Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Статьи - Глеб Иванович Успенский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Статьи

НИКОЛАЙ АЛЕКСАНДРОВИЧ ДЕМЕРТ

В марте прошлого года умер в Москве, в полицейской больнице, один из самых крупных, талантливых и умелых работников последнего литературного периода — Н. А. Демерт. Он был взят на улице в припадке полного умственного расстройства, в том состоянии, когда человек не знает, где он, что с "им, куда он и откуда идет.

Что же довело эту сильную, крепкую, здоровую натуру до такого ужасного состояния, что размягчило этот крепкий, сильный мозг? Говорят: "он пил", но мы, лично хорошо знавшие Н. А., смеем утвердительно сказать, что он пил не в силу "порока", который бы был органически врожденным, — он "до смерти работает, — сказал Некрасов про русского мужика, — до полусмерти пьет". Отделять эти два дела, по нашему мнению, нельзя не только в характеристике поведения русского мужика, но и вообще в характеристике всякого русского человека, и тем более человека, который знает, что такое настоящая работа, что такое работа до смерти. Демерт действительно пил, но работал он трезвый, а вспомнить — как много он работал, сколько дней в течение месяца не отходил он от стола! Почему три-четыре дня, остававшиеся ему свободными в течение месяца работы, он отдавал "зелену вину"? Уж не в работе ли, не в ее ли свойстве, не в ее ли размерах и задачах корень гибели Демерта? Что же он делал?

Заимствуем из некролога Н. А. Демерта, напечатанного в 12 No "Отеч з " прошлого года г-ном К., некоторые биографические подробности, которые, мы надеемся, выяснят нам кое-что в отличительных свойствах Демерта как работника. Демерт родился в 1835 году, у него было много братьев, из которых он был самым младшим. "Учился он сначала в Казанской гимназии, потом в Казанском университете, где окончил курс кандидатом по юридическому факультету. Это было примерно в 1858 году. По выходе из университета он несколько лет был домашним учителем у помещика Д.". "По освобождения крестьян — он был мировым посредником первой их серии, причем имел возможность близко узнать тяготы и нужды крестьянского быта, а с открытия земских учреждений стал членом Чистопольского земства, а потом и председателем земской управы. Но долгое пребывание в провинции было ему не по нутру, он стремился в столицы и сначала уехал в Москву, а потом, в 1865 году, появился и в Петербурге". Затем, с 1865 года, начинается его литературная деятельность. Из приведенного отрывка мы просим читателя обратить внимание на цифры, то есть на годы. Что такое было в России в пятидесятых и начале шестидесятых годов, и как то, что было, должно было действовать на бесспорно даровитую натуру Демерта? Освобождение крестьян, новая жизнь, новая эпоха русской жизни висела в воздухе, ждалась миллионами народа, измученного крепостным правом, ждавшего дня освобождения как пришествия мессии. Много ли в эти торжественные минуты было людей, которые, не выжив из ума, нашли бы в себе силы любоваться прошлым? Все, что было на Руси совестливое, — дышало полной грудью широким простором будущего, предвкушением "совершенно новых" условий жизни, все раскаивалось в этом прошлом, а то, что не имело еще времени прегрешить им прямо, на веки веков воспитывалось и закалялось в задачах будущего. Работать для этого бедного народа, служить ему

И сердцем, и (даже!) мечом, [1]

[2]

а если нет меча, то "и умом" — вот была нянькина сказка, колыбельная песня всего, что носило в груди не кирпич, а сердце. А Демерт был "лют" сердцем от природы. Демерт был умен, энергичен, смел, совестлив, честен. У Демерта была "искра божия", и эта искра божия могла в то время освещать только трудную дорогу будущего, другой дороги у Демерта не было.

В биографическом очерке г. К. сказано, что тотчас после окончания университетского курса Демерт некоторое время жил у помещика Д., а потом был мировым посредником. Эти два обстоятельства как нельзя быть лучше и как нельзя быть прочнее определили ему предстоящий труд и как нельзя лучше доказали ему все глубокое значение этого труда. Говорим это на основании личного знакомства с Н. А. и по рассказам этого времени. Помещик Д. не был обыкновенный русский крепостнический кадык.[3] Это был один из привилегированнейших, из крупнейших и богатейших представителей кадыкового направления. Демерт, живя в его доме два года, мог до отвращения наглядеться на всевозможные растлевающие явления, выработанные крепостным правом, на самые лучшие, махровые цветы этого права; образчики прошлого, сконцентрированные в этом доме самым образцовым образом, как нельзя более наглядно и осязательно убедили Демерта в несостоятельности этого прошлого. В доказательство того, что этот дом был "образцовым" продуктом крепостного права, что он пользовался этим правом по всей широте, служил тот факт, что за несколько дней до освобождения в имении г. Д-ва вспыхнул бунт против владельца, — чего, если помнит читатель, почти не было во всей России. Демерт видел все это, видел, как гниль и несостоятельность "прошлого" обнаружились самым поразительным образом и как этот великолепный махровый цвет, этот дорого стоящий плод столетних крепостных трудов, как этот богатый, блестящий, шумный и жирный дом — вдруг, в один день, распался, развалился, исчез с лица земли, как только из— Похоронив в лице этого дома скверное прошлое крепостного права, Демерт, как видели из биографических данных, сообщенных г. К-, почти тотчас же, в качестве мирового посредника, должен был воочию увидеть и собственными руками ощупать язвы крепостного бесправия. Из роскошных палат, "где ни в чем не знали нужды" и полагали задачу жизни в этом нежелании знать что бы то ни было (знать не хочу!), Демерт спустился в разоренные, которые испокон века во всем знали одну только нужду и жили в сознании полного бесправия, полной подчиненности людей, ничего не хотевших знать. Предоставляем читателю судить — какое впечатление должны были произвести на Демерта эти бесправные люди, забитые, голодные, невежественные, бедные и беспомощные, если, с другой стороны, он уже хорошо, как нельзя лучше, знал, что и результаты этих страданий также бесплодны и отвратительны… Русская литература почти не оставила ни в романе, ни в драме, ни в серьезном исследовании ничего, что бы касалось тогдашнего положения народа. Жизнь крепостного народа всегда была сокрыта для русского общества, быть может потому, что и интеллигенция-то русская сплошь состояла из душевладельцев. Не лишним здесь считаю указать на то любопытное обстоятельство, что именно этот-то период жизни русского народа, темный, неведомый в той мере, как бы следовало его знать, так как это был самый безжалостный, самый лживый и самый бессовестный период русской жизни, — этот-то период наилучше всего разработан в иностранных литературах. В одной, например, французской литературе существует бесчисленное множество романов, посвященных этому жестокому времени. Правда, романы эти лишены большею частью литературных достоинств, насыщены трафаретными эффектами маленькой французской прессы, — но они несомненно взяты из жизни, из тогдашней русской действительности. Гувернантки, гувернеры, домашние секретари, управляющие, в таком обилии выписывавшиеся в наши старые помещичьи дома, увозя с собою на родину наши русские деньги (должно, впрочем, не все из них сумели увезти), увозили также и ужас к положению народа, к условиям его жизни, ужас к кнуту, к произволу и тому подобным атрибутам доброго старого времени. Их воспоминания, по всей вероятности, отделывали в форме романа местные парижские трафаретчики, знавшие, каким ребром поставить факты, чтобы они понравились бы читателю-французу. Но, как бы ни были исключительны факты русской жизни в этой громадной уличной литературе о боярах и невольниках, в них высказано много, так много незнакомой нашей литературе правды о положении крепостного человека, что утвердившееся, хотя бы в одной французской толпе, представление о боярах и о России, как о чем-то ужасном, — оказывается вполне законным и понятным.

Да простит мне читатель это отступление. Я хотел сказать им, что все, что родилось вне народа, не имело и не могло иметь о его действительном положении никакого понятия. Знали, что мужик беден и крепостной, знали, что это негуманно, что бывают злодеи управляющие и т. д., но знать действительное положение, знать, всю подноготную народной жизни, все результаты векового бесправия — никто не знал, не видал… Будучи мировым посредником, Демерт стал лицом к лицу с этими плодами бесправия. Не из книг он знал, что народу нужно помочь, как утопающему, а из личного опыта, из страданий по нем собственного сердца, которое само время уже отдало на служение добру.

Вот какова была школа Демерта. Еще раз повторим цифры. Юность и учение в гимназии и университете, проходившие в ожидании второго пришествия, радостного дня освобождения, светлого будущего. Человек воспитывался в предстоящем служении стране, народу, которые призваны к новой жизни. Два года в образцовой помещичьей семье навеки укладывают в могилу всякую самую ничтожную тень связи с прошлым, а несколько лет в крестьянской среде — ясно определяют трудную дорогу будущего.

Демерт делается общественным деятелем (председателем Чистопольской земской управы), твердо и ясно зная, что ему надо делать, с твердым убеждением, что нет другого более насущного, более серьезного дела. "Продолжительное пребывание в провинции, — сказано в некрологической заметке г. К-, — было ему не по нутру. Его тянуло в столицы". Нам кажется, что это выражение — не совсем точное определение мотива, по которому Демерт оставил провинцию. Мы основываем это мнение на том факте, что, живя в С.-Петербурге, занимаясь литературой, Демерт постоянно угождал той же самой практической деятельности земского человека, которой он занимался в Чистополе. Нет, не потому оставил он провинцию, что она ему не по нутру, а потому, что плоды недавнего прошлого не вымерзли тотчас по появлении новых учреждений, и люди, у которых две трети жизни было в прошлом, искажали новые учреждения и дела. Демерт был один моложе, энергичней и убежденней всех своих товарищей, и если читатель припомнит, как жизнь воспитала прочность убеждений Демерта, то, полагаем, поймет, что он, весь отдавшийся делу, был не по нутру почившему уже в старых порядках большинству, — а Демерту большинство это могло представляться только тормозом, могло только терзать его. Скромно, терпеливо, трудолюбиво работает он в поте лица, но большинство одолело и вытеснило его. Пришлось уходить, выбирать иное поприще для работы в том же направлении, так как никакого другого направления Демерт не мог себе и представить.

Для сего дела, разумеется, не было другого исхода, кроме печатного слова. И вот он появляется в Москве. Совершенно не знакомый с литературным кругом, он долго мыкается по "Петербургским ведомостям" (Корша), по "Развлечениям". Пишет и роман и комедию, сообразуясь с требованиями гг. антрепренеров, но не изменяя себе. Не говоря о том, насколько при таких урывочных и на литературный манер урезанных работах мог высказаться Демерт, мы просим читателей припомнить — каково вообще в половине шестидесятых годов было положение журналистики. Лучшие журналы не выходили совершенно, а место их заступила целая свора неведомых имен, появившихся в качестве издателей газет и журналов и имевших одну цель-ловить в мутной воде не рыбу, а деньги. Положение и опытного литератора в это время было трудно, а положение Демерта еще труднее. Отвращение к бездельному направлению этой темной прессы было в Демерте так велико, что он вновь предпочел отправиться на урок к какому-то помещику и бросил писать. В 1868 году литература начинала оживать; образуется много новых, нешарлатанских, журналов ("Неделя", "Сов обозрение") и преобразовываются "От з". Друзья Демерта вызвали его в Петербург, и осенью 1868 года он сделался хроникером внутренней русской жизни в "От з", которым и оставался до последних дней здорового состояния. Кроме "От з", он работал в "Искре" и "Биржевых ведомостях" в год приобретения их г. Полетикой. Везде он вел внутреннюю хронику.

Мы пришли теперь к ответу на вопрос, поставленный в начале нашей заметки: каков-то был труд Демерта, каков-то был смысл труда — его сущности, и не от этой ли сущности труда, как будто случайно, каким-то роковым образом, погиб этот человек? Надеемся — позволительно задавать себе вопрос о сущности труда общественного и литературного работника, если при определении смертности работающих на заводе, на фабрике, в руднике медицинская статистика обращает на это свойство той или другой работы особенное внимание. Пора, нам, кажется, перестать валить эти бесчисленные, неожиданные случаи смерти русских общественных работников на нечто неизвестное, роковое, точно и в самом деле висит над нами какая-то неведомая сила, подкарауливающая русских хороших людей и убивающая их в самый разгар работы. Какая такая это сила? Что это такое? Работающие на спичечной фабрике умирают от вдыхания паров фосфора и серы. Сапожник, постоянно угнетающий грудь каблуком сапога, умирает от болезни груди, от чахотки. Отчего ж умирает общественный работник, каков был Демерт, какие пары душат его, что размягчает его мозг?

Работа Демерта была обозрение и группировка явлений внутренней русской жизни. Эту работу и делали и делают (особливо теперь, когда явления внутренней жизни почти скрылись от общественного внимания благодаря политическим событиям) помощию ножниц и баночки с вишневым клеем ценою в гривенник. Вырезывай курьезы из газет, наклеивай на бумагу, связывай эти лоскутья иронической улыбкой высокопросвещенного петербуржца над провинциальными захолустьями — и посылай в типографию. Работа нехитрая и, особливо теперь, — очень выгодная.

Работа Демерта была не такова. И сердцем и умом он был отдан ей, и сердце и ум, как видели читатели, были жизненным опытом воспитаны у него в глубокой необходимости исцелять наши внутренние язвы, в необходимости отдать себя этому делу всецело, и вот почему "внутренние обозрения" Демерта не были подклейкой, а серьезной ум и сердце поглощающей работой, жизненным, всякому человеку нужным делом, без которого человек — вешалка для собственного сюртука. Каково же дело, свойство дела, которому Демерт отдавал и сердце и ум? Без малейшего колебания мы позволим себе сказать, что свойства той работы, которую работал Демерт, — убийственней всякой серы, от которой мрут на фабриках, всякой сапожной колодки, продавливающей явления внутренней жизни; что это такое? Бедность, жадность, неразвитость, хищничество, доброта, пожираемая, уничтожаемая случаем, ум, погибающий от бедности, от одиночества, беспомощности, заброшенности, а с другой стороны — глупость, жадность, тупоумие, умышленная тонкая злость, хитрость и пронырливость, из-за медного гроша не жалеющая губить сотни людей, и т. д., и т. д. Просим читателей самим припомнить и представить себе все, что выработало в русском человеке недавнее прошлое, все, что широким потоком хлынуло и проточило все новые явления, учреждения, все, что опутало юные, новые молодые силы. Было бы трудно и долго рисовать картину русской жизни, подлинную, точную, какою именно и знал ее Демерт, но в общих чертах мы можем сказать, что мертвые души не ожили, и не оживут еще долго, и еще долго будут заражать нарождающиеся русские поколения. Стоять поэтому над тем, что хлынуло после мертвых душ, стоять годы, каждый божий день, стоять над ними с широкими, добрыми и энергическими требованиями ума и сердца — это, смеем выговорить, поистине каторжная жизнь… "Отрадные явления", на которые, без сомнения, укажут мне, как алмазы, как драгоценные камни носились перед ним, как и из клоак вместе с грязью вываливаются потерянные кем-нибудь настоящие драгоценные камни… Но стоять над клоакой, дышать воздухом этого потока нечистот, не мочь отойти от него — это трудное и мучительное дело. А Демерт не мог отойти, его не пускало все его развитие, вся его натура. Он стоял над этим, потоком, рылся в нем своими Руками, ловил в нем, что ему нужно, искал чего-то, а поток шел все шире, все вонючей…

Мы бы могли привести многое множество доказательств справедливости этих слов из настоящего и прошлого, но это затянет статью. Тот, кто понимает нас, припомнит сам. Мы просим обратить внимание на следующее обстоятельство. Демерт работал одновременно в "Искре", в "Отечественных записках" и "Биржевых ведомостях"; из всех редакций ему каждый день доставлялись десятки корреспонденции, по свойству русского человека браться за перо, когда грянет гром, когда ему худо, переполненных и мелкими и крупными изображениями горькой, нескладной и постоянно как бы безнадежной действительности русской жизни… С увеличением известности присылка этого рода вестей увеличивалась в громадных размерах, но тон их был один и тот же, дерущий вас по коже. Кроме того, так как он не мог отойти от дела, он тщательно следил за всем, что печатается о внутренней жизни, за столичными, провинциальными газетами, — и вот с каждым днем и ум его и сердце все тесней и тесней обкладывали, обступали эти подлинные материалы подлинной русской действительности. Далеко не все, что он знал об этой действительности, он печатал, но не думать обо всем, не чувствовать все, именно все, чем дышала на него эта масса материала, он не мог… И вот с каждым днем, с каждым годом все больше и больше, все выше и выше росли вокруг него эти стоги полугнилого, удушливо пахнувшего сена, накошенного в широких и пустынных полях русской жизни… Удушливый запах их, запах, которым дышал он много лет изо дня в день, дурно действовал и на мозг и на сердце. От него кружилась голова, слабли руки, слабло сердце, но отбиться от него не было возможности. Он преследовал везде: на улице, в гостях, в театре; запах обезнадеженной действительности всосался во все поры тела, мозга, сердца… А стога росли выше и выше… и конца им не видно было. Что тут делать, что тут предпринять? Какие нужны силы, чтобы все это одолеть, разметать, очистить?.. Минуты отчаяния все чаще и чаще находили на Демерта, и зелено вино было отдыхом, и не пение, а рев, крик человека, которого душит кошмар, вырывался из груди его… А стога все росли… "М г Ник Алекс, сообщаю вам еще гнусную проделку…"; "М. г. Н. А., позвольте просить Вас обратить внимание на беззащитное положение сельского учителя села N, который вследствие происков…" — и так далее и так далее, без конца, без краю… Чтобы переносить это с такой закваской, какая была в сердце и уме Демерта, надо было иметь железное здоровье, железное сердце, каменный мозг, но мозг у него был не каменный, и вот почему он отказался служить… Что ж это, — скажет читатель: — опять гражданская скорбь?

Как ни неприятна ирония читателя, задающего этот вопрос, но я не могу сказать ничего другого, кроме: да, это скорбь, и не скорбь даже, а ужас общественного деятеля перед ужаснейшею действительностью, требующею таких сил, каких нет ни в себе, ни в других, и разрывающей измученный мозг и сердце. Поэтому — слава, честь и вечная память Демерту, погибшему именно от этого недуга!

КОМУ ЖИТЬ НА РУСИ ХОРОШО

(Письмо в редакцию)

В 662 No "Нового времени" г. Незнакомец, рассказывая о своем знакомстве с покойным Н. А. Некрасовым, говорит между прочим о том, что Н. А. возлагал большие надежды на свою поэму "Кому на Руси жить хорошо?" и сожалел, что болезнь не дает ему окончить этого труда, сожалел потому, что именно теперь, в дни недуга, весь ход поэмы выяснился ему как нельзя лучше и шире. "Начиная (поэму), — говорил Н. А., — я не видел ясно, где ей конец, но теперь у меня все сложилось, и я чувствую, что поэма все выигрывала бы и выигрывала…"

Об этой поэме раза два приходилось беседовать с Н. А. и пишущему эти строки. Действительно, Н. А. много думал над этим произведением, надеясь создать в нем "народную книгу", то есть книгу полезную, понятную народу и правдивую. В эту книгу должен был войти весь опыт, данный Н. А. изучением народа, все сведения о нем, накопленные, по собственным словам Н. А., "по словечку" в течение двадцати лет.

Однажды я спросил его:

— А каков будет конец? Кому на Руси жить хорошо?

— А вы как думаете? Н. А. улыбался и ждал.

Эта улыбка дала мне понять, что у Н. А. есть на мой вопрос какой-то непредвиденный ответ, и чтобы вызвать его, я наудачу назвал одного из поименованных в начале поэмы счастливцев.

— Этому? — спросил я.

— Ну вот! Какое там счастье!

И Н. А. немногими, но яркими чертами обрисовал бесчисленные черные минуты и призрачные радости названного мной счастливца.

— Так кому же? — переспросил я.

И тогда Н. А., вновь улыбнувшись, произнес с расстановкой:

— Пья-но-му!

Затем он рассказал, как именно предполагал окончить поэму. Не найдя на Руси счастливого, странствующие мужики возвращаются к своим семи деревням: Горелову, Неелову, и т. д. Деревни эти "смежны", стоят близко друг от друга, и от каждой идет тропинка к кабаку. Вот у этого-то кабака встречают они спившегося с кругу человека, "подпоясанного лычком", и с ним, за чарочкой, узнают, кому жить хорошо.

Это окончание поэмы в литературных кругах известно, по всей вероятности, не мне одному. Сообщаю его для провинциальных читателей..

ОПЯТЬ О НЕКРАСОВЕ!

Приношу тысячу извинений перед читателями Обзора и его почтенной редакцией в том, что почти целый месяц, по моей вине, они не имели ни одного литературного обозрения. Новое, непривычное для меня дело — вот мое оправдание. Отныне постараюсь аккуратно каждую неделю сообщать обо всем мало-мальски заслуживающем какого-нибудь внимания в литературном отношении и по возможности буду стараться, чтобы читатели Обзора были знакомы с содержанием столичных периодических изданий прежде, нежели книжки этих изданий дойдут до провинции.

На нынешний раз — запоздалое письмо мое, к крайнему моему сожалению, такх<е будет посвящено кой-чему уже переставшему быть новостью: скоро месяц, как Некрасов лежит в могиле… скоро месяц, как появился новый литературный орган. Об нем уже много говорили и много писали, и читатель, ищущий в газете новостей и разнообразия, — наверное желает, чтобы гг. газетчики перестали толковать об этом старье. Но пусть мое первое письмо подвергается каким угодно порицаниям, я не могу не сказать кой-чего об этом "старом", во-первых, потому, что вообще запоздал с моими обозрениями, во-вторых, потому, что о покойном Некрасове я намерен говорить не с недовольным читателем, а с автором статьи об этом поэте, напечатанной вОбзоре, и, в-третьих, потому, что новый, толстый литературный орган, с новыми литературными силами, появляющийся в свет как раз на другой день похорон старой литературной силы, так много лет дававшей журналистике известный тон, — заслуживает того, чтобы человек, интересующийся русской литературой, внимательно отнесся к новым деятелям, тщательно определив тот новый тон, новую ноту, который или которую они вносят в старый журнальный хор…

Постараюсь высказать о том и о другом — то, что думаю, по возможности кратко. О Некрасове я хочу сказать два слова, потому что статья, напечатанная в Обзоре, несмотря на действительную полноту сведений, сообщаемых о покойном поэте, в конце концов оставляет впечатление о личности Некрасова — "не хорошее", к памяти о нем примешивается нечто тяжелое, темное и главное — невыясненное. Я нахожу это не совсем правильным. Здесь кстати сказать, что в ту минуту, когда пишутся эти строки, в кругу знатоков и оценщиков литературных достоинств, раздавателей лавровых венков литературным дарованиям, словом, в кругу людей, выдающих литературным деятелям права на вход не в храм славы (такого нет у нас), а просто… в хрестоматию для средних учебных заведений, — идут оживленные толки о том, куда в этом храме — хрестоматии, деть покойного поэта, куда, на какую полку поставить его, рядом ли с Пушкиным и Лермонтовым, промежду их, или выше, или ниже… Они меряют его неумолимою меркою литературных приемщиков и в большинстве случаев находят, что Некрасов не подходит под мерку, ниже ростом, притом этот рост определяют таким выражением: "Там (у Пушкина) море звуков, — а у Некрасова — одна нота, которую он и тянул всю жизнь". Какое однообразие, скажет доверчивый читатель, тянуть одну ноту, и притом "всю жизнь"\ Тут всё на вершки, как у настоящих рекрутских приемщиков, один вершок, четыре вершка — одна нота, три ноты, море звуков… Так ли это? У кого было больше нот и звуков, у Овидия ли, положим, или у плохо грамотного из проповедников? Где была отделка, блеск, изящество формы, глубина знания человеческой натуры — у римских ли писателей, современных однотонным проповедникам? Разумеется, у первых, и если бы г. Белов, ныне оценивающий литературные достоинства Некрасова, стал бы сравнивать классических писателей с людьми идеи, то последние непременно оказались бы и узкими, однообразными, неумелыми, пишущими деревянным языком, с самыми слабыми понятиями даже о грамотности, а у языческих писателей оказалось бы все, то есть именно то же самое "море звуков". G этой точки зрения — разнообразия, шири и отделки — даже Фет, даже Минаев, не говоря о Полонском, об А. Толстом, в тысячу раз выше всех таких проповедников, всю жизнь тянувших одну ноту…

Но здесь читатель, несомненно, остановит меня негодующим вопросом.

— Как! — в гневе скажет он. — Вы… вы приравниваете Некрасова, который, который, который и т. д., к служителям идей?

Нет, нет! — тороплюсь я успокоить взволнованного читателя. Сохрани бог! Я только желал бы, чтобы господа ценители и судьи обратили внимание на качество ноты, я соглашаюсь с ними вполне, что она однообразна, я только прошу определить, какая именно это нота и когда, при каких условиях гудела она? Останавливаясь только на вопросе о качестве некрасовской ноты, я спрашиваю — всякого беспристрастного человека, — не была ли эта нота явлением сильным и в высшей степени самостоятельным, если принять во внимание, что она звучала вовсе не так, как гремела (море звуков!) оратория обострявшегося крепостничества, взяточничества, пьяная оргия откупов. Говорят, что он (Некрасов) весь был выработан влиянием во сто раз более его сильных литературных деятелей сороковых годов, — не споря с этим (так как и эти сильные деятели также, наверное, обязаны в развитии своей силы чему-нибудь или кому-нибудь), я спрашиваю: у кого из них была такая смелость, чтобы не побояться громко и во всеуслышание заговорить о бедствующем народе? А в этом именно и состояла нота Некрасова, и я не могу представить себе, что было бы с развитием следующего поколения, если бы из вышеупомянутой оратории именно эта нота, и в том тоне, какой придал ей Некрасов, — была исключена или отсутствовала вовсе. Представьте себе, что у нас нет и не было Некрасова; у нас есть Записки охотника И. С. Тургенева, Ранние рассказы Л. Толстого, Записки Аксакова, Бедные люди Достоевского, Мертвые души Гоголя, — словом, у нас есть все самое образцовое в художественном отношении, — и нет Некрасова, нет его мужиков, баб, колодников, бурлаков и проч. Представьте себе это, — и вы, я думаю, согласитесь, что, как ни замечательны в художественном отношении вышепоименованные произведения, но едва ли они были бы в состоянии так определенно направить ум и сердце нарождавшегося поколения, как это сделал грубый, неуклюжий, однотонный стих Некрасова. Ввиду этого я никак не могу согласиться с г. сотрудником Обзора, перу которого принадлежит статья о Некрасове, что известностью, популярностью своею он обязан не литературной, а журнальной деятельности. Нет! Если бы "в годину горя" русское общество оставалось с вышеупомянутыми дарованиями, а место Некрасова как поэта было занято существующими до сих пор его сверстниками со включением Лихача-Кудрявича Кольцова, — даже самая мысль, понятие о том, что такое означает хотя бы слово гражданин, — долго бы, очень долго не вышло в русское общество, то есть в толпу, в массу, за которую — ратовали и проповедники.

На это я скажу следующее.

28 декабря, в 8 часов вечера, я, нижеподписавшийся, вместе с толпою других, знавших Некрасова при жизни, — был в его квартире на панихиде. Комната была набита битком — и кого-кого только здесь не было!.. Литераторы, охотники и игроки — вот категории, на которые можно было подразделить всю массу посетителей, — не говоря о толпе "просто" почитателей, о массе молодых людей, мужчин и женщин… Некрасов, исхудалый до невероятности, лежал мертвый, бездыханный, закинув почти навзничь измученное лицо свое, на котором как бы покоилось выражение "другого мира", чего-то совсем нездешнего, чужого… Он точно был объят чем-то до того "иным", какой-то такой, никому непостижимой, да и ему непонятной, но поглощавшей его заботой, — что, казалось, именно только потому и не мог слышать того, что кругом его делалось… ведь трудно, по крайней мере на первых порах, убедиться, что вот этот труп, ваш близкий, знакомый, родня… не слышит, не спит… Не умев отделаться от этого неосновательного впечатления, я невольно спрашивал (не знаю, не то себя, не то Некрасова), неужели он не слышит толков и пересудов, которые идут вокруг него?.. А толки шли: и к какой бы из названных трех групп — литераторов, охотников и игроков — вы ни подошли, в каждой группе говорят о каком-то другом Некрасове, вовсе не таком, о каком говорят в других. В одной группе он литератор, поэт печали, наша изболевшая общественная совесть, в другой он богач, тысячник, человек, живущий на широкую ногу; тут идут расспросы о его состоянии, высчитывают выигрыши, проигрыши; в третьей группе он раб страстей, человек удачи, ловкости, наживы и т. д.

Но достаточно было взглянуть на всего Некрасова, останки которого, отданные смерти, лежали перед вами, достаточно было соединить воедино все составные части, на которые делили его суждения кружков, чтобы вместо этих, дурных и хороших, кусков из Некрасова вышла большая, замечательная фигура, так как даже и куски-то Некрасова по объему очень велики…

Я на все бесполезно дерзал,

сказал он в одном из своих стихотворений, — и с точки зрения этого "дерзания" Некрасов куда выше своих погодков, далеко не на все и далеко не дерзавших, хотя и одержимых теми же самыми нравственными несовершенствами, как и Некрасов. Не дурные страстишки, а "страсти", быть может также иной раз не особенно доброкачественные, "обуревали" его. Он "не приволакивался", "не улепетывал", как улепетывали "холоднокровные" гг. Рудины всех сортов при роковых результатах своих подзадоривающих на страсть глагольствований, — а отдавался страсти, не помня себя, не умея сдержать себя, несся в бездну ее и потом рыдал от жгучей боли… "Он по целым ночам, — говорили в кругу игроков, — высиживал за картами, не вставая, не разгибаясь…" Опять-таки тут видна сила страсти, не похожая на желание губить время за зеленым столом и уйти в одиннадцатом часу домой с приятным сознанием выигрыша… Словом, что ни тронешь в Некрасове — везде сила и страсть, силы добродетелей, пороков, ума, сердца — все в больших, сильных размерах — и все вместе — один Некрасов… Правда, вокруг Некрасова носятся какие-то, как говорит он сам в одном из последних стихотворений, "дорогие тени" людей, портреты которых на него Укоризненно смотрят со стен.

Но опять-таки: на кого не только из сверстников Некрасова, но и на кого из нас с вами, читатель, эти тени не смотрят укоризненно? "Некрасов мог… Он был богат", — говорят обыкновенно в объяснение, своего права порицать некрасовскую апатию. Но богат и Тургенев, богат Толстой, богат Краевский; богат, и очень, Благосветлов (дом); вся литература сию минуту в общей сложности очень богата. Гораздо богаче и Некрасова и даже Суворина, у которого, говорят, что-то несметное число подписчиков… А между тем тени "живых людей" продолжают оставаться тенями… где и в чем беда? Все мы, — за исключением, конечно, живых теней, — не похожи ли на бедного Некрасова, с тою только разницей, что находим в себе смелость сваливать вину на другого… И на кого же? — на Некрасова, который изболел не втихомолку, не в уголку, а на виду всей русской земли, теми самыми болями, какими больны и мы все до единого… Нет, нельзя, невозможно вспоминать на могиле Некрасова о том, что он "разъезжал в каретах", играл в карты… "выиграл миллион" [4] и проч. Невозможно потому, что Некрасов — наиискреннейший выразитель сущности русской души — страстной, жаждущей жизни, испорченной тысячами дурных влияний, рвущейся из этих пут на волю, к свету, к правде, души — страстной, больной, бездомной и испуганной… Это русский человек весь как на ладони, и к тому же громадный и именно русский поэт. Его место не в храме русской славы (в хрестоматию он пройдет, несмотря на то, что гг. Беловы и не пускают его туда), — а там, где живет и целыми гнездами залегает русская печаль, плач, скрежет зубов… Помня именно только это последнее качество Некрасова, пять тысяч человек провожали его в последнее жилище с глубоким горем и венчали его свежую могилу целой горою венков… не лавровых… нет!.. еловых, наших русских…

ПРАЗДНИК ПУШКИНА

(Письма из Москвы — июнь 1880)

I

…Вчера, 8-го июня, музыкально-литературным вечером в залах Благородного собрания окончились четырехдневные торжества в честь открытия памятника. Пушкину, и сегодня же мне бы хотелось передать вынесенные впечатления. Следовало бы, минуя все ненужное и не идущее к делу, прямо начать речь о том, что осталось от этих торжеств самого существенного, ценного, достойного памяти, но именно "свежесть-то впечатлений" торжества, которое только вчера окончилось, и не позволяет сделать этого так, как бы хотелось. Существенное и ценное пока еще тонет в шуме и громе ораторских речей, бряцании лир, в звуках музыки, в треске бесчисленных аплодисментов, в беспрестанных криках "браво" и "ура", в звоне ножей, вилок, стаканов и рюмок, в чмоканье поцелуев, — все это вместе сильно мешает сосредоточиться на нравственном значении минувшего торжества. "Нечто сербское" — определяют "Современные известия" общий "облик" миновавшего торжества, и, как, повидимому, ни нелепо это уподобление, но оно все-таки недаром сорвалось с пера г. Гилярова-Платонова.

Во время сербской войны, как известно, энтузиазм, желание жертвовать плотию и кровию, имуществом, достоянием, жизнью и множество других человеколюбивых качеств слились в дружном и восторженном стремлении к освобождению братьев, о существовании которых очень и очень многим было ничего ровно неизвестно, — то есть соединились в восторженном неведении самого существенного. Нечто подобное было и в пушкинском торжестве: желание чествовать, убеждение в необходимости чествования, хотя бы только ввиду того, что памятник Пушкину уже готов и давно уже пугает прохожих своим белым саваном, что, наконец, на чествование уже отпущены деньги и что г. Оливье уже приторговывает аршинных стерлядей, все это совершенно "по-сербски" сгрудилось вокруг имени, которого великое множество действующих лиц совершенно не знало, а другие — весьма солидно позабыли.

Но, не говоря об этом, самый факт торжества в честь писателя, как и война за освобождение братьев, дело также очень мало знакомое громадному большинству присутствовавших и участвовавших не только в качестве зрителей, но даже и в качестве деятелей.

Мирное торжество! Торжество в честь человека, который знаменит тем, что писал стихи, повести, — когда это видывали мы все, здесь на торжестве присутствующие, когда видывала это Москва? Будь это торжество чем-нибудь вроде крестного хода, напоминай спасителя отечества, Минина и Пожарского, — все это известно и знакомо последнему ребенку. В подобных привычных случаях всякий русский человек, сановник он или пожарный солдат, купец, мещанин, простой уличный мальчик, обыкновенная баба, продающая калачи, кухарка — словом, люди всех званий и состояний отлично хорошо знают, когда надо и где надо стоять или куда бежать, что, где и как кричать, когда бросать вверх шапки. Все и всем это известно. Но Пушкин… Что это такое? Почему торжество перед обыкновенным барином, не только без палки ила сабли в руках, но даже и без шапки? Шапку снял и держит в руке. Кто он таков? Писатель! Что же это означает?

Имея некоторые основания знать, в какие громадные затруднения ставят подобные мирные торжества людей, повидимому совершенно близко стоящих к делу, хотя бы, например, художников, которым выпадает на долю сооружать статуи мирным гражданам, мы имели полное право подумывать и о тех затруднениях, в которые должны были стать люди, почти совершенно незнакомые с торжествами подобного характера. Если художник-скульптор должен по целым годам ломать голову над тем, чтобы добиться какой-нибудь возможности воздействовать и вкоренить в непривычное сознание обывателей значение и поучительный смысл в изображении вот этого "простого, обыкновенного человека с шляпой в руке"; если художник теряется, не имея под руками ни одного из тех аксессуаров, которые прямо и внушительно разъясняют толпе, в чем дело и зачем воздвигнута статуя, то есть, не имея возможности посадить своего героя на коня, не смея дать ему в руки саблю или свернутый в трубку исторический документ, не имея никаких оснований гордо закинуть его голову или усеять грудь своего героя знаками отличия; если, повторяем, для человека, специально знакомого с подобного рода делами, мирные торжества и мирные герои торжеств доставляют такую массу величайших затруднений, то что же, думали мы, должен испытывать член, положим, торговой полиции, гласный из трактирщиков или какой-нибудь почтенный владелец квасоварного и кислощейного заведения, которому, в качестве человека, поставленного в необходимость, как депутату, торжествовать, придется думать над составлением, положим, церемониала торжества? Во всяком ординарном торжестве всякий ив "жителей", имеющих свои "заведения", отлично хорошо знает, что всякая "церемония" требует молебствия, угощения и "ура"; но что ему может быть известно по части такого торжества, как торжество Пушкину? Мы сомневались.

И точно: приехав в Москву двумя днями ранее торжества, мы имели некоторую возможность лично убедиться, что сомнения наши имеют кое-какие основания. Очень часто слышатся слова "депутация" и "Пушкин", а что такое? — повидимому, во всесословной толпе не было известно. Во-первых, поговаривали в народе, что едва ли митрополит разрешит святить статую, так как, что ни говори, Пушкин-то он Пушкин, а все-таки он истукан, статуй, идол. С коих же это пор идолов будут кропить святой водой? Минин — Пожарский спас отечество. Хотя это обстоятельство также мало кому известно в подробностях, но слово "отечество" само собою заставляет умолкнуть. Пушкин, человек не на коне, не с саблей, а просто со шляпой в руке, человек, неизвестно чем заслуживший честь быть увековеченным памятником, — дело совсем другое. По поводу такого партикулярного человека можно и подумать и смело высказать мнение; а начав думать, не трудно прийти к убеждению, что поклоняться идолам, в виду московских святынь, дело вовсе, не подходящее. Мы не раз в эти, предшествовавшие празднеству, дни слышали разговоры, касавшиеся этого предмета:

— Навряд будут кропить-то!

— А, пожалуй, по понешнему временя, братец ты мой, не дорого возьмут и окропить!

— Ну, уж это извини! Это, друг любезный, надо оставить!

— Да, это уж — что ж это?.. Пушкин, Пушкин, а тоже надобно и про господа бога не забывать!

И действительно, митрополит не кропил монумента святой водой, хотя одна петербургская газета и выражала желание, чтоф хорошо бы, желательно бы, чтобы это случилось.

Помимо этих фанатических толков, урчавших в самой глубине толпы, какая-то вялость в распорядках думы по поводу торжества, какая-то вялость в интересе к этому торжеству, по временам мелькавшая то в том, то в другом, невольно убеждали вас, что торжество пушкинское — дело непривычное. Приехали кареты от Лоскутной гостиницы на вокзал за господами депутатами, и люди, приехавшие их встречать, толкуют о том, как узнать, кто депутат и кто нет?

— То-то вот и оно-то! — говорит один из ожидающих, — главная причина, как узнать!..

— Как его узнаешь, на нем не написано!

Даже вот какие вещи возможны были за день, за два до торжества.

Подхожу к жандарму на платформе Николаевского вокзала и спрашиваю:

— Пришел пушкинский поезд?

Жандарм поглядел на часы и серьезно произнес:

— Теперь пришел! — и прибавил: — только вам надо на Ярославский вокзал идти. — Пушкино по Ярославской.

Кокарды, отличавшие депутатов от простых смертных, были разосланы только 5-го июня, в самый день начала торжества. Газетчик, продавший мне газету, как-то уныло и неохотно прибавил:

— Книжонки Пушкина есть!

Он, очевидно, не знал, о Пушкине ли книжонки, или Пушкиным сочинены они, и вообще, видя окружающее это имя всеобщее недоумение, сам уныло и неопределенно смотрел на книжонки, не ожидая от них пользы. А посмотрите-ка, как он оживился и с какой энергией сует в руки сборник "Скоморох"! Он знает, в чем тут дело.

Четвертого июня в московских газетах, наконец, появился церемониал праздника и рассеял всеобщее недоумение. С появлением его всякий обыватель мог уже знать, в чем будет заключаться торжество, мог видеть порядок, по которому оно будет происходить, и мог, стало быть, перестать бесплодно думать о Пушкине. Но порядок и церемониал повергли нас в величайшее недоумение и как нельзя лучше доказали, что "мирные торжества", подобные пушкинскому, — точно, вполне непривычные для нас торжества. Распорядок и состав депутаций не поддавался возможности определить, какими соображениями руководствовались господа составители этого церемониала? Все депутаты, прибывшие в столицу, разделены были на три группы, причем каждая группа, по прибытии на площадь, должна была собираться около присвоенного ей значка. По числу групп, значки были также трех цветов: белого, красного и синего. Чем же руководствовались при помещении известных депутаций в эту, а не в другую группу? В первой группе помещены следующие депутации и в следующем порядке: вместе с депутациями от Московской духовной академии, Синодальной типографии, училищного совета Реформатской и Петропавловской церквей, вместе с депутациями московского дворянства и непосредственно за депутацией от Казанского университета ни с того ни с сего помещена депутация от певчих типографии Мамонтова, а за этими певчими идут депутации от женских институтов, от Общества для содействия мореходству, депутаты от Оренбургского края (?), после которых следует депутация от любителей российской словесности (это после певчих), а после него, в одной группе под номером девятым, в одной куче помещены депутаты от городских больниц и депутаты от Варшавского и Дерптского университетов.

Вторая группа депутаций (синие знамена) составлена еще того лучше. Под номером два, например, собраны четыре депутации, решительно ничего общего между собою не имеющие, именно: присяжные поверенные, трактирная депутация (!), депутация от дворянского клуба и от еврейского общества. Депутации от петербургских газет и журналов помещены под № 7 той же группы, за ними следуют депутации от железнодорожных училищ, а в самом хвосте помещена ни много ни мало как депутация от Археологического общества. Депутация Московского университета помещена в третьей (красное знамя) группе, под № 7, после депутаций от частных гимназий, театров, Общества приказчиков, которые в то же время соединены с депутатами от Общества хорового пения.

Словом, кажется, сам Оффенбах, такой мастер смешить публику шутовскими процессиями своих опереток, не мог бы придумать ничего более комического, как то, что придумано в церемониале: институтки и мореходы, математики и садоводы, трактирщики и присяжные поверенные, евреи и литераторы, актеры и университеты, мамонтовские наборщики и археологи, [5] все это следовало, по церемониалу, одно за другим без малейшего смысла и даже внешнего благоприличия. Волей-неволей, а приходило в голову: "А что если, вместо торжества, выйдет комическое представление, комедия, а пожалуй, фарс?"

{Кстати: ни от женщин-докторов, "курсисток", писательниц на празднике не было представительниц.

Депутатов-женщин было всего две: одна член Общества любителей российской словесности, г-жа Голохвастова, другая — г-жа Ьвреинова, депутат от Юридического общества.}

Но не только в этого рода "сербских" чертах, проглядывавших в приготовлениях по предстоящему торжеству, заключались опасения в благополучном и благоприличном исходе последнего. Как известно, "сербские" черты явлений из русской жизни, помимо дружного соединения разнородных элементов на деле, которое этим элементам мало или почти неизвестно, имеют еще другую, не менее характерную сторону, именно: дружно и восторженно соединенные неведомым делом элементы стремятся в то же время, каждый в отдельности, проявить свою индивидуальность в высочайшей степени, довести ее до последних границ возможного. В соединении этих крайностей, по нашему мнению, именно и заключается то, что разумел Гиляров-Платонов под именем "сербских черт".

Как известно, торжество должно было сложиться из участия трех самостоятельных учреждений: Общества любителей российской словесности, университета и думы. Ко всему этому, у депутатов в руках были пригласительные билеты от комиссии по открытию памятника Пушкина, следовательно, всякий депутат зависел от четырех разных распорядков; в Обществе любителей российской словесности выдавали билет на вход только тем лицам, которые были приглашены именно обществом, а не комиссией, или думой, или университетом. Университет выдавал билет, кому, по его мнению, было надобно дать, дума раздавала в изобилии едва ли не кому будет угодно получить; словом, между этими четырьмя инстанциями шла рознь, вследствие которой депутат с приглашением комиссии мог не попасть в литературные заседания Общества любителей русской словесности. Приглашенный Обществом любителей русской словесности мог не попасть на художественно-литературные вечера того же общества, о чем должна была позаботиться дума. Вследствие такой самостоятельности в поступках разных учреждений во имя одного дела, депутату, желавшему видеть все что происходит, надо было иметь восемь штук разных билетов: два для входа в заседания Общества любителей русской словесности (от общества), три от думы (на прием депутатов в думе, для входа на площадь и третий — на думский обед), один из университета на художественно-литературные вечера. Кроме всех этих билетов, нужно было иметь еще билет на литературный обед, даваемый членами Общества любителей российской словесности. Таким образом, проявление самостоятельности составлявшими программу торжества учреждениями делало то, что каждый депутат должен был немало употребить времени на то, чтобы запастись необходимыми билетами, причем, например, в Обществе любителей российской словесности ему говорили, указывая на приглашение от комиссии:

— Примите во внимание, что приглашение это ровно ничего не значит!

А на вопрос:

— Зачем же именно рассылаются такого рода неосновательные приглашения? — отвечали:

— А уж это потрудитесь узнать в самой комиссии.

А в комиссии, после представления приглашения и заявления о том, что, как, мол, прикажете поступить мне с билетом, который ровно ничего не означает? — спрашивали прежде всего:

— Позвольте узнать, кто и где вам сказал, что это приглашение ровно ничего не означает?

И получив ответ, что сказано мне это в Обществе любителей российской словесности, отвечали:

— Позвольте вам сказать, что все это сущий вздор-с. Общество любителей российской словесности пусть лучше заботится о том, о чем ему следует, а не мешается в чужое дело. Билет этот, напротив, означает все-с, и вы очень хорошо сделали, что его представили!

Ко всему этому, опасения за благообразие торжества нимало не умалялись каким-то глухим урчанием неведомых постороннему человеку враждебных элементов, не только в таких совершенно самостоятельных учреждениях, как дума, Общество любителей словесности, но и в самых недрах некоторых из них. Так, например, в самом Обществе любителей российской словесности, по крайней мере как гласила молва, происходило какое-то распадение на враждебные лагери. Сначала прошел слух об обеде г. Достоевскому, обеде, который дают этому писателю почитатели, и почитатели не из числа главных действующих в Обществе российской словесности лиц. Затем что-то пронеслось недоброе относительно г. Каткова. Одна петербургская газета, в корреспонденции из Москвы, полученная здесь как раз накануне торжества, зловеще сулила какой-то индийский танец, качучу (?) на могиле великого поэта, качучу, которую хотят якобы проплясать "ожиревшие краснокожие либерализма", прибавляя, что пропляшут этот танец вышеуказанные краснокожие "для удобства своего дебоша"! Что означает последняя фраза, никому известно не было, никому даже не было понятно, но это-то и усиливало подозрения относительно того, что в недрах предстоящего торжества таится нечто недоброе; в довершение подозрений и опасений та же петербургская газета сулила, что М. Н. Катков и Ф. М. Достоевский "сумеют ответить" этим краснокожим любителям дебоширства, а отказ г. Каткова от билета на вход в заседания Общества любителей российской словесности, опубликованный в "Московских ведомостях", явно сулил в недалеком будущем что-то зловещее.

Но настало пятое июня, и тревожные грозы рассеялись сами собой. Самый опасный, по сказанию молвы, человек, который мог бы нарушить торжество, М. Н. Катков, явился на думском обеде агнцем, сущим ягненком. Он не только не ополчился ни на кого, но, как вам уже известно, воззвал к примирению, не объявив, однако, никаких для этого условий. И, несмотря на это, не только не нашлось человека, который бы спросил у М. Н., на чем именно он желает помириться, но, напротив, было немало людей, которые, не задумываясь, пошли чокаться с ним бокалами, — черта тоже, если угодно, сербская, — обниматься и целоваться, не зная повода к этому и даже не думая о поводе. Впрочем, вялая, деланая речь г. Каткова, особливо для того, кто сам видел оратора во время ее произнесения, ни на минуту не оставляла сомнения в том, что М. Н., взывая к свету ума, нимало не обязывал себя к каким-либо миролюбивым поступкам; тусклый, холодный взгляд оратора, запинающаяся речь, все это с одного взгляда поселяло в слушателях полнейшее безучастие к вялым воззваниям о примирении, и почему этим обстоятельством газеты занимаются с каким-то особенным вниманием, нам положительно непонятно. Не будем говорить также и о продолжении комедии с бокалом, протянутым тем же М. Н. Катковым по направлению к И. С. Тургеневу, и возвратимся к самому торжеству.

Если так легко устранились сами собою опасения замыслов М. Н. Каткова, то опасения о беспорядочности церемониала рассеялись еще легче. Именно как-то "само собою" депутации, весьма немногочисленные, разместились так, как им было удобно; отсутствие каких-либо особенных отличий в костюмах (торжество было гражданское, штатское) совершенно уничтожило разнокалиберность и разношерстность депутаций; сами собою образовались вокруг памятника группы внимательных к торжеству людей, с венками в руках.

И вот, около двух часов дня, перед глазами большой, хоть и не особенно, толпы, упала скрывавшая памятник поэта холстина, и перед всеми собравшимися на площади зрителями явился простой, умный, с внимательным, умным взором, образ Пушкина, и все, кто ни был тут, пережили не подлежащее описанию, поистине "чудное мгновенье" горячей радости, осиявшей сердца всей толпы.

II

На этом мы оканчиваем собственно с торжеством. Описывать обеды, музыкальные вечера и общую декорацию праздника — мы не мастера, не охотники, да и времени и места у нас на это нет. Ели недурно и пили благопристойно, этого, кажется, достаточно. Перейдем прямо к изображению нравственных приобретений, оставленных праздником в зрителях и слушателях. В течение четырех дней праздника, с 5-го по 8-е июня включительно, мы, кроме множества собственно пушкинских пьес, читанных на литературно-музыкальных вечерах, слышали не один десяток более или менее… продолжительных речей и несчетное количество тостов. Это обилие застольных речей, весьма любопытных на первых порах, очень скоро утомило публику, так как поминутно отрывало от очень питательных блюд, заставляло вставать с места, идти в другой конец зала, чтобы выслушать несколько вполне непитательных слов. Даже под конец первого думского обеда многие из присутствующих настолько "окрепли" нервами, что, заслышав откуда-нибудь из конца залы воззвание: "Господа! Позвольте и мне, в свою очередь…", уже не трогались с места, полагая, что не будет большой беды, если придется услышать речь оратора и не во всех подробностях.

Почин к многоглаголанию сделан был в тот же день, на думском обеде, И. С. Аксаковым. Всякому хорошо и притом давным-давно известно, что И. С. Аксаков — человек обширного образования, ума, таланта, но его красноречие, ораторское искусство, очевидно, не могло и не имело ни времени, ни случая выработаться в живом общественном деле (когда такие бывали дела на Руси?), при живом участии живых людей, не могло привыкнуть ставить на первый план в публично говоримом слове именно это живое внимание, живой интерес живых людей. Красноречие ораторов, подобных И. С. Аксакову, вырабатывалось в пустом пространстве, без участия и строгого внимания слушателя, даже без знания и определения — кто таков этот слушатель? Внешние торжественные приемы и выспреннее многоглаголание волей-неволей должны, для ораторов такого рода, составлять единственные средства влияния на публику. И точно, И. С. Аксаков, поднявшись с бокалом, тотчас после речи г. министра народного просвещения, каким-то торжественно напряженным голосом, медленно отделяя слово одно от другого и оглядывая публику "окрест", произнес свою речь, как известно, начинающуюся словами: "Слух обо мне пройдет по всей Руси великой…" "Со всей Руси великой, — продолжал оратор, — ото всех (?) концов ее, с верховных высот власти и со всех общественных ступеней, стеклись сюда вы, послы и представители всенародного (?) мнения, чтобы перед лицом всего мира (?), всею Россиею поклониться великому, воистину русскому поэту". Напыщенно-громогласная речь продолжается таким образом: "Настоящим торжеством, принявшим такие неожиданные, небывалые (!) размеры… воочию всевластно объявилось действительное, доселе, быть может, многим сокрытое, значение Пушкина". Уж из этих отрывков вы можете видеть, какою напыщенною невнимательностью к действительному факту отличается ораторство, вырабатывавшееся без публики, без общества и не питавшееся, в своем совершенствовании, какими-либо реальными, общественными интересами. Все это, однакож, не мешало громом рукоплесканий приветствовать речь И. С. Аксакова, так как и публика также воспитывалась в той же школе, и не в привычку ей видеть в ораторе внимательного к ее желаниям глашатая. А что ей нужны ораторы другого рода, что у нее есть ее, подлинно ей принадлежащие, только никем или редко кем затрагиваемые симпатии и желания, это доказал нам тот же пушкинский праздник, что мы своевременно и увидим.

С почина И. С. Аксакова, празднословный тон на долгое время вкрался в публичную беседу и, за некоторыми, иногда блестящими, исключениями (речи И. С. Тургенева, Ф. М. Достоевского), поистине безжалостно допекал нас, бедных депутатов, нас, этих послов, "представителей всенародного мнения", собравшихся, как известно, для того, чтобы "перед лицом всего мира поклониться великому поэту", а вовсе не для того, чтобы уехать с головною болью от обилия праздного громогласна, хотя и в честь великого поэта. Нас поразило обилие ораторов той самой школы, талантливейшим представителем которой служит И. С. Аксаков. Уступая своему первообразу в ловкости построения празднословных, хотя и эффектных речей, последователи этой школы превосходили И. С. Аксакова в обилии напыщенных жестов, в силе и напряжении голосовых средств, в обилии решительно ничего не означающих, хотя и длиннейших периодов. Были речи в этом роде до такой степени странные, что при всем желании не было никакой возможности отыскать в них — где, собственно, находится и в чем заключается главное предложение? Некоторые ораторы даже как будто бы и начинали прямо с придаточного предложения и, сказав, например: "Пушкин, который…" или "Пушкин, славное имя которого", уж не могли никак выбраться на какую-либо прямую дорогу, а так и застревали минут на двадцать в придаточных предложениях.

Не в суд и не во осуждение, а тем паче не в посмеяние и уничижение славного праздника и славных, радушных и искренних людей, участвовавших в нем словом и делом, пишем мы это; нет, мы только хотим указать, до чего устранен русский литератор от своего слушателя, от публики, от толпы, что он робок в ней, что он не находит слова для беседы с ней; он в первый раз говорит с ней о своем литературном деле, и даже как будто не верит, чтобы не громкое, не напыщенное, а простое и задушевное слово что-нибудь значило для публики. В течение двух с половиною суток никто почти (за исключением И. С. Тургенева, Ф. М. Достоевского) не счел возможным выяснить идеалы и заботы, волновавшие умную голову Пушкина, при помощи равнозначащих забот, присущих настоящей минуте; никто не воскресил их среди теперешней действительности, а это-то, как увидим ниже, и было бы самым действительным средством к выяснению всей обширности значения Пушкина. Напротив, руководствуясь в характеристике его личности и дарования фактами, исключительно относившимися к его времени, господа ораторы, при всем своем рвении, и то только едва-едва, сумели выяснить Пушкина в прошлом, отдалили это значение в глубь прошлого, поставили его вне последующих и настоящих течений русской жизни и мысли. Привязанные, точно веревкой, к великому имени Пушкина, они сумели-таки поутомить внимание слушателей, под конец торжеств начавших даже чувствовать некоторую оскомину от ежемгновенного повторения "Пушкин", "Пушкина", "Пушкину"!.. И чего-чего только не говорилось о нем! Он сказочный богатырь, Илья-Муромец, да, пожалуй, чуть ли даже и не Соловей-разбойник! Он летает на ковре-самолете, носится из конца в конец, из Петербурга в Кишинев, в Одессу, в Крым, на Кавказ, в Москву. Пушкин — это возбуждение русской музы, это незапечатлен-ный ключ, Пушкин слышит дальний отзыв друга, бред цыганки, песню Грузии, крик орла, заунывный ропот океана. Пушкина честят и славят всяк народ и всяк язык, но мы, русские, юнейшие из народов, мы, узнавшие себя в первый раз в его творениях, мы приветствуем Пушкина, как предтечу тех чудес, которые, может быть, "нам суждено явить". В течение двух с половиной суток, почти без перерыва, публика слушала такие и подобные уверения в гениальности, многосторонности, широте, теплоте и других бесчисленных качествах этого гениального человека и его огромного дарования. Хлопали, хлопали, наконец стали уже чувствовать утомление, когда на выручку явились сначала И. С. Тургенев, а за ним и Достоевский. И. С. отрезвил и образумил публику, первый коснувшись, так сказать, "современности". "Не в суде глупца, — сказал оратор, — и не в смехе толпы холодной было дело (то есть заключалась причина охлаждения общества к творчеству Пушкина); причины лежали глубже; они были неизбежны и лежали в историческом развитии общества, в условиях весьма многосложных, при которых зарождалась новая жизнь, начинавшая вступать из литературной эпохи в эпоху политической общественной заботы и деятельности. Забвение поэта произошло оттого, что возникли нежданные, но законные и неотразимые потребности, явились запросы, на которые нельзя было не дать ответа. Не до поэзии, не до художества было тогда… (Рукоплескания.) Из храма, где поэт являлся жрецом, где еще горел священный огонь, но горел только на алтаре и сожигал только фимиам, люди пошли на шумное торжище. Поэт-эхо сменился поэтом-глашатаем; раздался голос "мести и печали", а за ним явились и пошли другие, пошли сами и повели за собою нарастающее поколение". Многие в этом изменении задачи поэта видели просто упадок, "но мы, — сказал оратор, — позволим себе заметить что падает, рушится только мертвое, неорганическое, живое изменяется органически ростом, а Россия — растет!" (Рукоплескание.) Точно так же и возрождение в обществе внимания к давно и не без основания забытому поэту И. С. Тургенев объяснял не тем, что поколение, отставшее от поэтов эха и последовавшее за поэтами-глашатаями, раскаялось в своей опрометчивости или утомилось на неприветливом пути. Вовсе нет: "мы радуемся этому возвращению, — сказал И. С. Тургенев, — в особенности потому, что возвращающиеся к ней (поэзии Пушкина) возвращаются не как раскаявшиеся грешники, не как люди, разочарованные в своих надеждах, утомленные собственными ошибками, не как люди, которые ищут пристанища и успокоения в том, от чего они отвернулись, — нет, в этом явлении мы скорее видим симптом хотя некоторого удовлетворения, видим доказательство, что хотя некоторые из тех целей, для которых считалось не только дозволительным, но и обязательным приносить в жертву все, не идущее к делу, что эти некоторые цели признаются уже достигнутыми и что будущее сулит достижение и других".

"Нарастающее поколение", принятое под защиту И. С. среди царившей против него вражды, была первая светлая минута пробуждения мысли "современников о современном".

III

Но никто не подозревал, чтобы эта же "современность" могла завладеть всем существом, всей огромной массой слушателей, наполнявшей огромный зал дворянского собрания, и что это совершит тот самый Ф. М. Достоевский, который все время "смирнехонько" сидел, притаившись около эстрады и кафедры, записывая что-то в тетрадке.

Когда пришла его очередь, он "смирнехонько" взошел на кафедру, и не прошло пяти минут, как у него во власти были все сердца, все мысли, вся душа всякого, без различия, присутствовавшего в собрании. Говорил он просто, совершенно так, как бы разговаривал с знакомыми людьми, не надседаясь в выкрикивании громких фраз, не закидывая головы. Просто и понятно, без малейших отступлений и ненужных украшений, он сказал публике, что думает о Пушкине, как выразителе стремлений, надежд и желаний той самой публики, которая слушает его сию минуту, в этом же зале. Он нашел возможным, так сказать, привести Пушкина в этот зал и устами его объяснить обществу, собравшемуся здесь, кое-что в теперешнем его положении, в теперешней заботе, в теперешней тоске. До Ф. М. Достоевского этого никто не делал, и вот главная причина необыкновенного успеха его речи.



Поделиться книгой:

На главную
Назад