, только-только кормились, и я с шести лет уже за матерью на речку белье носила, помогала ей, из чего мне гордиться? А у меня, поди-кось, что было в башке-то, — то было, и сказать не расскажешь! Бывало, сяду за стол, играю будто на фортепьяне, будто я барышня, перебираю пальцами так-то по столу, и что ж? ведь будто слышу: вот чистая музыка, чистая вот-вот по комнате раздается! Мать глядит, глядит на меня, — да зальется слезами. А сны какие видела? проснусь, бывало, да и спрашиваю матушку: "Где, мол, мои золотые башмачки? А что я в хоромах танцевала? Ах, маменька, какие там красавицы были! но я всех лучше себя оказала!" После таких снов, бывало, без слез ни за что дело не обходилось. Опомнюсь, увижу, что это сон, — реву, реву, — и мать тоже ревет, ревет, потом браниться начнет, замахиваться, а потом и совсем бить начинала, потому с каждым годом
— Как стала я приходить в возраст, тут он, говорила я тебе, стал и на грех меня наводить. Просверлил мне сердце-то гордостью, да и стал любоваться, как я на грех-то стала легка! Первый раз, помню, с дочерью головы случилось… Добрые были люди, часто нам помогали, дай бог им здоровья! Пришла она к матушке, принесла чаю, сахарку. Девочка ровесница мне была… Пришла она, а во мне эта почесть-то и заговорила… "Как ты позволяешь, чтобы этакая тетеря чванилась над тобой? разве можно тебя с ней, с толстомясой, уравнять?" И завертело! Такие стала я ответы ей давать, такие ответы, прямо насмехаться стала! Она мне говорит: "Как ты, дура, себе это позволяешь?" — "Как дура?" Слово за слово, цап ее по щеке!.. И сама не помню! Изуродовала меня матушка в то время, ах как изуродовала! Пришла я в чувство, думаю, господи, что я сделала! — добрый человек принес чаю, сахару, а я как с ним поступила? Сама, глядючи на мать, что она измучилась от моего поступка, — реву, реву, бьюсь, бьюсь, молюсь, молюсь, а
Нервная дрожь и видимый испуг и ужас охватил и потряс богомолку, когда она в каком-то исступлении воскликнула:
— За что я мужа погубила?.. Какой человек! Изойдя весь свет, нашел ли бы ты такую добрую, ангельскую душу? А ведь я его забила в гроб, заклевала его, насмерть заклевала!
— Как же так?
— Как! — говорила тебе, чем он сердце-то мое разъел?
— А издевался-то?
— Сто раз улестит! Опять сто раз раззадорит! Стала я невеста, опять разъел мне душу! Все мне так-то представлялось, что со мною непременно что-нибудь должно случиться, не в пример против других. Хожу в отрепках, в опорках, а в мечтах — лучше я всех! Вот словно говорит он: "Наплюй на всех!" — И что же? Что ж ты думаешь? И сбывалось! Хоть бы вот как я замуж вышла. Слушаешь — как та, да другая вышла за богача, да за такого, за сякого, а он говорит: "Ты их превзойдешь". Глядишь, слух новый пошел — молодые, мол, худо живут, и деньги есть, и все есть, а драться, мол, ругаться стали… "Ты, говорит, превзойдешь!" — И что ж? Ведь превзошла! Как ты думаешь, за меня, за нищую, босоногую, растрепу, стал, матушки мои голубушки, наипервейшего богача сын свататься. (В лавке у него на два двугривенных печенки купила.) Что ни делали родители-то, ругали, били, колотили, родня — так на весь город его срамила — "нет!" А уж меня-то в ту пору костили, боже милостивый! А я все будто знать никого не хочу. Глас дает знать: "будешь за ним!" Кончилось так, что пришел отец к нам в конуру. "Где, говорит, твоя дочка-шкуренка, выводи ее!" Я вышла. "Что ты, говорит, шкуренка, с моим сыном сделала?" Стала я давать ответы. Слушал, слушал старик: "Ах ты, говорит, бесовка проклятая! Напрохвостилась ты в трущобе-то, честному человеку с тобой не сговорить! Змеиный твой язык! Заела ты моего сына змеиным языком, и меня заедаешь!" А нечто это мой был ум? Это все он!" "Заела, заела меня, змея!" — кричал отец на меня, однако дал согласие! Тут уж я ходила, земли под собой не слыхала! сколько тогда за моего-то жениха девиц норовило выйти, — все на меня зубы скалили: "Муж-то твой ангел, а ты-то дьявол!" И вправду, человек был тихий, благородный, кроткий, непьющий, ангельская душа, одно слово. Ног я под собой не слышала в ту пору… Кажется, чего бы еще?.. А он, что со мной под венцом-то сделал? "Из корысти, говорил, продалась!.. Оплела дурака, — где твоя совесть? У меня в когтях!.. Поклянись-то теперь в любви, поцелуйся, да взгляни в его харю!.." Стою я под венцом, вся как лист трясусь; стали целоваться, — глянула я на мужа на молодова, — и такая меня сразу взяла отчаянность! Господи!.. Показался он мне вдруг некрасивый, нос толстый, глаза белые, — представился он мне вроде как совсем глупый. "Боже мой, боже мой! И на что польстилась!" А он шепчет: "Велико счастье за лабазником! Оставила бы его толстомясым купеческим дурам, пусть бы они владели… Не тебе в мясной лавке сидеть и, вместо муженька-то, сдавать сдачу копейками!" Заголосило у меня в сердце, господи боже! Поцеловаться пришлось под конец венца, так насилу, насилу смогла! На всех навела смуть, тоску! Пир не в пир вышел, и закону я с супругом в то время не приняла. Тут сраму-то! Муж-то ходит, голову схвативши, плачет (добрый был, чисто ангел кроткий!), а мне он все хуже да хуже… Он зарыдает, — а мне того противнее, — "за какого слюнявого пошла!" Все злей да злей! Ей-богу правда! Уж вся родня собралась, — наступили на меня… а от этого он мне еще стал гаже. По городу-то смех над ним. Сидит, сидит в лавке, придет, весь пахнет, обнимется с женой… Я ему: "Что ты, с ума сошел?.." Огорчу его. Родитель его придет, говорит: "Целуй его!" А бес: "За что его свиное рыло целовать? Погляди какая харя". Погляжу, — так и есть! А бес-то: "Погляди, говорит, куда ты попала? Нешто это люди?" Погляжу, господи! Уроды-то! Боже милостивый, что это? И не понимаю, что говорят, и что им надо, и кто они такие? Злюсь, мечусь как угорелая. Муж-то, бывало, целую ночь рыдает, — а я больше, да больше! Что ни скажет — все мне кажется, что он хочет меня совратить, уйду с кровати, стану одеваться, бежать! А куда бы мне бежать от этакого упокою? Всего было много, полная чаша, жить бы да жить. Нет, вывертывает меня оттуда сила бесовская! В два годика таким манером забила муженька, заклевала его, — чах, чах, — зачах, помер! Тут я опамятовалась было на минуту… Я всегда опамятываюсь и робею, когда меня совсем пришибет, что ни двинуться, ни с места встать!
— Хоть бы вот и теперь… Хорошо, что я ног под собой не слышу, устала, ну я с тобой будто и толком говорю… А дай-ко мне хозяин отдышать, накорми, напои меня, сейчас я стану мечтать; станет мне показываться, придет мне в голову то, что никто не видит, не примечает, примусь я злиться, и за ваши же благодеяния — пойдете вы от меня все в дураках, да в шутах… А за что? Вы мне добро делаете, а я вам зло? Что это? Бес! Уйти мне скорей, господь с вами!
Старушка действительно скоро собралась, молча выпила воды в сенях постоялого двора, молча поклонилась и поспешно ушла.
-
Долго смотрел я ей вслед, а потом долго искал ее на богомолье и почему-то спешил пробраться в толпе туда, откуда слышались истерические вопли "кликуш" ("к угоднику" много привезли порченых женщин), но не нашел и не встретился с ней. Побуждало меня к этой встрече настойчивое желание понять сущность этого беса, не слушать ее, а расспросить и дознаться понятных причин ее мучений. Нелепица бесовского влияния и все признаки чрезвычайной впечатлительности, не только ко всякой несправедливости, но и ко всему, что некрасиво, грубо, оскорбительно в чувстве изящного, все это требовало разгадки загадочной жизни богомолки. Умное лицо, умные глаза затмевали нелепицу ее рассказа; и всякий раз, когда мне вспоминалось это лицо и эти глаза (а это бывало очень нередко), богомолка и ее мучения выяснились мне как погибель умного, впечатлительного человека в темном царстве, не видевшего света, изувеченного путаницей диких понятий. "Что бы было с этой порченой старушкой, если бы в ребяческом возрасте бес действительно ее купил и из подвала перенес ее в хоромы? надел бы настоящие золотые башмачки, то есть дал бы ее уму и впечатлительности широкий простор восприятия впечатлений?"
Шло время, и образ "порченой" совершенно был позабыт, а богомолка вспоминалась как жертва суеверной и невежественной среды.
Вот в этом-то смысле, спустя долгое время после встречи с нею, я и "росписал" ее однажды в одном обществе, где, между прочим, зашел разговор о темноте русского простого народа, о том, что без посторонней помощи, и именно без помощи людей знающих, искренно преданных народному делу, тьма эта никогда не рассеется. Хороший, преданный делу сельский учитель, дельная книга — вот спасение против обуревающей наш народ тьмы. Слово "тьма" — воскресило во мне впечатления встречи с богомолкой, и когда я ее "росписал" должным образом, многие из собеседников крепко призадумались. В числе их был один земский гласный, сам вышедший из крестьянского сословия, и теперь очень и очень известный человек, пожилой, добродушный и наблюдательный.
— Да, — сказал он, — это положительно верно!.. Если б не одна совершенно нелепая и невероятная случайность, я бы не вылез из лаптей и, может быть, валялся бы теперь пьяный у кабака! Ни книг, ни школ, ни учителей, ничего этого в наши времена и в помине не было!.. Спасло меня…
Он добродушно улыбнулся, развел руками и, недоумевая, произнес:
— Спасло меня только одно, случайное
— Что ж такое? Расскажите, Иван Петрович.
Иван Петрович рассказал действительно нечто необыкновенное. Никакой связи с рассказом о богомолке оно не имело, но о тайнах тьмы, поглощающих массу талантливых людей (а в числе их я почитаю и богомолку), рассказ Ивана Петровича заслуживает внимания.
— Я ведь был мужик, простой, настоящий мужик, которому предстояла самая обыкновеннейшая мужицкая лямка. И каюсь, лично я, вплоть до той минуты, о которой хочу рассказать, решительно не могу сказать о себе ни единого слова в похвальбу, в голове моей не возникало до этой минуты никаких "вопросов", не происходило никакой работы, вся она начинена была детскими сказками, страхами, детскими играми, ребячьими, начинавшими переходить в мужичьи, заботами и больше ничего. Скажу больше: я так был туп, что мне надо было пять раз повторить фразу, прежде нежели бы я раскусил ее, да и тут обыкновенно я не всю ее раскусывал, а всегда оставалось что-нибудь, по лености головы, не осмысленное, за что, конечно, следовал подзатыльник. Тринадцати лет я уж стал подумывать о том, как я женюсь и буду с женой лежать на печке. Как вдруг совершилось почти до того смешное и удивительное, что я не только забыл о печке думать, но вот, как видите, вместо неплательщика превратился в земского гласного. Вот что случилось.
"Как теперь помню этот удивительный день. Я лежал на печке и смотрел на интереснейшую сцену, происходившую в горнице. ю в ней шло угощение после крестин новорожденной маленькой сестренки. Отец, фельдшер-кум и кума, и несколько знакомых мужиков заседали за столом, убранном по-праздничному, угощались водками разных цветов, в бутылках с раскрашенными ярлыками; я думал о том, что когда выпьют водку, я утащу самую красивую из бутылок и спрячу. Отец суетился и потчевал гостей, вытаскивая с загнетки разные яства. В числе этих яств была небольшая чашка, в ней лежала жареная щука, залитая яйцами и запеченная вместе с ними.
"— Пожалуйте! — говорил отец, поднося ее фельдшеру-куму. — Откушайте!
"— Сам-то ты что же не ешь?
"— Нам этого нельзя, — говорил отец, — у нас вон пирог есть постный, а это мы уж собственно только для вас скоромненького-то припасли!
"Очень аппетитно смотрела щука, и я бы охотно отведал ее, если бы день был не постный (была пятница — отлично помню), и я с завистью смотрел на фельдшера, который, нарушив "закон", принялся уплетать это кушанье за обедом. И вдруг, в эту-то минуту, во мне навсегда кончился серый русский мужик. Вдруг, моментально и совершенно определенно, без моего ведома, пронесся в моей голове такой вопрос:
"Да почему же эта щука стала от яиц скоромной, а яйца не сделались постными?"
"Я даже сам был как бы ошеломлен этой мыслью, так неожиданно пронеслась она в моей башке! И тотчас же голова принялась за работу и пошла молоть, как жернов:
"Грех, грех, есть скоромное в постные дни, говорит все: отец, мать, батюшка, но вот оказывается, что неизвестно еще, не постные ли яйца-то иной раз бывают? За что ж тогда каяться на духу в том, что оскоромился? Да и что это такое за постное и за скоромное? Сколько грехов прекращается само собою, если окажется, что яйца могли стать постными, как щука могла сделаться скоромной? Знает ли об этом кто-нибудь? Может, и других грехов тоже будет меньше, если разобрать?"
"И так далее до бесконечности. Словом, с этого дня, чего прежде не бывало, я стал думать обо всем как беспощадный критик. Щука разорвала висевшую передо мной завесу невежества, и "дух отрицания и сомнения" вселился в меня как бес!
"А уж раз он вселился, с ним не совладаешь. Покоряясь ему сначала в вопросе о степени скоромности щуки, — я обращался за разрешением задачи сначала (в тот же вечер) к отцу, которого немало удивил своим вопросом, но который сказал мне: "Почем я знаю… это поп знает". Пошел к попу, который, засмеявшись, ответил, что мне дано два уха и один язык для того, чтобы я более слушал, а менее болтал, что скоромное всегда будет скоромным, а постное постным. Но эти ответы уж меня не удовлетворили. Я ясно видел своими глазами постное, превращающееся в скоромное, и уж не верил. Нет, думал я, тут надо разобрать! Стал смотреть, слушать, приглядываться, нет ли где в чем-нибудь еще подвоха вроде щуки, — и скоро в самом деле заметил повсюду такую массу оскоромленных щук, что уже не мог не думать, не мог заставить ум молчать… Так и пошло… Как я выбился из мужицких лаптей, — это вопрос другой… Я знаю только одно, что всему этому виною — "скоромная щука"!"
-
И опять я вспомнил мученицу-богомолку; не узнай Иван Петрович омраченной тьмою ее жизни, не вспомнилась бы ему и минута его просияния.
4. ПАМЯТЛИВЫЙ
— Нет! Это чорт знает что такое! — неистово воскликнул Семен Васильевич, с треском отрываясь вместе с креслом от письменного стола и в бешенстве бросая стальное перо о бумагу, которую он писал, для доклада в комиссию, с величайшей тщательностью. Неистовый, раздирающий душу крик ребенка донесся из дальней детской и, с каждой минутой усиливаясь, вывел, наконец, Семена Васильевича из всяких пределов терпения.
— Целая орда баб, и ни минуты покою! Точно режут мальчишку! — кричал он во всеуслышание своего пустого кабинета, выбегая из него как бешеный. И хотя до детской надо было пройти всего пять-шесть шагов, но и в этот кратчайший промежуток времени он мгновенно и притом ожесточенно ощутил всю изнурительную сущность всей своей жизни, вплоть до того глупого доклада, над которым он корпел в кабинете из-за шести тысяч годового оклада. И все ощутилось как бессмыслица: и доклад, и жизнь, и дом, и этот крик. "Какое тут семейство? — Бессмыслица! лавочные счеты! кубики… плетения… тьма денег, как в бездонную бочку! Нет времени доглядеть за ребенком". Все это кипело и клокотало в нем, когда он с грохотом и громом распахнул дверь в детскую и закричал:
— Что это такое за ад кромешный?
Жена, почти уже готовая ехать с Макаровыми, которые должны были заехать, в Панаевский театр, нянька с довольно острым турнюром, старуха теща и гувернантка, прибежавшая на крик из другой комнаты, где давала, урок, — все они, не умолкая, говорили множество всяких слов, говорили беспрерывно, громко, звонко, воодушевленно и так много, что никто ничего не понимал, и в то же время все копошились около трехлетнего мальчика, которого совершенно не видно было в этой толпе склонившихся голов и приподнятых турнюров. Взглянув на бешеную фигуру Семена Васильевича, все они не прекращали неумолкаемого крика и, очевидно, что-то отнимали у ребенка.
— Отдай! отдай!.. — на тысячи ладов трещала эта толпа женщин.
— М-мои гво-о-здики! — неистово кричал детский голос.
Ожесточенный Семен Васильевич еще более и острее ожесточился от этой жестокости женщин, которые, по его мнению, решительно бесчеловечны к детям. Вырвать из рук, сделать по-своему, когда ребенок сопротивлялся всеми силами, сказать ему обманом: "вот птичка летает!" и, когда он, плача, поверит, поднимет головку, разинет ротик, отыскивая птичку, тут-то ему и воткнут в рот ложку с касторовым маслом, задушат, заставят чуть не подавиться, надуют, обманут и вообще натворят без зазрения совести тьму нравственного насилия из-за касторового масла. Злоба закипела в нем белым ключом, и в особенности на жену, у которой был в волосах самый невинный цветок, и которая "отнимала" от мальчика что-то, как околодочный.
— Что вы, режете, что ли, Ваську? — неистово завопил он.
— Вы всегда кричите как сумасшедший! — громко и взволнованно воскликнула жена. — Он набрал гвоздей и не отдает… Вы никогда не хотите узнать…
— За каким чортом он набрал гвоздей? За чем же вы смотрите? Где вы были?
— Я только на одну минуту, — робко проговорила нянька.
— Я все слышала! — сердито говорила жена, продолжая теребить руку мальчика. — Отдай! Слышишь, я тебе говорю? Отдай!
— Мои гво-зди-ки…
И мать и нянька разнимали его руки, и Семен Васильевич хотел было отнять у них ребенка, но последний вдруг испустил такой убийственный вопль, какой исторгает какая-нибудь острая боль. Вместо того чтобы наброситься на женщин, Семен Васильевич в бешенстве закричал на мальчика:
— Отдай, каналья! Сейчас отдай! — и так топнул ногой, так гаркнул, что мальчик мгновенно разжал руки и, не переставая кричать и рыдать, остановил на отце пристальный, темный, глубокий недоумевающий взгляд.
— Ну, скажите пожалуйста! Проколол гвоздями ручку до крови!
— И не отдавал! — ужаснулась мать. — А это что такое?
В другой руке у мальчика оказалось маленькое колесо от ножки стула.
— Чорт знает, что такое! — подняв плечи и ошеломленный всей этой бессмыслицей, с глубоким презрением и весь красный сказал Семен Васильевич, смотря жене прямо в глаза. — Постоянно хвастаетесь вашей любовью к детям. Умеете же вы занять ребенка! Колесо от стула и гвозди! На одни игрушки тратится тьма денег, а тут гвозди обрадовали! Видно, что вы ужасно много ума кладете в вашу любовь к детям.
— Вы всегда хотите меня оскорбить, — с полными слез глазами, страдальческим голосом проговорила жена.
— Какая великая цель — выдумывать вам оскорбления!
И Семен Васильевич, не слушая того, что говорила уже совсем расплакавшаяся жена, вышел вон, не оглянувшись и громко хлопнув дверью. Громкими, тяжеловесными шагами прошел он в кабинет, разорвал, скомкал и бросил в корзину под стол испачканный лист доклада, опять рванул по полу креслом, толкнул его и направо и налево и, наконец, упал в него, теребя и ероша свои преждевременно седые волосы.
— Фу ты, боже мой! — вырывалось у него из сдавленной груди, и мысли одна другой мрачнее одолевали голову. Именно гвозди и это колесо от ножки стула неопровержимо доказывали, какая чепуха таится в его семейном обиходе. Мало того, что не умеют занять ребенка, хотя и тратят на это сотни рублей в год, — ведь ребенок мог взять тот гвоздь в рот, мог подавиться, умереть! Вокруг каких же таких, более важных, чем надзор за ребенком, идей идет вся эта домашняя суета и на что тратится такая масса денег?
— И хотят закрыть женские курсы! — вслух и громко воскликнул Семен Васильевич и стал опять проклинать все на свете.
Ребенок затих, но все домашние терзались своим личным горем и обвиняли в своем несчастии друг друга. Даже нянька прокляла жизнь и барыню; барыня плакала о глубочайшем горе жить с таким грубым мужем, который ей достался. Семен Васильевич ясно видел, что вся его жизнь, все его жертвы во имя семейного благополучия пошли прахом, и ни к какому выводу, после целого часа таких мучений, не пришел, но не мог опять не вздохнуть и не сказать: "Фу ты, боже мой!"
Резкий, дребезжащий звонок прервал эти терзания семьи.
— Макаровы приехали! О, чорт бы их побрал! — срывая пиджак и жилет и с бешенством бросаясь за занавеску к умывальнику, воскликнул Семен Васильевич.
— Макаровы приехали! — потускневшим голосом сказала в дверь жена Семена Васильевича.
— Знаю! — заскрежетал Семен Васильевич и неистово загремел подножкой умывальника.
Чрез полчаса четырехместная коляска везла Семена Васильевича, его жену и Макаровых в театр Панаева.
— Я хотела надеть шерстяной платок…
— Тепло!.. Я тоже хотела…
— Говорят, земская реформа отложена?
И так понемногу разговорились.
Утром следующего дня Семен Васильевич, осторожно притворив дверь спальни, тихими шагами, в мягких, не производящих ни малейшего стука и скрипа туфлях, прошел в свой кабинет и умылся.
Во всем доме было тихо, несмотря на то, что был уже десятый час утра, и на столе лежали номера новых газет. Закурив папиросу и захватив с собой эти номера, он пробрался в столовую, где собственно для него был готов уже самовар. Внимание его к специальным телеграммам о поездке императора Вильгельма в Австрию было прервано нежным голоском его трехлетнего Васи, который чуть-чуть доносился до него из детской. Он вдруг вспомнил, каким зверем он был вчера, как он неистово топнул на этого мальчика, точно хотел его сокрушить, ясно увидел, как он, Семен Васильевич, неизмеримо глуп был вчера в своем бешенстве и как он виноват перед сеоим мальчиком. Нежный голосок, продолжавший щебетать, как щебечет на утренней заре птичка, заставил его положить газету, и он, поправив поприличнее и подпоясав халат, пошел в детскую.
Мальчик был уже одет, причесан и весело рассказывал няне что-то многосложное. При виде отца он опять стал смотреть на него темным, неподвижным, недоумевающим взглядом и сразу затих и замолк.
— Ну, что ты, мальчуган? — садясь на корточки, нежно сказал Семен Васильевич и погладил мальчика по голове, — но увидал (и знал почему), что это не произвело на него впечатления удовольствия.
— Дай-ка мне ручку, мальчонок! — еще нежнее сказал Семен Васильевич, и, несмотря на то, что и нянька сказала: "Дай, Вася! Сначала сам поцелуй у папы, а потом дай!" — Вася едва поднял вялую, холодную ручонку и потом сам чуть-чуть прикоснулся к губам отца.
— Ишь, какой ты сердитый!
Схватив ладонями его тоненькие ребра и слегка теребя его, сконфуженный, заискивающим голосом говорил Семен Васильевич:
— Ведь ты подумай сам: ты набрал в руки гвоздиков и оцарапал до крови… Ну, что если бы ты положил в рот, проглотил? Ведь у тебя есть игрушки? Зачем тебе такая дрянь? колесо от стула? гвоздики? Разве тебе мама не покупает игрушек?
— Нет, мне гвоздики надо! — настойчиво сказал мальчик.
— И теперь тебе нужны все-таки гвоздики?
— Нужны мне!
— Ну хорошо, ну где твои гвоздики? Ну где ты их нашел? Покажи мне.
Мальчик оживился, взял отца за руки и потащил его,
— Пойдем, я покажу. Их спрятали на шкаф.
— Ну пойдем, пойдем!
Семен Васильевич, полунаклонившись, шел за мальчиком по коридорам и остановился у шкафа. На верху этого шкафа был какой-то коробок, на который мальчик указал пальцем:
— Вот! Возьми! Достань!
— Ну хорошо, отлично! Ну вот коробок. Да, действительно, тут гвозди. Ну и что же?
— Как помнит! — не утерпела сказать нянька, вспыхнув от удовольствия. — Смотрел, как прятали! А мы уж, кажется, куда их занесли! Ах, милочка какой!
Мальчик тянул отца за полу халата и воодушевленно говорил:
— Молоток! Возьми молоток…
— Да где же, голубчик, я возьму?
— Поди, поди сюда!
— Ну, ну, ну, хорошо, пойдем.