Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Статьи - Глеб Иванович Успенский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Содержание речи приблизительно состоит в следующем: Пушкин, как личность и как поэт, есть самобытнейшее, великолепнейшее выражение всех свойств чисто русского духа. Эта чисто русская самобытность не покидала Пушкина даже в самом раннем периоде его деятельности, в период подражательности иностранным образцам. И тогда, по словам г. Достоевского, он уже не мог не перерабатывать сущности произведений иностранной литературы так, как того требовали чисто русские, самобытные, народные свойства его души. Свято повинуясь в своей литературной деятельности этим требованиям, Пушкин, вместе с полнейшим и совершеннейшим выражением души русского народа, есть также и пророчество, то есть указание относительно предназначений этого народа в жизни всего человечества. Изучая Пушкина, можешь в совершенстве знать — что такое, какие сокровища заключает в себе душа русского человека, какими муками она томится, и в то же время можешь с точностью определить, на какую потребу, на какую задачу в жизни всего человечества нужны и предназначены эти прирожденные русской натуре, русской душе качества. Эти, по словам г. Достоевского, чисто русские, народные черты сказались в Пушкине тем, что уже в самую раннюю пору своей деятельности он останавливается, на типе страдальца, скитающегося по свету, не имеющего возможности успокоиться, удовлетвориться действительностию или чем-нибудь, какою-нибудь, хотя бы наилучшею, частью ее явлений. Тип страдающего скитальца, тип, по словам г. Достоевского, также чисто русский, замечаемый уже в древнейший период русской жизни, существовавший во все последующие периоды ее, существующий и теперь, сию минуту, и который не исчезнет далеко в будущем; не находящий успокоения, мятущийся русский страдалец потому не может исчезнуть ни в настоящем русской жизни, ни тем паче в ее будущем, что для успокоения обуревающей его душу тоски нужно всемирное, всеобщее, всечеловеческое счастие. "На меньшем он не помирится!" (Безумные рукоплескания.) И, что главное, мировая задача успокоения только в мировом счастии, в сознании всечеловеческого успокоения — есть не фальшивая или праздная фантазия скучающего, шатающегося без дела, хотя бы и малого, человека, но, напротив, составляет черту русской натуры, вполне органическую. Пушкин своею восприимчивостью к пониманию чужеземных нравов, доказанной его произведениями, есть наилучшее выражение и олицетворение этой черты. Никто, ни один величайший поэт в мире, не исключая даже и Шекспира, не проникался так идеями, нравами и пониманием самого склада души чуждого народа, как то мог делать Пушкин, ибо эта способность прирождена ему, как истинно русскому человеку. Греки и римляне Шекспира — такие же англичане, как и он сам; испанцы, итальянцы Пушкина, напротив, настоящие испанцы, настоящие итальянцы. "Та же восприимчивость к пониманию чуждого народа, его души, его радости и печалей, свойственная совершеннейшему выразителю русской души, свойственна и всему русскому народу; печали и радости, волнующие жизнь европейского человека, его тоска, его страданье для нас, для каждого из нас, русских людей, едва ли не дороже наших собственных печалей". Из всего этого оратор выводит то заключение, что русский человек, которому предопределено наполнять свое существование только страданием за чужое горе, тосковать только потому, что тоскует другой, мой ближний, внесет в конце концов в человеческую семью умиротворение, успокоение, оживляющую и веселящую простоту смирения. До тех же пор, то есть до тех пор, покуда всечеловеческие задачи, лежащие в русском человеке, не получат предопределенного им исхода, русский человек не перестанет быть страдальцем, самомучеником, не успокоится ни на минуту. Пушкин, чуткий душой, провидел эту предназначенную русскому народу миссию и, как уже сказано, в самую раннюю пору литературном деятельности изобразил такого скитальца сначала в Алеко, потом в Евгении Онегине. Достоевский от себя при этом прибавил, что тот же скиталец, только в ином виде, в другой форме, существовал и после Пушкина, после Онегина, существует и теперь и будет существовать вовеки, до тех пор, пока, как уже сказано, не найдет успокоения во всечеловеческом счастии.

Мы не можем ручаться за то, что совершенно точно передали мысль первой половины речи г. Достоевского, но мы положительно ручаемся за то, что понята она и оценена была именно в том смысле, как нами изображено. Может быть, мы не так и не то рассказали, но почувствовалось, произвело сильное впечатление именно то самое, что у нас изображено. Характеристика Татьяны, сделанная г. Достоевским во второй половине речи, причем ту же черту, то есть невозможность основать свое счастие на несчастии другого, г. Достоевский как-то переиначил, не произвела того ошеломляющего эффекта, как характеристика и объяснение значения русской тоскующей души, а как бы прошла мимо ушей. А какое-то замечание, сделанное г. Достоевским насчет какого-то смирения ("Смирись, гордый человек!"), будто бы необходимого для этого скитальца в то время, когда и так уж он смирился и лично вполне уничтожился перед чужой заботой, и это замечание прошло также мимо ушей; всеобщее внимание было поражено и поглощено стройно выраженною мыслию о врожденной русскому человеку скорби о чужом горе.

Положительно известно, что тотчас по окончании речи г. Достоевский удостоился не то чтобы овации, а прямо идолопоклонения; один молодой человек, едва пожав руку почтенного писателя, был до того потрясен испытанным волнением, что без чувств повалился на эстраду. Да, не для железнодорожников, не для представителей тех четырнадцати классов, на которые разделено, по словам г. Достоевского, русское интеллигентное общество, могли иметь значение сказанные Достоевским слова о неизбежности для всякого русского человека — жить, страдая скорбями о всечеловеческих страданиях. Слова эти могли произвести впечатление именно только на молодежь и на тех из остепенившихся представителей ее в недавнем прошлом, которые живо чувствуют еще пережитое ими, потому что ни одно поколение русских людей никогда, во все продолжение тысячелетней русской жизни, не находилось в таком трудном, мучительном, безвыходном состоянии, как то, которое должно было выполнять свою исконную, по словам г. Достоевского, миссию в последние два-три десятка лет. Как могло случиться, что почти все молодое поколение, стоявшее не за порабощение освобожденных, не за угнетение их, не за развращение их, словом, не имевшее не единой злостной мысли против своего народа, оказалось ненужным ему? Однако это случилось! Никакому из всех молодых поколений, когда-либо существовавших на русской земле, не предлежало такой массы работы именно на служение ближнему, освобожденному от неволи, как поколению последних двух-трех десятков лет, и что же? Работы этой не нашлось, не оказалось, или она оказалась ненужной. Сам г. Достоевский, взявшийся изобразить один процесс в форме романа, предпочел остановиться и даже во сто раз против действительности преувеличить гнусности и безобразия, обнаруженные в нем, и ни единым словом не попытался отделить от этих гнусностей той самой всечеловеческой задачи русского человека, о которой он так хорошо теперь разговаривает на кафедре Общества любителей русской словесности. А ведь не может быть сомнения, что молодое поколение последних лет, при начале своего поприща, если бы нашло поддержку в истолкователях его задачи, если бы эти истолкователи поставили задачу на первый план, возвели ее хотя бы до сотой доли тех ослепляющих размеров, до которых теперь возводит ее г. Достоевский, несомненно не коротало бы оно свою жизнь так, как оно коротало и терзалось многие годы.

Как же было не приветствовать г. Достоевского, который в первый раз, в течение почти трех десятков лет, с глубочайшею искренностью решился сказать всем исстрадавшимся за эти трудные годы: "Ваше неуменье успокоиться в личном счастье, ваше горе и тоска о несчастье других и, следовательно, ваша работа, как бы несовершенна она ни была, на пользу всеобщего благополучия, есть предопределенная всей вашей природой задача, задача, лежащая в сокровеннейших свойствах вашей национальности".

Это громко, горячо сказанное слово могло и должно было потрясти многих и многих. Тот, кто упал без чувств после речи г. Достоевского, наверное, упал потому, что понял ее так, как мы старались передать. Но, повторяем очень может быть, что мы передаем слова г. Достоевского недостаточно точно и верно. Достоевский человек мудреный; как уже сказано, он еще недавно целую группу прославляемых им теперь людей сравнивал с свиным стадом и предрекал им гибель в пучине морской. Мудрено понимать человека, примиряющего в себе самом такие противоречия, и нет ничего невероятного, что речь его, появясь в печати и внимательно прочитанная, произведет совсем другое впечатление. Но, не ручаясь за подлинность того, что именно хотел сказать г. Достоевский, мы опять-таки повторим, что за сущность произведенного им впечатления можем вполне поручиться.

IV

(На другой день)

Опасения наши, высказанные в только что оконченном письме, относительно подлинного смысла переданного нами содержания речи г. Достоевского, к несчастью, оказались основательными. Речь г. Достоевского напечатана теперь в 162 No "Московских ведомостей". Прочитав ее, и притом не один раз (она понятна не сразу), мы нашли, что хотя в ней и есть слово в слово то самое, что передано нами, но что, кроме этого, в ней есть еще и нечто такое, что превращает ее в загадку, которую нет охоты разгадывать и которая сводит весь смысл речи почти на нуль. Дело в том, что г. Достоевский к всеевропейскому, всечеловеческому смыслу русского скитальчества ухитрился присовокупить великое множество соображений, уже не всечеловеческого, а всезаячьего свойства. Эти неподходящие черты он разбросал по всей речи, где по словечку, где целыми фразами, и всегда вблизи с разговорами о всечеловечности. Чтобы читатели могли яснее видеть, до какой степени речь г. Достоевского теряет в понимании благодаря этим заячьим прыжкам, приведем выписки из подлинного, напечатанного текста.

Прежде всего, сделаем выписки, доказывающие, что мы имели все основания передать речь г. Достоевского так, как передали. Вот что г. Достоевский говорит о духе русского народа:

"…Что такое сила духа русской народности, как не стремление ее, в конечных целях своих, к всемирности и всечеловечности? Да, назначение русского человека есть бесспорно всемирное, всеевропейское. Стать настоящим русским, стать вполне русским может быть и значит только (в конце концов, это подчеркните [6]) стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите… Для настоящего русского Европа и удел арийского племени так же дороги, как и сама Россия, как удел родной земли… Что наш удел и есть всемирность… Стать настоящим русским и будет именно значить — внести примирение в европейские противоречия… Ко всемирному, всечеловеческому братству сердце русское, быть может, из всех народов наиболее предназначено".

А вот что говорит г. Достоевский о русском "страдальце":

"В "Алеко" Пушкин отыскал и гениально отметил того несчастного скитальца в родной земле, того исторического русского страдальца, столь исторически явившегося в оторванном от народа обществе нашем. Это тип постоянный и надолго поселившийся в русской земле. Эти русские бездомные скитальцы продолжают и до сих пор свое скитальчество, и если в наше время не ходят в цыганский табор искать успокоения в их диком, своеобразном быте своих мировых идеалов и успокоения от сбивчивой и нелепой жизни нашего русского интеллигентного общества, то все равно ударяются в социализм, ходят с новою верою на другую ниву и работают на ней ревностно, веруя, как и Алеко, что достигнут в своем фантастическом делании целей своих и счастия не только для самих себя, но и всемирного, ибо русскому скитальцу именно необходимо всемирное счастие, чтобы успокоиться, дешевле он не помирится… Это все тот же русский человек, только в разное время явившийся".

Этих выписок, кажется, вполне достаточно для того, чтобы видеть неразрывную связь скитальца с народом, его чисто народные черты; в нем все народно, все исторически неизбежно, законно. Вот, основываясь на этих-то уверениях, я и передал речь г. Достоевского в том смысле, как она напечатана в письме из Москвы, радуясь не тому всемирному журавлю, который г. Достоевский сулит русскому человеку в будущем, а тому только, что некоторые явления русской жизни начинают выясняться в человеческом смысле, объясняются "по-человечеству", не с злорадством, как было до сих пор, а с некоторою внимательностию, чего до сих пор не было.

Но у г. Достоевского, оказывается, был умысел другой. Уж и в тех выписках из его речи, которые приведены, читатель может видеть местами нечто всезаячье. Там воткнуто, как бы нечаянно, слово "может быть", там поставлено, тоже как бы случайно, рядом "постоянно" и "надолго", там ввернуты слова "фантастический" и делание, то есть выдумка, хотя немедленно же и заглушены уверением совершенно противоположного свойства: необходимостию, которая не дает возможности продешевить, и т. д. Такие заячьи прыжки дают автору возможность превратить мало-помалу все свое "фантастическое делание" в самую ординарную проповедь полнейшего мертвения. Помаленьку да полегоньку, с кочки на кочку, прыг да прыг, всезаяц мало-помалу допрыгивает до непроходимой дебри, в которой не видать уж и его заячьего хвоста. Тут оказалось, как-то незаметно для читателя, что Алеко, который, как известно, тип вполне народный, изгоняется народом именно потому, что не народен. Точно так же народный тип скитальца, Онегин, получает отставку от Татьяны тоже потому, что ненароден. Как-то оказывается, что все эти скитальчески-человеческие народные черты — черты отрицательные. Еще прыжок, и "всечеловек" превращается "в былинку, носимую ветром", в человека-фантазера без почвы... "Смирись! — вопиет грозный глас: — счастие не за морями!" Что же это такое? Что же остается от всемирного журавля? Остается Татьяна, ключ и разгадка всего этого "фантастического делания". Татьяна, как оказывается, и есть то самое пророчество, из-за которого весь сыр-бор загорелся. Она потому пророчество, что, прогнавши от себя всечеловека, потому что он без почвы (хотя ему и нельзя взять дешевле), предает себя на съедение старцу генералу (ибо не может основать личного счастия на несчастии другого), хотя в то же время любит скитальца. Отлично: она жертвует собою. Но увы, тут же оказывается, что жертва эта недобровольная: "я другому "отдана!" Нанялся — продался. Оказывается, что мать насильно выдала ее за старца, а старец, который женился на молоденькой, не желавшей идти за него замуж (этого старец не мог не знать), именуется в той же речи "честным человеком". Неизвестно, что представляет собою мать? Вероятно, тоже что-нибудь всемирное. Итак, вот к какой проповеди тупого, подневольного, грубого жертвоприношения привело автора обилие заячьих идей. Нет ни малейшего сомнения в том, что девицы, подносившие г. Достоевскому венок, подносили ему его не в благодарность за совет посвящать свою жизнь ухаживанию за старыми хрычами, насильно навязанными в мужья; не за матерей, выдающих дочерей замуж насильно, дабы они в будущем своими страданиями помогли арийскому племени разогнать тоску. Очевидно, что тут кто-нибудь ошибся. Но в неправильном толковании речи виновен не кто иной, как сам Ф. М. Достоевский, не высказавший своей мысли в более простой форме.

СЕКРЕТ

(Продолжение предыдущего)

I

Да, виновен сам Ф Мих, о чем пришлось и говорить, и думать, и писать уже после того, как "торжество" стало забываться, а одновременно с забвением мелочных его подробностей в обществе литературном и обывательском стал возрастать интерес именно опять-таки к сущности речи Ф. М. Достоевского, затронувшего существенные вопросы жизни. И чем более обыватель старался проникнуть в "самую суть" учения Ф. М., тем более он терялся и недоумевал. Желая силою своего слова покорить всех обывателей и быть приветствованным "всеми", г. Достоевский соединил в своей речи вещи совершенно несоединимые.

В самом деле, представим себе, что все те, на кого речь г. Достоевского произвела сильное впечатление, явились к нему в квартиру благодарить и выразить сочувствие.

Является муж Татьяны благодарить за то, что г. Достоевский назвал его честным человеком, несмотря на то, что его и самого иной раз мучил вопрос: "Уж не загубил ли, мол, я, старый хрен, чужую жизнь?" Честный человек рад ободряющему слову, он рад, что почтенный писатель заступился за него, он хоть и стар, но он любил Татьяну "как отец", лелеял ее как зеницу ока, и, правду сказать, Татьяна ценила его внимательность и спокойную, но прочную любовь, не рвалась, как нынешние, непохожие на женщин, стриженые барышни, в какие-то курсы, не бегала с книжкой. Генерал благодарит г. Достоевского за то, что он вывел и возвеличил этот истинный образ женщины, матери семейства, верной долгу, слушающейся родителей. В заключение генерал похвалил тешу, m-me Ларину, то что она, как "истинная" мать, сумела во-время обуздать Татьяну, не побоялась ее слез, выбила из головы дурь и фантазии о каком-то хлыще Онегине, и своею твердостью достигла того, что из Татьяны вышла женщина, а не какая-нибудь нынешняя курсистка, не какая-нибудь мечтающая о каких-то общественных делах, вроде несчастной племянницы генерала Маши Булатовой, которой, вероятно, предстоит гибель. "Эти книжки, — заканчивает генерал, — эти курсы, лекции, служение народу, фельдшерицы, это, по-моему, гибель семьи!"

Поблагодарив Ф. М. еще раз и жарко пожав ему руку, генерал уходит, но в самых дверях сталкивается с несчастной племянницей, Машей Булатовой, которая также является благодарить г. Достоевского.

— Ты зачем? — в удивлении спрашивает генерал.

— Я хочу поблагодарить г. Достоевского, — отвечала Маша Булатова, — за то, что он своим искренним словом поддержал меня, тогда как вы все измучили меня; чувствую силы на борьбу со всеми вами, и, уж будьте покойны, теперь никакими запорами вам не удержать меня в вашей великолепной тюрьме.

Затем Маша Булатова в жарких выражениях, торопливо рассказывает г. Достоевскому свою историю, как бабушка m-me Ларина, этот самый генерал и частию уж состарившаяся Татьяна, ее родная тетка, во что бы то ни стало хотят ее упечь замуж за очень богатого человека, что она знает, как пуста эта праздная жизнь, что она не эгоистка, что она хочет быть полезной другим, что она хочет есть трудовой хлеб, учиться, знать, учить других. Она в сильном волнении рассказывает Ф. М., что генерал и m-me Ларина, видя ее участие к сельскому учителю и боясь, чтобы из этого не вышло "амуров", натворили бог знает чего. Распустили про учителя такие слухи, что того теперь и след простыл. Что даже на курсы попасть ей стоило страшных усилий, на каждом шагу ей делали неприятности. Доводили о чем-то до сведения начальства, вследствие чего ей не выдано было свидетельства о благонадежности. Но теперь, после речи Ф. М., ей всё нипочем. Она все забыла. Она вся хочет отдаться служению на родной ниве. Ей ничего не нужно: ни женихов, ни карет, ни богатств, она уйдет в чем есть и вся посвятит себя служению на пользу ближнему. Затем, с гневом взглянув на своего дядю, она прибавила: "Да, давно-давно пора было заклеймить публично, всенародно нашу ужасную буржуазию, праздную, апатичную, не думающую о народе и его нуждах. А это вы сделали в одном месте вашей речи, Ф. М.! Спасибо вам, большое спасибо!"

Она ушла, горячо пожав руку Ф. М. и презрительно взглянув на дядю. Дядя, весь красный от гнева, недоумевая, глядел на г. Достоевского, который, чувствуя свое неловкое положение, как-то загадочно улыбался, глядя в землю. Генерал, покрякивая, хотел удалиться и начал прощаться, говоря: "Во всяком случае, позвольте еще раз…" Но не успел он окончить фразы, как в комнату влетает — боже милосердный — социалист!

В каком он виде, пусть изобразит кто-нибудь другой; в моей лире нет подходящих для этого звуков, и перо мое невольно дрожит в руке. Коротко скажу: он был ужасен! Он едва не сшиб с ног генерала, стремительно бросился на Достоевского, как бы желая его задушить, и вопил: "Благодарю, благодарю!" Генерал ушел не простясь. Но тотчас же явился новый посетитель. Это был И. С. Аксаков.

Видя, что Ф. М. обнимается с какою-то подозрительною личностью, Ив С стал в стороне и слушал.

— Отлично, Ф. М., вы утерли нос этим славянофилам! Довольно они разводили на бобах насчет народной подоплеки! Я думаю, Аксаков теперь почесывает в затылке, как вы хватили его всеевропейским-то человеком! Именно, правда ваша, русскому человеку придется быть пустым пузырем, если, как вы говорите, всечеловеческая тоска не заполнит его душу. Слава вам, что вы так смело, искренно связали идеалы русского человека со скорбию о всечеловеческом счастии! Да! Только всемирное счастие, только тоска по нем, — вот задача мыслящего человека и чистого сердца! И я жму вашу честную руку за ту прямоту, искренность, с которою вы не побоялись сказать это публично!

— Там в середине есть место… — начал было Ф. М., улыбаясь и загадочно глядя наискось, но социалист ушел так же, как и пришел, вихрем.

— Этот урод какими судьбами очутился здесь? — в удивлении спросил И. С. — И, что-то я не понимаю, кажется, с благодарностию явился? Или мало ему той оплеухи, которую вы закатили всем этим общечеловекам? Так подогнуть башку пустозвонную, от пустоты и вместе гордости лезущую вверх, как подогнули вы, почтеннейший Ф. М, подогнуть под ярем народного плуга, под соху мужицкую, никто доселе с таким блистательным успехом еще не делывал! Вероятно, не пробрало пустую башку! Да, пора, пора согнать всю эту всеевропейскую саранчу с нивы народной, которую с ношей крестной исходил, благословляя, царь небесный! Пора переломить пополам, как гнилую палку, этот гордыбачащий и европейничающий вздор! Меня такие господа костят за то, что я сижу в банке, а толкую о народе да об общине. Надо заткнуть глотку этим непрошенным судьям; чем совать свои всеевропейские носы в разные общественные порядки, "пойми, каналья, сам-то самого себя, сам-то себя ухитрись высечь и больно высечь!" — вот что у вас, Ф. М., вышло великолепно. И положительно скажу, всевластно, воочию объявилось, быть может, доселе невиданное зрелище единения на мысли о родной ниве всевозможных противных по убеждениям лагерей.

И тут Ф. М. что-то заикнулся было насчет того, что "там в середине есть место", но И. С. Аксаков не слыхал, что говорил ему г. Достоевский, и, крепко пожав ему руку, уехал в банк.

Положение Ф. М. во время этих визитов было весьма щекотливое. Особенно же ему было неловко, когда к нему явилась Татьяна. Она благодарила его не за себя.

— Что прошло, того не воротить! — сказала она. Она была рада, что Ф. М. единственный человек, который хорошо отозвался об Онегине.

— Ведь, право, он был добрый человек, но вы вспомните, какое тогда было время! Куда было девать и сердце и ум? Они потом с Чацким оба, бедные, как мучились в этом ужасном обществе! Я не жалею о прошлом — что жалеть о том, что ушло навсегда! Но ведь вспомните положение тогдашней женщины, девушки. Мы ничего не знали, жили, как велят… Мы были забиты… Разумеется, оставалось терпеть… Поверите ли, я часто завидую моей племяннице! Она будет вольная птица… Сама себе голова. А мы? Мы даже и любить-то не смели, кого хотели! И думать не смели… А теперь! Хоть не браните, и за то вам спасибо, Ф. М.!

Татьяна приложила к глазам платок.

Я очень сожалею, что не имею времени перебрать решительно всех посетителей, благодаривших Достоевского, мнения которых, по частям, исчерпывают всю знаменитую речь.

Но уже и из этих примерно изображенных визитов читатель, знакомый с речью Достоевского, может видеть, во-первых, то, что подобные визиты совершенно возможны, во-вторых, то, что они происходят вследствие некоторого недоразумения, и, в-третьих, наконец, что, несмотря на благодарность, выражаемую Достоевскому его разнородными почитателями, все они, вследствие вышеупомянутого недоразумения, должны уйти от него с чувством некоторого неудовлетворения и как бы некоторого неприятного раздумья. Всякий из этих посетителей — славянофил, социалист, генерал или курсистка, очевидно, неприятно поражены соседством один другого и непременно должны чувствовать некоторое изумление при виде того, что вчерашние враги (например, дядя и племянница) вдруг оказались как бы вполне согласными друг с другом, хотя и знают в то же время, что между ними нет и не может быть ни малейшего согласия. Что ж это означает?

В поле бес нас водит, видно, Да кружит по сторонам. II

А весь секрет, вся тайна этой путаницы, вся суть этого невозможного объединения разнороднейших, уже установившихся, вполне определившихся взглядов партий и мнений заключается, по нашему мнению, в одном маленьком словечке, которое Достоевский поставил в самом центре своей речи. "Смиренно поработай на родной ниве!" — сказано в самом центре всеобъединяющей речи. Вот это-то слово "нива" и есть, по нашему мнению, корень зла. Что такое, в самом деле, означают слова "родная нива" (просим пристальнее вникнуть в смысл этих слов). Точно ли это обыкновенная нива, положим засеянная овсом, или же нечто иное? Очевидно, выражение это аллегорическое. Но опять, что означает эта аллегория? Положа руку на сердце, выражение это (как думаем мы) ничего существенного, определенного не означает и означать не может. А между тем, на этой-то ничего не означающей ниве приглашают работать, да притом еще смиренно, и вокруг этой смиренной работы на ниве вертится все громадное, всечеловеческое значение русской страдальческой души, все ее всемирно умиротворяющее значение. Как же могло случиться, чтобы два-три ничего не означающие слова могли объединить, по крайней мере хоть в аплодисментах, людей, явно враждующих между собою, и объединить даже как бы во имя самой вражды? Ведь вон племянница-то благодарила именно за то, что от Достоевского досталось ее дяде, а дядя за то, что досталось племяннице?

В этом-то и есть секрет.

Поставив в центр речи слова, ничего определенного не выражающие, Достоевский дал полную волю своим слушателям придавать им тот смысл, какой они придать им желают. Да, дяде курсистки весьма довольно в этой фразе одного смирения, которое вполне оправдывает его женитьбу на Татьяне, его отношения к непокорной племяннице. Относительно же нивы, он против нее ничего не имеет; так как выражение это ничего не значит, то его с удобством можно пропустить мимо ушей. Против неопределенности выражения ничего не имеет и славянофил, и не только не имеет, но находит его весьма приятным, так как ему нравится в речи не столько эта "работа" на какой бы там ни было ниве, сколько то великое будущее, те предстоящие чудеса, которые, как оказывается, русский человек совершит с европейскими порядками впоследствии времени. Ему дорого это отдаленное будущее, а не постыдное настоящее, для которого вполне достаточно "смирения" вообще.

Но наряду с лицами, отдающими в вышеприведенной фразе Достоевского предпочтение слову "смирение" перед остальной частью фразы, в числе слушателей и читателей было немало таких, которые сами, самовольно, не спросись Достоевского и не дожидаясь его, придали выражению "родная нива" совершенно определенный, свой смысл, свое, худо ли, хорошо ли понимаемое, значение, а главное, чтобы не терять времени в напрасных толкованиях пустопорожних слов "родная нива", заменили их в собственном своем воображении тоже двумя словами, но словами, имеющими определенный смысл, — именно, решили, что речь идет просто-напросто о "народном деле". Эта незначительная замена одного слова другим, пустого что-нибудь означающим, тем более имела значение для гг. самовольцев, что немедленно же давала точный и определенный смысл, с одной стороны, слову "смирись", с другой — "потрудись", "поработай".

И вот, согласно тому смыслу, который разномысленные слушатели Достоевского придавали, каждый в отдельности, самому важному пункту, на котором вращались все детали речи, и последние были поняты и пригнаны к центру также по-своему, на свой образец. Те, которые, не вникая в сущность речи, просто довольствовались смирением Татьян, смирением букашки, проткнутой булавкой и до конца жизни безропотно шевелящей лапками, были, разумеется, очень довольны тем, что от этих булавок и букашек со временем произойдет нечто всемирно замечательное. Ни о ниве, ни о работе на ней такого рода господа, конечно, не думали. Быть проткнутой булавкой, — это-то, должно быть, и есть всечеловеческая заслуга, и в этом-то, должно быть, и заключается работа на родной ниве. Но те, кто "ниву" заменил "делом", те невольно, но неминуемо должны были искать в речи Достоевского и определений самого дела народного. В смысле этого определения такие слушатели, разумеется, должны были обращать особенное внимание не на те места речи, где говорится о тряпичности и дрянности разных человечишек, шатающихся по свету с надутыми на человечество губами, а на те места, на те выражения, где говорится о всечеловеческих страданиях, о том, что сердце русское наиболее к ним восприимчиво. Все, что было сказано в последнем смысле, принималось как указание, оправдание и объяснение.

В такого рода неправильном толковании наиболее торжественных мест речи Достоевского, конечно, виновато самовольство его слушателей, подставивших на место умилительного слова "нива" довольно грубоватое слово "дело". О том, правильно ли или неправильно понята речь Достоевского и нами и своевольцами, как и что мы поняли, — мы уж сказали. Более об этом говорить не будем. Мы только хотим обратить внимание читателя на ту поистине громадную жажду, с которой значительная часть общества, если не все общество поголовно, ждет откуда бы то ни было указания на "дело", на народное "дело". Оно само, как видите, разыскивает эти указания там, где их даже и нет, само строит собственные свои теории из таких материалов, которые и собраны-то собственно затем, чтобы сказать — "перестань!"

III

Мы сказали выше, что этим недугом заражено почти все общество, потому что после освобождения крестьян буквально все общество стало на новую дорогу. Народный вопрос сам собой стал перед всеми; решение его не может не волновать всякого, и буквально всякий думает о нем по-своему. Именно неизбежность, обязательность, неминучесть мысли об этом вопросе, настоятельность определения "народного дела" дало последнему двадцатипятилетию ту, а не другую физиономию, и если эта физиономия не всегда и не всем приходилась по сердцу, то единственно потому, что "народное дело" не выяснялось во всей полноте и беспристрастии, к которому обязывает его серьезность и значение. Все впотьмах, все ощупью, все в беспомощном неведении. Предсказаний, шарад, ребусов насчет великого будущего, ходячих фраз, что "этого у нас нет", что мы такие-сякие — сухие и немазанные (на пушкинском празднике один оратор сказал: "у нас нет сословий!") — сколько угодно, а настоящего выяснения задач народного дела, задач, необходимых для всякого живущего на Руси, — потому что нельзя, невозможно целым поколениям жить о едином хлебе, — нет! Теперь вот, через двадцать пять весьма поучительных лет, нам говорят: "поди, мол, потрудись на какой-то родной ниве!" А где она? Что она? — неизвестно. Да еще со смирением! Не только нет мало-мальски правдивого, беспристрастного указания на самое дело, но даже и положение-то самой нивы, на которую приглашают потрудиться со смирением, как на грех, ни единым словом не уясняется.

В "Дневнике писателя" того же г. Достоевского (1877 г., № 2) есть две в этом отношении весьма характерные главы. Одна из них называется "Злоба дня в Европе", а другая, рядом с нею, "Русское решение вопроса". Параллель могла бы быть в высшей степени интересная, если бы была соблюдена автором равномерно во всех частях. Но этого-то именно и нет. Покуда дело идет о злобе дня в Европе, автор вполне последователен. Прежде всего он изображает происхождение данного положения вещей и, на основании этого положения, выводит заключение относительно того способа, которым может быть решен, или без которого решен не может быть, роковой, проклятый вопрос. Но как только дело касается России, никакого положения вещей нет, а прямо, с первой строки, начинаются ни на чем не основанные прорицания, указания, ребусы, шарады. Сделаем небольшую выписку. Вот что говорится о злобе дня в Европе. "В Европе был феодализм, были рыцари. Но в тысячу с лишком лет усилилась буржуазия и, наконец, задала повсеместно битву, разбила и согнала рыцарей и стала сама на их место. Исполнилась в лицах поговорка: "убирайся, а я на твое место". Но, став на место своих прежних господ и завладев собственностью, буржуазия совершенно обошла народ, пролетария и, не признав его за брата, обратила его в рабочую силу для своего благосостояния, из-за куска хлеба". Но, в свою очередь, этот новый хозяин, буржуа, "отлично хорошо понимает, что пролетарий, бывший в борьбе его с рыцарем еще ничтожным и слабым, очень может усилиться и даже усиливается с каждым днем. Он предчувствует, что когда тот усилится, то сковырнет и его с места, точно так же, как он сковырнул рыцаря, и точно так же скажет ему: "Убирайся, а я на твое место". Вот положение вещей в Европе, положение историческое, вполне объясняющее неизбежность борьбы не на живот, а на смерть между двумя борющимися сторонами, уже ставшими в боевую позицию. Г. Достоевский обстоятельно объясняет, почему ни та, ни другая сторона не могут уступить, почему вопрос не может быть поставлен на нравственную почву. Все эти объяснения в европейском решении вопроса о злобе дня, повторяем, основаны на исторически сложившемся положении вещей, очерк которого г. Достоевский приводит в начале статьи именно для того, чтобы читателю было понятно, почему дело решится так, а не иначе.

Но как только дело касается России, с первой же строки начинается отвлеченная (хотя и очень искусная) проповедь о самосовершенствовании. Ни о положении вещей в данную минуту, ни о прошлом, из которого оно вышло, — нет ни одного слова. На каждом шагу задаешь себе вопросы: какую-такую злобу дня разрешу я, если, подобно Власу, буду с открытым воротом и в армяке собирать на построение храма божия? Если ту же, какая в Европе, то почему же там дело должно кончиться дракой, а не Власом? Если другую какую-нибудь, русскую злобу, особенную, то какую именно? Если бы г. Достоевский был последователен, то параллельно вышеприведенному изображению положения вещей должен бы был представить такое же и относительно России. В Европе, говорит он, были рыцари… а у нас были или не были? если не рыцари, то хоть простые грабители, откупа например, которые опаивали народ дурманом, организм, физическое здоровье его расстраивавшие? Забирались не только в карман, а в самую кровь. В Европе вот, говорит г. Достоевский, буржуа не дает пролетарию жить на свете… А у нас есть ли что-нибудь в этом роде? Для кого устроены банки всевозможных родов и видов, кто играет на бирже, съедает миллионы гарантий и субсидий? И достаточно ли в таких делах Власа, собирающего на построение храма божия? Решительно нельзя понять, почему на Руси люди будут только самосовершенствоваться? Единственное объяснение этому, кажется, состоит в том, что люди эти вообще ужасно развращены, испорчены. И опять неизвестно, кто их испортил, отчего они развратились и отчего именно они-то и суть провозвестники христианства. Не определяя "положения" вещей, не объясняя его, решительно невозможно давать советов о том, что нужно делать, невозможно предсказывать, прорицать, учить и наставлять, не рискуя впасть в противоречия и свести самую горячую проповедь на ничто. И таких противоречий можно найти у г. Достоевского немало. В речи он подтрунивает над тем, что до сих пор интеллигентный человек все как будто хочет поднять народ до себя, а в дневнике прямо советует "поднимать…" В том же дневнике говорит: "Раздай имение", а на следующем столбце говорит, что "можно и не раздавать".

IV

Итак, все дело сводится на внимательное исследование положения, в котором находится родная нива, ибо только в таком случае слово "смирение", которое мы ставим во главе угла служения народному делу, получает смысл определенный, определенное направление и определенные границы. Точно так же и дело народное делается совершенно определенным, принимает реальные формы. Позволим себе привести небольшой пример. Предположите, что некоторый человек (молодой или старый, все равно), чувствительный и сердцем и умом к нуждам родной "нивы", приходит к сознанию необходимости посвятить себя, свои силы и средства на служение ей. Никаких западноевропейских декораций он устраивать, для собственной потехи, на этой ниве не желает. Напротив, он желает работать чисто в народном духе. Общинные начала можно ли полагать народными, крепко пустившими корни в глубине народного духа и, ума? Я полагаю, что можно. Представьте еще, что, преклоняясь пред ними, как пред народными, впечатлительный человек этот понимает их и ценит гораздо более, чем ценятся и понимаются они на самой ниве, причем он ценит их и дорожит ими особенно сильно и страстно, потому что ему, как человеку образованному, в подробности известно мучительно-тягостное положение злобы дня у миллионов европейских народов, о чем говорит г. Достоевский. Изучив эту глубокую неправду человеческих отношений в Европе, сначала по книжкам, потом убедившись, положим, личным опытом, до какой степени отношения эти несправедливы, жестоки, не имея сил забыть ни казней коммунаров, которые чувствительному человеку пришлось видеть, не имея сил и возможности изгладить из памяти впечатление лондонских рабочих кварталов, этих человечьих гнезд нищеты и скорби, беззащитного одиночества, — чувствительный человек наш, подавленный массою человеческих страданий, пережитых им и в книге, и во сне, и наяву, приходит к мысли, или, вернее, к прочному убеждению, что его личные несчастьишки — ничто в сравнении с этими вековыми страданиями миллионов, начинает забывать о себе, о своих личных недугах и все более и более делает своими чужие беды. Он чувствует, что надо "смирить" себя, покорить себя работе на родной ниве, послужить народному делу. Где же ему служить, как не на родине? Радостно замечает он, что у нас еще дело не стало на ту неприветливую почву, как в чужих землях, что у нас есть "общинные начала", из-за которых там бьются в кровь не один десяток лет. Именно помня эту кровь, эти Сатори-Кайенны, он страстно желает сохранить эти предохраняющие от крови и слез наши народные начала и принимается работать над тем, что уже существует как факт, что даже правительством признается, как форма общежития, обеспечивающая прочность финансовой системы, предохраняющая страну от развития пролетариата. По своим силам и средствам он задумывает самое малое дело в этом чисто народном смысле. За большое он не берется, он просто взвесил и оценил свои силы и средства, понял, что может и чего не может. На самое дело наталкивает его простой случай. Он прочитал в газетах, что в камере мирового судьи того города, где он живет, разбиралось дело о побоях и увечьях, нанесенных сапожным мастером Кудрявцевым десятилетнему мальчику-ученику. Из дела оказалось, что Кудрявцев колотит своих учеников не на живот, а на смерть, бьет ремнем, не кормит, держит в холодной комнате. Впоследствии, пройдя сквозь эту каторгу и оставшись живым и здоровым, мальчик и сам, пожалуй, будет так же учить своих учеников.

И вот, жалея мальчика в настоящем, жалея его в будущем, чувствительный человек наш надумывает самое простое, по его мнению, дело. Он решается отдать свои средства на образование мастерской ("Отдай имение твое!"), в которой бы ребят не били, а учили, не мучили голодом, а кормили — и думает, что общинное начало в виде артельного хозяйства, вещь не только не предосудительная, но прямо нужная и законная. Он отыскал избитого мальчика, а этот привел к нему еще двоих, тоже избитых, три другие ушли от другого сурового хозяина сами, и вот начинают жить. Чувствительный человек, чтобы не откладывать дела в долгий ящик, "принанял" покуда в главные мастера взрослого сапожника, но, желая быть последовательным именно в смысле народного дела, он должен "убедить" как взрослого рабочего, так и маленьких учеников его в том, в чем убежден сам. Ему обидно, что его называют "хозяином". Какой он хозяин? Он такой же, как и они. Он хочет только, чтобы, при его помощи, они "сами" завели "свое" дело на товарищеских основаниях, сами были хозяевами своей работы. На первых же порах ему приходится, очевидно, очень и очень много разговаривать. Сапогов не шьют покуда, а разговоры идут, и разговоры долгие. А покуда они разговаривают, против него, против этого чувствительного человека, уж устраивается нечто неприязненное. Положим, что у нас нет ни буржуа, которые не дают жить пролетарию, "нет даже сословий" — нет ничего в западноевропейском, не христиански-враждебном роде, но есть двое хозяев-сапожников, которые недовольны, и очень основательно недовольны тем, что от них сбежали мальчики, что это дурной пример; есть, кроме того, матери и отцы, не понимающие и не могущие понять, почему это барин затесался к сапожникам, что ему нужно, и непременно думающие, что тут что-нибудь не так; есть, наконец, сами мальчики, берущие пример в непонимании как с родителей, так и с взрослого мастерового, своего учителя, который также покашивается на барина, отказывающегося быть хозяином, и полагает, что тут не без подвоха. Все эти — не буржуа, ни тем паче рыцари, ни, боже избави, пролетарии, начинают шушукать, болтать, обсуждать в кабаке, за воротами, а те из них, кому нужно, начинают и поступать по силе и по мочи. Как они поступают — не наше дело. Но представьте себе, что впечатлительный человек, вследствие их поступков, с сожалением принужден пойти, положим, хоть к г. Достоевскому, "посоветоваться", как ему быть?

— Закрывать мне мастерскую или же отстаивать ее? Что ответит ему Ф. М.? Неужели скажет:

— Смирись! Гордый человек!

Но на это впечатлительный человек может возразить:

— Да я и так уж смирился. Мне лично ничего не надо, я хочу только хоть этим пятерым, шестерым мальчишкам быть полезен. Неужели же я должен бросить их на произвол судьбы? Ведь их пуще прежнего начнут колотить колодкой по голове? Мне кажется, что я и по-христиански не имею права отступать. Я должен идти до конца. Пусть делают, что хотят, я готов!

— Смирись, праздный человек! Покори себя себе, усмири себя в себе. Не вне тебя правда, не в сапожной твоей мастерской, а в тебе самом найди себя, сам собой, в себе!

— Стало быть, бросать посоветуете?

И даже на этот вопрос нет категорического ответа; не слушая и не останавливаясь, Ф. М. продолжает прорицать:

…И узришь свет! И увидишь правду! Победишь себя, усмиришь себя и других освободишь; и узришь счастие… и начнешь великое дело… Не в вещах правда.

И так до бесконечности.

V

Читатель видит, до какой степени самые прекрасные прорицания оказываются бесплодными, раз "на родной ниве" оказалось крошечное дело. Видит, что даже ответов на самые простые вопросы, возбуждаемые делом, совсем-таки нет в обращении. И не следует ли из этого, что прежде, нежели приглашать потрудиться на ниве, прежде, нежели рекомендовать смирение, как наилучшее средство для этого труда, заняться с возможной внимательностью изучением самой нивы и положения, в котором она находится, так как, очевидно, только это изучение определит и "дело", в котором она нуждается, и способы, которые могут помочь его сделать. А прорицать можно и после.

ПОДОЗРИТЕЛЬНЫЙ БЕЛЬЭТАЖ

I

…Не так давно деревенское уединение мое было нарушено весьма неприятным обстоятельством: случилось мне прочесть в литературном обозрении "Голоса" о том, что "Русский вестник" поместил статью, посвященную литературе о народной жизни, где осрамил всех пишущих о народе (а я тоже маракую по части разных очерков и отрывков из крестьянской жизни) самым постыдным образом. Не то огорчило меня, что автор статьи причислил себя к "литературе бельэтажа", [7] к литературе парадных комнат, а всех нас наименовал литературою кабака и харчевни, заднего двора и черной лестницы; не то, что в посрамление нас он торжественно указал на великие имена Пушкина, Лермонтова и Гоголя и противопоставил им "всех этих" "разных семинаристов"; не то, наконец, что наши несчастные очерки и отрывки из деревенских дневников он привел в связь с крамолой, нет! Все это давным-давно известно, а главное, все это не может быть опровергаемо и, стало быть, нисколько не может волновать "этих разных семинаристов". В самом деле, разве я не знаю, что, например, я, один из "этих семинаристов", не похож на Пушкина? Разве я не знаю, что "Русский вестник" литература бельэтажа? Разве я не знаю, что "крамола" чудится этому бельэтажу литературы во всем и что нельзя написать "отрывка" из деревенского дневника и затронуть в нем хоть каплю из бесчисленных и настоятельных деревенских нужд, чтобы какой-нибудь литературный сыщик не указал на тебя как на человека, которого следовало бы истребить? И чем я виноват, что я родился не в бельэтаже? Родись я в бельэтаже, а бельэтажный критик в лакейской, тогда он бы был представителем литературы кабака и харчевни, а я забрался бы в бельэтаж… Все от бога, господа, и в этих делах ничего не поделаешь. А они ругаются и за то, что родился не в бельэтаже, и за то, что не Пушкин. Но, милостивые государи, ведь и вы тоже не Пушкины. Разве господин Катков похож на Лермонтова или разве г. Щебальский напоминает Гоголя?

Повторяю, не это меня взволновало и раздосадовало; на все это, право, можно бы ответить и весело и остроумно, если б была охота и если бы наша жизнь не была так тягостна и так упорно не хотела хоть чем-нибудь облегчить угнетенную душу русского человека. Меня взволновала, благодаря этой критике, именно эта самая жизнь, жизнь деревенская, окружающая меня. Тысячу раз я говорил себе, что надо бросить писать о деревне, что теперь "поздно", что очерки и отрывки, при условиях, которыми окружена подобного рода литературная работа, бесплодны, не нужны, потому что не могут выразить всей многосложности того ненужного зла, которое введено в народную жизнь упорными и ужасными, по бессердечию, усилиями и с которым теперь деревня принуждена разделываться "своими средствами". Вот этот-то прилив обессиливающей тоски, тоски, прекращающей в конце концов всякую работу мысли, всякую возможность ощущать, будучи живым, что-нибудь, кроме страшного холода внутри и вне, вот в такое-то мучение и повергла меня статья бельэтажного критика. Она опять и в усиленной степени воскресила эту действительность деревенскую, от которой не знаешь, куда уйти, чтобы хоть здоровьем-то физическим запастись; она, доказывающая, что "очерки" и "отрывки из дневников" — ничтожество и посрамление литературы, сделала то, что сама действительность, которую "очерки и отрывки" не отражают и в самой ничтожной степени, вдруг встала во всем своем грозном безобразии и стала давить, гнести, царапать, рвать и мучить всеми муками, на какие способно без нужды, без смысла раздраженное существо. В самом деле, какие уж тут "отрывки" и "очерки"!

II

Чтобы хоть мало-мальски успокоиться от этого волнения, которое, я знал уж, не могло кончиться ничем, кроме упадка физических сил, я вновь взялся за газету, в которой было напечатано литературное обозрение; мне хотелось отвлечь мое волнение от мучительной действительности и сосредоточить его на чем-нибудь таком, что бы дало мне возможность хоть как-нибудь облегчить мое волнение, чего действительность не дает; думаю: перечитаю фельетон, проберу (мысленно) г. Каткова, проберу (мысленно) г. Щебальского, вот мне и станет легче. Взял я с этою целию фельетон и стал его перечитывать и, к величайшему моему удивлению, с первых же строк не только стал успокаиваться и перестал волноваться, но был поглощен соображениями совершенно новыми и неожиданными.

Дело вот в чем.

В том же самом литературном обозрении, где г. литературный обозреватель рассказывает о том, как г. Ще-бальский "изуродовал" нас всех, пишущих о народе, этот же г. литературный обозреватель упоминает о другом литературном произведении, напечатанном в том же номере "Русского вестника", где помещена и статья г. Щебальского. Произведение это, принадлежащее, без всякого сомнения, к литературе бельэтажа (оно напечатано в "Русском вестнике"), есть роман г-жи Толычовой, в котором рассказывается такая история: жили-были граф с графинею, и родился у них сын; но ехидная дворовая баба подменила графского ребенка своим ехидным дворовым ребенком, рожденным, по всей вероятности, незаконно, где-нибудь в конюшне или в хлеву. И вот возникает трагическое недоразумение: под именем графа, в графском бельэтаже, растет продукт лакейской и кучерской, "исчадие кабака и харчевни", а настоящий граф воспитывается в лакейской, впоследствии даже чистит сапоги попавшему незаконно в бельэтаж прохвосту, каковой прохвост и ругает настоящего-то графа всякими скверными словами, называет "неумытым рылом". Вот голый остов превосходного произведения г-жи Толычовой, и хотя я получил о нем понятие из сокращенного пересказа, сделанного литературным обозревателем "Голоса", но, признаюсь, оно дало моим мыслям совершенно неожиданный оборот. "Боже мой! — воскликнул я, — какое трагическое положение! Прохвост ругает настоящего графа за "неумытые руки", за то, что настоящий граф, волею судеб поставленный в положение человека низкого звания, не умеет правильно выражаться, говорит "руп на руп" вместо "рубль на рубль", "в Питенбурх" вместо Петербург, называет прохвоста "васясо" [8] вместо "ваше сиятельство", а на деле-то оказывается, что этот чванящийся своим бельэтажем проходимец сам бы должен был чистить своему теперешнему лакею сапоги и бегать у него на побегушках. Боже мой! — воскликнул я опять, — ведь, стало быть, бывают случаи такой глубокой несправедливости! Стало быть, возможно, что человек, сидящий в бельэтаже и кричащий "мы — бельэтаж", ругающий кабак и харчевню, брезгающий всем, что недостойно его общества, возможно, стало быть, что этот человек именно сам и есть истинный представитель кабака и харчевни?" Мысль г-жи Толычовой показать, что титул, дорогое помещение и грубость по отношению к меньшей братии еще не суть признаки благородства души и не могут еще служить основанием для всеобщего уважения, показалась мне достойной величайшего внимания. Если это та самая г-жа Толычова, подумал я, которая написала рассказы о 12-м годе, то самый возраст ее, свидетельствующий о ее огромной опытности и знании людей, должен быть порукою в том, что она недаром отметила эту черту нашего времени; она должна была видеть настоящие бельэтажи, и если в настоящее время задалась мыслью доказать, что не во всех бельэтажах живут порядочные люди, то, стало быть, черта эта особенно стала бросаться в глаза. И точно: я вот очень хорошо знаю, что волостной старшина Чуркин, уже набивший карман благодаря крестьянской безграмотности и нужде, через пять — десять лет очутится в Москве, наймет бельэтаж и начнет ругаться на свою же братию, мужиков, и что же? Неужели же я должен буду считать его представителем ума, таланта, совести, чести только потому, что эта скотина платит дорого за "фатеру"? А таких молодцов, будьте уверены, станет прибывать из деревень в город и столицы с каждым днем все больше и больше, и что же будет, если все они (сию минуту просто только мироеды), забравшись в бельэтаж, провозгласят собственную свою литературу, "почнут" отыскивать крамолу, а когда им не понравится какой-нибудь "отрывок" из деревенской жизни, напечатанный не в бельэтажном журнале, то они, без больших разговоров, будут прямо посылать своих литературных критиков в полицию? Ведь житья не будет!

Чтобы разрешить трудную в настоящее время задачу: "кто должен считаться истинно достойным жителем бельэтажа?", г-жа Толычова употребляет, как мы видели, прием весьма оригинальный. В графе, живущем в бельэтаже, она (если так можно выразиться) помещает подлую и низкую душу, а в лакее этого графа помещает душу высокую и благородную, и таким образом мерилом истинного аристократизма является благородство души, благородство и гуманность идей, намерений и поступков. Она как бы говорит: человек с титулом, но с низкою душою, и "в бельэтаже" есть не более как тварь, не стоящая внимания; а тот, кто без титула, находясь в самом низком звании, но обладает благородным сердцем и возвышенным умом, тот-то и есть истинный аристократ. Так у нее в романе и вышло: лакей оказался графом, а граф оказался лакеем и был выгнан из бельэтажа при помощи дворников.

III

Да! надобно г-же Толычовой отдать полную справедливость, она как раз во-время выдвинула на сцену позабытый некоторыми бельэтажами принцип "благородства души", как признак истинного аристократизма и права на привилегированное положение в обществе. Благородные помыслы и благородные поступки — вот единственные основания права считать себя человеком, стоящим выше толпы, выше улицы, выше харчевни. Посмотрите, пожалуйста, на следующие два эпизода, недавно прочитанные мною в газетах: от 6-го мая напечатана из Рязани такая корреспонденция: "Несколько дней назад в пригородном селе Кузьминском произошел следующий прискорбный случай. На другой день после бывшего там пожара прискакал в село, верхом на лошади, тамошний мировой судья князь К-н и стал сгонять кузьминских крестьян нагайкой, чтобы затушить те сто тридцать крестьянских дворов, которые еще накануне сгорели в селе дотла. Кузьминские крестьяне предположили, что их мировой, и прежде эксцентричный и взбалмошный, теперь просто сошел с ума, и стали по возможности уклоняться от его нагайки; но потом, видя, что князь К-н не пьян и не болен, а только страшно озлоблен на крестьян (курсив подлинника), начали выражать ему свой ропот на его грубое над ними насилие в довольно резких формах, особенно когда кн. К-н, разъезжая по пожарищу с плетью в руке, отхлыстал ни за что ни про что сельского старосту, избил нагайкой старика Беляева и иссек еще несколько лиц, случайно попавшихся ему под руку. Сын крестьянина Беляева, видя иссеченным своего старика-отца, в порыве понятного чувства и справедливого негодования на судью умолял' своих односельчан вступиться за его отца и стал выражать в селе порицание князю К-ну, утверждая, что его поступок есть грубейший произвол, так как по закону даже каторжных стариков не наказывают плетьми. Узнав об этом, мировой судья князь К-н страшно рассвирепел на сына крестьянина Беляева и послал тотчас же тамошнего урядника составить "протокол об оскорблении Беляевым мирового судьи при исполнении последним служебных обязанностей". Крестьяне же, в свою очередь, а особенно потерпевшие, собираются жаловаться на судью за дикую расправу. Но очень встревожены тем, как бы не вышло им из-за этого какой опаски" ("Голос", № 125).

В этом деле, как видите, действует князь, лицо, несомненно причисляющее себя к "бельэтажу". А вот другой случай, в котором играет роль, выражаясь языком бельэтажа, человек харчевни и улицы, просто-напросто урядник. "В Гадячском уезде, — пишут в том же "Голосе", — на одной сельской ярмарке произошел пожар. Урядник, находившийся здесь, ни с того ни с сего вообразил, что причина пожара — поджог, и, руководимый какими-то непостижимыми соображениями, поймал за шиворот одного из крестьян и стал его тащить куда-то, а так как крестьянин сопротивлялся, то урядник принялся его колотить, крича народу, что он поймал поджигателя; раздраженный пожаром народ целой массой навалил на несчастного мужика и принялся его тузить до того, что урядник сам должен был отбивать его и отбиваться от толпы шашкой. Избитый крестьянин оказался ни в чем не виноватым". Вот два деяния, из которых в одном действует князь, а в другом — плебей. Спрашивается, имеет ли князь К-н хотя малейшее право хоть чем-нибудь кичиться перед плебеем? И может ли означенный князь презирать этого плебея только потому, что он князь и обитатель бельэтажа? Кроме того, если поступок князя К-на, бесцельный и жестокий, не роняет значения того бельэтажа, к которому он себя причисляет, то почему и уряднику не считать себя достойным этого бельэтажа, раз он делает точь-в-точь такой же бессмысленный и жестокий поступок, как и кн. К-н? Но госпожа Толычова приходит нам на помощь и так разрешает запутанный вопрос: "Нет, — говорит она, — никто из вас недостоин бельэтажа, а оба вы, несмотря на разницу звания и состояния, заслуживаете арестантской. Бельэтажа достоин тот, кто, несмотря на звание и состояние, имеет благородную душу, не колотит людей зря, потому что так пришло в голову, не гонит нагайками тушить пожар, который кончился тому назад два дня, а приходит на помощь погорельцам, помогает ободрять словом, пользуется возможностью проявить свои благородные чувства. Вы же оба — не бельэтаж".

Признаюсь, чем больше и внимательнее вдумывался я в значение того глубокого смысла, который придает госпожа Толычова слову "бельэтаж", тем неудержимее возгоралось во мне желание узнать и точно определить, действительно ли "ихний" бельэтаж имеет права на ту наглость, с которою он кричит о своем высоком положении в обществе? Имеет ли право этот "ихний бельэтаж" кричать на весь свет: "Мы — литература бельэтажа, мы — представители и выразители высшего общества, мы — большой свет, мы — соль земли, а все остальное — сор и грязь, которую надо вымести вон, выбросить в канаву с нечистотами". И едва я начинал думать об этом, как уж, сам не знаю почему, чувствовал себя весьма неловко. "Ох, — говорил я сам себе мысленно, — ведь, пожалуй, что в этом бельэтаже не совсем чисто!.. "Фатера", — думалось мне со свойственной мне безграмотностью, — у "их" точно что в бельэтаже, а народ там, как оказывается, не вполне… нет!.. как будто бы не вполне господского звания! Фраки на них надеты, это правда, но ведь вот и у "татар" вся прислуга во фраках? А разговор ихний? А уж что касается разговору, так и в харчевне так не разговаривают, как в ихнем бельэтаже. На нашего брата из низкого звания серчают и начальству жалуются, когда по безграмотности скажешь "руп на руп", или "васясо", или "Питенбурх", жалуются и на весь свет срамят, а сами? Двадцать пять лет, день в день, час в час, изо дня в день и из часу в час, во все свои парадные окна, подъезды и швейцарские не войдут, не выйдут и не выглянут без скверного слова: "Мошенники пера! мерзавцы либерализма! разбойники печати! идиоты самоуправления!" Двадцать пять лет, на всю Россию, в окна и в двери, только и слышишь — скрежещут и орут: подлецы, мошенники, разбойники, плуты, идиоты. Только развернешь лист ихней бельэтажной газеты, на первой же строке скрежет и крик! И это с девяти часов утра каждый божий день, двадцать пять лет! Никому нет покою!"

До какой степени не одобряется человеком улицы, и вообще всяким, обывателем, созидающим благосостояние бельэтажа, — грубое, презрительное к нему, "обывателю и человеку улицы", отношение того же бельэтажа, — может служить случайная встреча и случайный разговор на железной дороге с одним старым отставным солдатом, многие годы служившим швейцаром во многих больших московских домах. Разговор с ним шел именно о трудности его службы, о необходимости потрафлять по характеру господ, причем немало из них любят помыкать прислугой почти ради только собственного удовольствия. Что меня особенно поразило в рассказе этого солдата, это случайно высказанное им порицание каких-то господ, проживающих в Москве на С м бульваре, у которых он жил в последний год и которых, за грубость обращения, не признавал господами.

— Все до единого сердитые-пресердитые! И гости-то и знакомые не войдут — не выйдут, чтобы глазами волчьими не сверкать и чтобы чего-нибудь сквозь зубы не шептать… И что за компания — понять невозможно!..

Никакого сомнения не было, что солдат служил именно в том самом доме, где хоть и есть мусорные кучи, но где есть и бельэтаж.

— Не печатают ли они какой-нибудь газеты? — спросил я швейцара.

— Как же! День и ночь печатают! И опять же таки и на бумаге все неприятность стараются сделать простому человеку.

Мнение швейцара подтвердилось как нельзя лучше.

Поезд подошел к Любани. Я и старик вышли. Он стал пить чай, а я пошел купить газету. Когда поезд тронулся опять, старик опять сидел против меня, и газета, которая была у меня в руках, опять заставила нас возобновить разговор и, к удивлению моему, разговор о том же самом "бельэтаже". Произошло это оттого, что в том номере газеты "Новое время", который я купил в Любани, на первой странице (№ 2231) в статейке "Охранители или опустошители?" шла речь именно об этом самом знаменитом бельэтаже.

Пробежав статейку, я невольно остановился на следующих строках: "…самое понятие "сильной власти" имеет для "Московских ведомостей" особый смысл, не всегда отвечающий тому представлению о сильной власти, какое дается примерами истории, политическими доктринами, наконец простым здравым смыслом". Припомним лишь несколько случаев из деятельности господ этого бельэтажа. Они, например, "были недовольны энергическим проявлением власти, когда шло дело о прекращении таких общественных бедствий, как занос чумы через Каспийское море или как голодовка в обширной полосе империи. Им казалось, что усилия власти, направленные к успокоению населения, роняют ее престиж. Они хотели, чтобы свою силу власть проявила пренебрежением к тревожному состоянию страны, бездействием в виду опасности".

Прочитав эти строки, я немедленно перечитал их моему собеседнику, но тот, не привыкнув к газетному языку, попросил меня рассказать своими словами.

— Дело в том, — сказал я, — что когда была чума и голод в восьми губерниях, так эти господа, что на бульваре-то бельэтаж нанимают, у которых ты служил…

— Ну-ну-ну!

— Они стали советовать начальству, чтоб оно не помогало.

— Не помогало?

— Да! Потому, говорят, если оно снизойдет, будут слушать, о чем тебя просят, так его уважать не будут, а если говорят, ты не будешь обращать внимания, плюнешь, тогда, говорят, и будут тебя почитать!

— Так. Это все одно, как ежели бы в старые времена, при господах, околела, положим, у меня лошадь и пошел бы я к барину, а барин вместо того, чтобы мне подсобить, плюнул бы мне в лицо и прогнал?

— Выходит, что так!

— А ежели бы он мне в моей нужде помог и дал бы мне лошадь, так я бы, стало быть, должен — не почитать за это?

— Должно быть, что…

— Это кто же говорит?

— Да вот… они!

— Всё в той фатере?

— Там!

Старик вздохнул и сказал, покачивая головой:

— Н-не знаю!.. Какое-такое отечество они обожают, а, по-моему, так за этакие слова не только что снисходить… Господи ты боже мой! зла-то и так между нами много! На то и начальство, чтоб его не допускать, на то и власть огромная, чтобы добро делать… Ведь вот голодные-то, сказывают, восемь губерний — ну, что они сами-то могут? Кто ж, как не начальство сделает? У начальства все есть, и деньги есть, и прикажет оно, так его должны слушаться, все есть, чего у нашего брата нет… А они говорят: не помогать!.. Нет! не настоящие это господа! Вот помяните мое слово!.. Ну-кось, почитай-кось, что там еще про них сказано?

Я снова взял газету и прочитал:



Поделиться книгой:

На главную
Назад