Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Паутина и скала - Томас Клейтон Вулф на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Подальше от тебя — куда б ты ни поворачивалась!

— Никак не сыщу его, когда он мне нужен…

Обойдетесь без меня, милостивая леди. Когда вы понадобитесь мне, то узнаете об этом!

— А вот есть он горазд… тут же появляется, как из-под земли…

Господи, в этом-то что особенного? Конечно, он ест — к тому же, от еды прибавляется сил. Разве Геркулес походил на живые мощи; Адам питался водяным крессом; толстяк Фальстаф ел салат-латук; наедался до отвала доктор Джонсон пшеничной соломкой; или Чосер горсткой жареной кукурузы? Нет! Мало того — разве сражения вели на пустой желудок; был Кублахан вегетарианцем; ел Вашингтон на завтрак одни сливы, а на обед только редиску; сидел Джон Л. Салливен на одном хлебе или президент Тафт на печенье «детские палочки»? Нет! Мало того — те, кто устремил стальные рельсы на запад; кто рыл землю, наводил мосты через ущелья, прокладывал туннели; те, чьи руки в старых перчатках сжимали дроссели; те, кто бил молотом — неужели они падали в голодный обморок при мысли об ореховом масле и имбирных пряниках? И наконец, мужчины, которые возвращаются в двенадцать часов, оглашая громким мелодичным скрипом кожи полуденные улицы, люди труда и дела — его дядя, мистер Поттерхем, мистер Шеппертон, мистер Крейн — шли бы они домой только ради того, чтобы выпить чашечку кофе и чуть подремать?

— Есть он горазд… всегда на месте, когда приходит время еды!

Чтобы слушать такую вот ерунду, великие люди жили и страдали, великие герои проливали кровь! Ради этого сражался Аякс и погиб Ахилл; ради этого пел и страдал Гомер, ради этого пала Троя! Ради этого Артаксеркс вел громадные армии, ради этого Цезарь пошел со своими легионами в Галлию; ради этого Одиссей бросал вызов неизвестным морям, бывал окружен опасностями далеких чудесных берегов, спасался от Циклопа и Харибды, преодолел все прославленное очарование Цирцеи, чтобы слушать такую вот чушь — потрясающее, сделанное женщиной открытие, что мужчины едят!

Прекрати, женщина, свою скучную трескотню, придержи язык! Возвращайся в тот мир, который знаешь, к работе, для которой создана; тебя никто не звал — возвращайся, возвращайся к своим кухонным отбросам, к сковородкам и кастрюлям, к тарелкам, чашкам и блюдцам, к тряпкам, мылу и помоям; иди-иди, оставь нас; мы сыты и приятно расслаблены, нами владеют великие мысли; дремотные мечтания; мы хотим лежать в одиночестве и созерцать свой пуп — сейчас вторая половина дня!

— Мальчик, мальчик! Куда он только подевался!.. Да ведь я же видела, как он оглядывался… крался к двери!.. Ага, подумала, считает себя очень хитрым… но точно знала, что у него на уме… выскользнуть и удрать… боялся, что задам ему пустячную работу!

Пустячную! В том-то и беда — если б только нам вечно не приходилось делать пустячную работу! Если б только они могли хоть на миг подумать о великом событии или грандиозном деле. Если б только на уме у них были вечно не пустяки, не пустячная работа, которую нам нужно сделать! Если б в ней было хоть что-то, какая-то искра радости, возвышающая сердце, искра очарования, способная возвысить дух, искра понимания того, что мы хотим совершить, хоть зернышко чувства, хоть грань воображения! Но нам всегда поручают пустячную работу, пустячное дело!

Разве недовольство у нас вызывает пустячная работа, о которой она просит? Разве нам ненавистно пустячное усилие, которое для нее потребуется? Разве мы так неблагородно отказываем ей в пустячной помощи из ненависти к работе, из страха вспотеть, из духа неуступчивости? Нет! Вовсе не потому Дело в том, что в начале второй половины дня женщины бестолковы и бестолково просят нас о бестолковых вещах; по своей бестолковости они вечно просят нас о пустяках и ничего не способны понять!

Дело в том, что в этот час дня мы хотим быть подальше от них — мы предпочитаем одиночество. В это время от них пахнет кухонным паром и скукой: мытыми овощами, капустными кочерыжками, теплым варевом и объедками. Теперь они пропитаны атмосферой помоев; с рук у них каплет, жизнь у них серая.

Женщины этого не знают, из жалости мы скрываем это от них, но в три часа их жизни лишены интереса — они нам не нужны и обязаны оставить нас в покое.

У них есть какое-то понятие утром, какое-то днем, несколько большее на закате, гораздо большее с наступлением темноты; но в три часа они докучают нам и должны оставить нас в покое! Им не понять множества оттенков света и погоды так, как нам; для них свет это просто свет, утро это утро, полдень — полдень. Они не знают того, что приходит и уходит — как меняется освещение, как преображается все вокруг; они не знают, как меняется яркость солнца, как подобно мерцанию света меняется дух мужчины. Да, они не знают, не могут понять жизнь жизни, радость радости, горе невыразимого горя, вечность жизни в мгновении, не знают того, что меняется, когда меняется свет, быстрого, исчезающего, как ласточка налету, не знают того, что приходит, уходит и никогда не может быть остановлено, мучительности весны, пронзительности безгласного крика.

Им непонятны радость и ужас дня так, как их способны чувствовать мы; им непонятно то, чего мы страшимся в этот послеполуденный час.

Для них этот свет просто свет, этот час быстро проходит; их помойный дух не улавливает ужаса жаркого света после полудня. Они не понимают нашего отвращения к жарким садам, не понимают, как наш дух тускнеет и никнет при жарком свете. Не знают, как нас покидает надежда, как улетает радость при виде пестрой неподвижности жаркого света на гортензиях, вялости широколиственных зарослей щавеля возле сарая. Не знают ужаса ржавых жестянок, брошенных в мусорные кучи под забором; отвращения к пестрому, жаркому, неподвижному свету на рядах чахлой кукурузы; им неведома безнадежная глубина тупой, оцепенелой подавленности, которую в течение часа может вызвать вид горячей грубой травы под солнцем и пробудить ужас в наших душах.

Это какая-то вялая инертность, какая-то безнадежность надежды, какая-то тупая, онемелая безжизненность жизни! Это все равно, что в три часа смотреть в пруд с затхлой водой в тупой неподвижности света, все равно, что находиться там, где нет зелени, прохлады, пения невидимых птиц, где нет шума прохладных невидимых вод, нет звука хрустальной, пенящейся воды; все равно, что находиться там, где нет золота, зелени и внезапного очарования — если тебя в три часа зовут ради пустяковых дел.

Господи, могли бы мы выразить невыразимое, сказать несказанное! Могли бы мы просветить их окухоненные души откровением, тогда бы они никогда не посылали нас заниматься пустяками в три часа.

Мы ненавидим глиняные насыпи после полудня, вид шлака, закопченные поверхности, старые, обожженные солнцем деревянные дома, сортировочные станции и раскаленные вагоны на путях.

Нам отвратительны вид бетонных стен, засиженных мухами окон грека, земляничный ужас ряда теплых бутылок с содовой водой. В это время нас тошнит от его горячей витрины, от жирного противня, который жарит и сочится каким-то отвратительным потом в полной неподвижности солнца. Нам ненавистны ряд жирных сосисок, которые потеют и сочатся на этом неподвижном противне, отвратительны сковородки, шипящие жареным луком, картофельным пюре и бифштексами. Нам противно смуглое лицо грека в послеполуденном свете, крупные поры, из которых льется пот. Мы ненавидим свет, сияющий в три часа на лигомобилях, ненавидим белый гипс, новые оштукатуренные дома и большинство открытых мест без деревьев.

Нам в три часа нужны прохлада, влажность, тень; нужны весело бегущие, переливающиеся золотом и зеленью прозрачные поды. Нужно спускаться в прохладу бетонированных погребов. В три часа мы любим потемки с их прохладными запахами, любим прохладные, темные, потаенные места. Любим сильные запахи с какой-то прохладной затхлостью. В три часа обоняние у мужчин острое. Любим вспоминать, как пахло все в комнате нашего отца: прохладную влажную едкость надкушенной плитки жевательного табака на каминной полке с воткнутым ярко-красным флажком; запах старой каминной полки, часов в деревянном корпусе, кожаных переплетов нескольких старых книг; запах кресла-качалки, ковра, орехового бюро и прохладный унылый запах одежды в чулане.

В этот час мы любим запахи старых закрытых комнат, старых деревянных ящиков, смолы, виноградных лоз на прохладной стороне дома. Если выходим, мы хотим выходить в зеленую тень и приятную прохладу, полежать на животе под кленом, сунуть пальцы босых ног в густую зеленую траву. Если нам нужно отправиться в город, мы хотим идти в такие места, как скобяная лавка нашего дяди, где ощущается запах прохладных, темных, чистых гвоздей, молотков, пил, инструментов, рейсшин, всевозможной утвари; или в шорную лавку, где пахнет кожей; или на склад стройматериалов нашего отца с запахами замазки, стекла, чистой белой сосны, запряженных мулов и досок под навесами. Неплохо в этот час зайти и в прохладу аптеки, услышать прохладный быстрый шелест деревянных лопастей вентилятора, унюхать цитрусовую пикантность лимонов и апельсинов, волнующий, чистый и резкий запах неизвестных лекарств.

Трамвай в это время тоже пахнет хорошо — электромоторами, деревянной обивкой, плетеными сиденьями, старой бронзой и блестящими стальными рельсами. Это запах приятного, мечтательного волнения и несказанного биения сердца; он говорит о поездке куда-то. Если в это время дня мы куда-нибудь едем, хорошо отправиться на бейсбольный матч, вдыхать запах трибун, старых деревянных скамей, зеленого дерна на игровом поле, конской кожи мяча, перчаток, рукавиц, чистый запах упругих ясеневых бит, запахи снявших пиджаки зрителей и потеющих игроков.

А если в три часа заниматься работой, если нам прерывать свой усыпляющий отдых, дремотное золотисто-зеленое очарование наших размышлений — ради Бога, дайте нам делать что-нибудь существенное. Дайте громадный труд, но извольте при этом обещать громадный успех, восторг опасности, надежду на возвышенное, волнующее приключение. Ради Бога, не разбивайте сердце, надежду, жизнь, волю, отважную и мечтательную душу мужчины вульгарным, бестолковым, гнетущим, презренным занятием пустяковыми делами!

Не разбивайте нам сердце, надежду, радость, не рушьте окончательно некое прекрасное приключение духа или некую тайную мечту, отправляя нас по делам, с которыми вполне справится любая дура-девчонка, или негритянка, или малыш. Не разбивайте мужского сердца, мужской жизни, мужской песни, величественного видения его мечты поручениями: «Эй, мальчик, сбегай за угол, купи хлеба», или «Эй, мальчик, сейчас звонили из телефонной компании — тебе придется сбегать туда..» — о, пожалуйста, ради Бога, ради меня, не говори «сбегать» — «…и оплатить счет, пока нас не отключили!».

Или раздражающе-бесцеремонная, словно бы подвыпившая, тараторящая без умолку, рассеянная и растерянная, ты волнуешься и горячишься, жалуешься, хнычешь, бранишь всю вселенную, так как не сделано то, что сама должна была сделать, так как сама натворила ошибок, так как сама вовремя не уплатила долги, так как забыла то, что сама должна была помнить — волнуешься, жалуешься, носишься туда-сюда, не способная собраться с мыслями, не способная даже окликнуть ребенка его настоящим именем:

— Эд, Джон, Боб — фу ты! Джордж, хочу сказать!..

Ну так говори, ради Бога!

— Фу ты! — подумать только, эта дура-негритянка — я ей шею готова свернуть — так вот, послушай…

Ну говори же!

— …понимаешь, какое дело…

Нет! Не понимаю!

— …я понадеялась на нее — она сказала, что придет — тут столько работы, — а она улизнула после обеда, и тут хоть разорвись.

Конечно, еще бы; потому что ты не уплатила бедной девчонке в субботу вечером три доллара, царственное вознаграждение за усердную работу в поте лица по четырнадцать часов семь дней в неделю; потому что у тебя «из головы вылетело», потому что ты не могла расстаться сразу с такой кучей денег — разве не правда? — потому что решила подержать у себя эти деньги еще немного, так ведь? — оставила их полежать у себя в чулке еще немного, так? — разбила этой бедной дурочке сердце как раз в субботний вечер, когда она только и помышляла о жареной рыбе, джине и своем ухажере, потому что тебе захотелось не расставаться еще немного с этими тремя смятыми, скомканными, засаленными долларами. Ты решила выделять ей по одному — сегодня вечером доллар, в среду вечером доллар, в пятницу то же самое… вот и разрывайся теперь на части. А мой отец расплатился бы, притом сразу, и негритянка бы его не подводила. И все потому, что ты женщина с мелочной женской прижимистостью, с мелочным женским отношением к прислуге, с женским эгоизмом, с бесчувственным отношением к немо страдающей, скорбной душе мужчины — поэтому будешь в растерянности беспокоиться, волноваться, суетиться и звать меня:

— Эй, мальчик! — фу ты! — Подумать только, что она сыграла со мной такую шутку! — Послушай — детка! Детка! — я не знаю, как быть — осталась совсем одна — придется тебе сейчас сбегать, срочно поискать кого-то.

Как! Ты зовешь меня от прохлады, от приятной нежности прохладной травы, чтобы я потный носился по негритянскому кварталу в безобразном оцепенении дня, по запекшейся глине, глине, где нет ни травы, ни деревьев; чтобы дышал вонью и кислым запахом, вдыхал противную негритянскую вонь, кислый запах негритянских помоев и сточных канав, негритянских лачуг и уборных; терзал душу и зрение видом сопливых негритят, измазанных навозом и так скрюченных рахитом, что их ножки похожи на резиновые колбаски; значит, мне искать, стучаться в двери лачуг, упрашивать, уговаривать ради того, чтобы найти другую угрюмую девку, которая будет приходить, потеть по четырнадцать часов семь дней в неделю — и всего за три доллара!

Или, может быть, я услышу:

— Фу ты, мальчик! Кто мог подумать, что он сыграет со мной такую шутку! — Я забыла вывесить знак — но думала, развозчик знает, что мне нужно двадцать фунтов! — Хоть бы спросил! — так нет, проехал мимо, ничего не сказав, в холодильнике нет ни ледышки, а на ужин у нас мороженое и холодный чай. Придется тебе сбегать в ледохранилище, принести хорошую глыбу за десять центов.

Ага! Хорошую глыбу за десять центов, перевязанную шпагатом, который врезается, как бритва, в мою потную ладонь; глыбу, которая измочит мне всю штанину; которая колотит, трет, царапает, холодит мое несчастное колено, покуда не сдерет кожу до мяса; по голым, чувствительным ногам ползут холодные струйки, а это лишает меня всякой радости жизни, заставляет клясть день своего рождения — и все потому, что ты забыла «вывесить знак», все потому, что ты не подумала о двадцати фунтах льда!

Или это будет наперсток, или коробка иголок, или катушка ниток, в которых ты срочно нуждаешься! И я должен «сбегать» куда-то за такой вот мелочью, за содой, солью или сахаром, фунтом масла или пачкой чая!

Ради Бога, никаких наперстков, никаких катушек! Если я должен отправиться куда-то с заданием, поручи мне мужскую работу, дай мужское поручение, как делал мой отец! Отправь меня с одним из его негров привезти телегу ароматных сосновых бревен, править двумя серыми мулами! Отправь меня за телегой песка к реке, где я буду ощущать запах теплого желтого потока, перекрикиваться с купающимися ребятами! Отправь в город на его склад стройматериалов, на Площадь, где искрятся под солнцем машины. Отправь купить что-нибудь на городской рынок, там пахнет рыбой и устрицами, там прохладная зелень овощей, холодное, развешенное на крюках мясо, мясники в соломенных шляпах и забрызганных кровью фартуках рубят и режут. Отправь меня к жизни, к делу, к свету дня; только ради Бога, не мучь катушками, нитками, запекшейся глиной и неуклюжими рахитиками негритянского квартала!

— Сынок, сынок!.. Куда запропастился этот глупый мальчишка!.. Слушай, мальчик, тебе придется сбегать…

Джордж бросил мрачно-задумчивый взгляд в сторону дома. Ничего не говорите, милостивая леди; никуда я не сбегаю. Сейчас три часа, и я хочу побыть в одиночестве.

С этими мыслями, чувствами, словами он перекатился, скрылся из виду под «надежную» сторону дерева, с наслаждением зарылся голыми пальцами ног в прохладную зеленую траву, подпер ладонями подбородок и принялся созерцать свою маленькую трехчасовую вселенную.

«Маленький ребенок, слабый эльф» — двенадцатилетний, в октябре ему исполнится тринадцать. Сейчас, в мае, он на полпути к этой годовщине, и мыслям его доступен весь мир. Он не высок и не грузен для своего возраста, но силен, широк в плечах, руки у него до смешного длинные, с большими кистями, ноги тонкие, чуть кривые, длинные плоские ступни; маленькое лицо с живыми чертами, глаза глубоко посажены, взгляд их быстр и спокоен; невысокий лоб, большие оттопыренные уши, копна коротко стриженных волос, большая голова выдается вперед и кажется слишком тяжелой для тонкой шеи — не на что смотреть, чей-то гадкий утенок, мальчишка как мальчишка.

И однако — лазает по деревьям, как обезьяна, прыгает, как кошка; может подскочить и ухватиться за ветку клена в четырех футах над головой — кора уже отполирована его большими ладонями; может молниеносно взобраться на дерево; может пройти там, где не пройдет больше никто; может влезть на что угодно, ухватиться руками и уцепиться пальцами ног за что угодно; может измерить стену утеса, будь в том необходимость, может вскарабкаться чуть ли не по стеклянному листу; может поднимать вещи пальцами ног и удерживать; может ходить на руках, сделать, прогнувшись, «мостик», просунуть голову между ног или обвить ногами шею; может свернуться обручем и катиться, как обруч, может подскакивать на руках и крутить сальто — прыгать, лазать, подскакивать, как никто из мальчишек в городе. Он — нелепо выглядящее маленькое существо, по сложению нечто среднее между обезьяной и пауком (друзья, разумеется, прозвали его Обезьян) — однако глаза и слух у него острые, увиденное и услышанное удерживается в его памяти, нос вынюхивает неожиданные запахи, дух непостоянный, быстрый, как молния, то воспаряет ракетой ввысь, безумный от восторга, обгоняя ветер и сам полет в эфирной радости небесного блаженства, то погружается в невыразимое, крайнее, черное, безмерное уныние; он то лежит на мягкой траве под кленом и, забыв о времени, думает о своем трехчасовом мире; то подскакивает на ноги кошкой, — словно воспаряющая ракета внезапной радости, — затем кошкой влезает на дерево и хватается за нижнюю ветку, потом по-обезьяньи влезает на дерево и по-обезьяньи спускается, то неистово катится обручем по двору — и наконец снова лежит животом на траве, глубоко погрузясь в дремотный трехчасовой отдых.

Сейчас, подперев подбородок ладонями, он сосредоточенно размышляет о своем маленьком мире, мире небольшой скромной улочки, домов соседей и своего дяди. Главным образом это приятный мир простых людей и простых, маленьких жилищ, большей частью старых, очень знакомых: дворы, веранды, качели, изгороди, кресла-качалки; клены, дубы и каштаны; полуоткрытые калитки, трава, цветы; заборы, кусты, живые изгороди и гроздья жимолости; переулки и уютный, знакомый мир задних дворов с курятниками, конюшнями, сараями, садами, и в каждом свое знакомое увлечение, у Поттерхемов огородик за домом, у Небраски Крейна голубятня — целый маленький привычный мир добрых скромных людей.

Он видит у освещенной солнцем линии восточных холмов приятно знакомую массу зелени. Воображение его летит к западу, рисуя себе широкие просторы и величественные горные цепи; сердце его обращается к западу с мыслями о незнакомых людях и местах, о странствиях; однако всякий раз оно возвращается домой, к своему миру, к тому, что он знает и любит больше всего. Это — он смутно чувствует, осознает — город простых людей, таких, как его отец. За исключением дядиного дома, нового, режущего глаз, вид которого его огорчает, это город уютных простых домов, старых, обыкновенных улиц, где каменщики, штукатуры, камнетесы, лесоторговцы, резчики по камню, паяльщики, торговцы скобяными товарами, мясники, бакалейщики и старые, простые местные семьи с гор — родственники его матери — свили себе гнездо.

Это город весенних фруктовых садов, суглинковых, мокрых по утрам от росы огородов, облетающего в апреле цвета персиков, вишен, яблонь, пряных, пахучих, сводящих с ума ароматов завтрака. Город роз, лилий, настурций, увитых лозами веранд, странного, восхитительного запаха зреющего винограда в августе и голосов — близких, странных, навязчивых, одиноких, большей частью знакомых — людей, сидящих в летней темноте на верандах, голосов невидимых во мраке людей, прощающихся друг с другом. Потом ребята услышат хлопок двери, ночную тишину, нарушаемую далеким, тягучим завыванием, и наконец приближение, визгливый скрежет, краткую остановку, удаление и затихшие последнего трамвая за подножием холма, и будут сидеть в наполненной неизвестностью темноте, думая: «Я здесь родился, здесь живет мой отец, это я!».

Это мир возбужденного, несмолкаемого кудахтанья сладострастных кур, хриплого, приятного, спокойного мычания крейновской коровы, разносящегося по переулку; это город оповещающих о себе звоном телег со льдом на улицах, потеющих негров, пряных, острых, экзотических запахов от бакалейных фургонов, от ящиков со свежими продуктами. Город выходящих по утрам домохозяек в бесформенных хлопчатобумажных платьях, без чулок, в комнатных туфлях, с тюрбанами на головах, с голыми, костлявыми, натруженными руками, свежего, чистого, влажного запаха проветриваемых утром домов. Город плотных полуденных обедов, запахов ростбифа, вареной кукурузы, аппетитных ароматов фасоли и томившейся все утро нежной, жирной свинины; и пересиливающего их все чистого, манящего, влажного запаха и парной свежести ботвы репы в полдень.

Это мир чудесных апреля и октября; мир первой зелени и ароматов цветения; мир палой дубовой листвы и запаха дыма осенью, мир мужчин, работающих в одних рубашках у себя во дворах в красном, угасающем октябрьском свете, когда дети их возвращаются домой из школы. Это мир летних вечеров, мир сказочных ночей августа, громадной луны и колокольного звона; мир зимних ночей, воя ветров и жарко горящих каминов — мир пепла времени и тишины, покуда сверкающие угли превращаются в золу, мир ожидания, ожидания, ожидания — мир радости, лица, по которому истосковался, задуманного шага, невероятного волшебства новой весны.

Это мир тепла, близости, уверенности, домашних стен! Мир ясных лиц и громкого утробного смеха; мир простых людей, с которыми жизнь не церемонится; мир сыновей, вылепленных, подобно отцам, из низменной, вульгарной, отталкивающей глины, удел которой — ярость и кровь, пот и мучение, — и они должны встать на ноги или оказаться на задворках жизни, выплыть или утонуть, выжить или сгинуть, жить, умирать, побеждать, сами находить свой путь, познать обман, побои, ярость, хмель, отчаяние, безрассудство, валяться избитыми в кровь, найти дверь, жилье, где царят тепло, любовь и твердый достаток или быть гонимыми, голодными, мятущимися и неприкаянными до самой смерти!

Наконец это мир настоящих друзей, славных, сильных ребят, способных как следует ударить по мячу и взобраться на дерево, они постоянно ищут восторга и опасности приключений. Они смелые, свободные, веселые и надежные, не особенно благовоспитанны и не терпят насмешек. У них такие замечательные, звучные имена, как Джон, Джим, Роберт, Джо и Том. А также Уильям, Генри, Джордж, Бен, Эдвард, Ли, Хью, Ричард, Артур, Джек! В этих именах верный глаз, спокойный, уверенный взгляд, в них брошенный мяч и точный, сильный удар битой; в них дикая, ликующая и надежная темнота, ночь дикая, ликующая, наполненная раздумьями и хождениями, протяжный свист и плеск больших колес у берега реки.

В них надежда, любовь, дружба, уверенность и смелость, в них жизнь, которая победит, не поддастся тем именам, в которых отчаяние, безнадежность, насмешка, любовь к смерти и ненависть к жизни, дьявольская гордыня — к ненавистным и отвратительным именам, которые носят ребята, живущие в западной части города.

И в заключение звучные, необычные имена, странные и вместе с тем простые, твердые — Джордж Джосая Уэббер и Небраска Крейн.

Небраска Крейн шел по другой стороне улицы. Его густые черные волосы индейца торчали в разные стороны, расстегнутый воротник рубашки обнажал крепкую стройную шею, широкое смуглое лицо покрылось загаром и раскраснелось от недавней игры в бейсбол. Из глубокого кармана брюк торчали толстые черные пальцы рукавицы полевого игрока, на плече он нес видавшую виды ясеневую биту, рукоятка ее была туго обмотана лентой. Шел он ровным, твердым шагом, невозмутимо и уверенно, будто солдат, проходя мимо, он повернул дышавшее бесстрашием лицо к мальчику на другой стороне улицы — поглядел на него черными индейскими глазами и, не повышая голоса, спокойно, дружелюбно произнес:

— Привет, Обезьян!

Мальчик, лежавший там на траве, подперев ладонями подбородок, ответил точно тем же тоном:

— Здорово, Брас.

Небраска Крейн прошел еще немного по улице, свернул к своему дому в переулок, прошагал по нему, зашел за угол дома и скрылся из виду.

А мальчик, лежавший на животе, продолжал спокойно смотреть вдаль. Но сердце его заполняло чувство уверенности и покоя, теплоты, доверия и спокойной радости, как всякий раз, когда Небраска Крейн проходил в три часа мимо.

Мальчик лежал на молодой, нежной траве. По другой стороне улицы шел Джерри Олсоп, шестнадцатилетний, толстый, похожий на священника, брюшко его облегал застегнутый на все пуговицы костюм из синей саржи. Невысокий, серьезный, тихий, он пользовался симпатией у ребят, однако всегда держался с краю их жизни, всегда был сторонним наблюдателем их игр, созерцателем их вселенной — толстый, тихий визитер, учтивый, с приятным голосом, плотно застегнутый в неизменный саржевый костюм… Была одна ночь отчаянных поисков, один час, когда все страдания и муки этого маленького, толстого мальчугана вспыхнули жгучим пламенем. Он убежал из дома, и нашли его шесть часов спустя у грязной речушки, возле того места, куда все другие ребята ходили купаться, единственного места, достаточно глубокого, чтобы утонуть. Мать подошла, взяла его за руку; он повернулся, посмотрел на нее, а потом оба расплакались, сжимая друг друга в объятиях… Вообще же это был тихий, прилежный мальчик, и все в городе держались о нем хорошего мнения. Отец Джерри торговал галантереей, и семья жила в скромном достатке. Джерри обладал недюжинным умом, необыкновенной памятью на все прочитанное, учеба давалась ему легко. В будущем году он должен был окончить среднюю школу…

Джерри Олсоп прошел мимо.

Внезапно Джордж Уэббер услышал на улице голоса. Повернул голову и взглянул в их сторону, но еще до поворота головы слух подсказал ему, холодное, сухое сжатие сердца, кислая сухость на губах, холодное, сухое отвращение в крови подсказали ему, кто это.

Четверо мальчишек с вызывающим видом шли по улице; они приближались беспорядочной гурьбой, отбегая в сторону, гоняясь друг за другом, перебрасываясь непристойными шутками, шлепая друг друга мокрыми полотенцами по заду (они возвращались с купания в коровьем пруду Джима Рейнхардта), бесцеремонно оглашая тихую улицу пронзительными голосами, лишая день солнца, радости, пения.

Они захлопывали калитки и перескакивали через изгороди; кружили вокруг деревьев, прятались за телефонные столбы, гонялись один за другим взад-вперед, ненадолго схватывались, рисовались друг перед другом, издавали пронзительные выкрики, выпаливали противные насмешки. Один погнался за другим вокруг дерева, упал от ловкой подножки и растянулся под издевательский хохот остальных, поднялся с красным, злобным лицом, попытался вымученно улыбнуться, запустил скомканным полотенцем в того, кто подставил ногу — промахнулся, подвергся осмеянию, поднял полотенце и, чтобы сохранить свое отталкивающее лицо и отвести от себя насмешки, проходя мимо дома Пеннока, громко заорал:

— Пе-е-енка!

Мальчик смотрел на него с холодным отвращением — остряк нашелся!

Они оглашали тихую улицу громкими насмешками, лишали день надежды, покоя, ясности. Это были отвратительные безобразники, вместо того, чтобы идти дружно, они бесстыдно, беспорядочно носились, голоса их звучали хрипло, грубо, противно, будто харканье; в них не было тепла, радости, надежды или веселости; они оскверняли приятную улицу грубым нахальством. Ребята эти явились из западной части города, и Джордж Уэббер интуитивно понимал, кто они такие — бесцеремонные наглецы, носители ненавистных имен.

Вот в их числе Сидни Пертл, долговязый, тощий, пятнадцатилетний, весь тусклый — тусклые глаза, тусклое лицо, тусклые длинные волосы, тусклые брови, тусклый длинный нос, тусклые губы, постоянно кривящиеся в тусклой, безобразной усмешке, тусклый пушок на лице, тусклые веснушки и тусклая, ехидная, злобная душонка:

— Джорджес-Порджес!

Тусклая улыбка, тусклый издевательский смех; произнося эти слова, Сидни Пертл наотмашь хлестнул отвратительным, мокрым полотенцем. Джордж, пригнувшись, избежал удара и выпрямился.

Карл Хутон — звероподобный, приземистый, с широко расставленными ногами, краснорожий, краснорукий, красноглазый, рыжебровый, с приплюснутым лбом — стоял, глядя на Джорджа в упор.

— Провалиться мне на этом месте, — глумливо произнес он (остальные улыбочками выразили восхищение его блестящим остроумием) — это же малыш Макака Уэббер!

— Кака-Макака, — мягко, отвратительно проговорил Сидни Пертл и шлепнул мальчика мокрым полотенцем по голой ноге.

— Кака-Макака — отлично! — насмешливо сказал Карл Хутон и еще несколько секунд глядел на Джорджа с жестоким, издевательским презрением. — Малыш, ты пешка, — продолжал он, выделив последнее слово, и обратился к своим приятелям: — Эти белки с обезьяньями мордами еще никогда не падали с дерева.

Эту остроту встретили громким, одобрительным смехом; вспыхнувший возмущением мальчик пристально глядел на своих недругов, не произнося ни слова. Сид Пертл подошел к нему поближе, тусклые глаза его сузились в зловещие щелочки.

— Правда, Обезьянус? — вкрадчиво спросил он с отвратительным спокойствием. Из горла его вырвался противный булькающий смешок, но он придал лицу серьезное выражение и негромко, с угрожающей требовательностью спросил: — Правда или нет? Еще не падали?

— Сид, Сид, — прошептал Гарри Нэст, дергая приятеля за рукав; по его острому, крысиному лицу промелькнула чуть заметная усмешка. — Давай проверим, хорошо ли он виснет на ветке.

Все засмеялись, и Сидни Пертл спросил:

— Хорошо ты виснешь, Обезьянус? — Затем, повернувшись к приятелям, серьезным тоном произнес: — Проверим, ребята, на что он способен?

Внезапно преисполнясь пыла и отвратительной жестокости, все они приблизились и со сдержанным, противным смехом окружили мальчика.

— Да-да, конечно! Проверим, на что он способен!

— Юный Обезьянус, — серьезным тоном сказал Сид Пертл, схватив свою жертву за руку, — хоть это и огорчительно для всех нас, мы устроим тебе экзамен.

— Отойдите от меня! — Мальчик вырвался, огляделся и прижался спиной к дереву; стая надвигалась на него, выставя вперед злобные лица, тусклые, противные глаза маслились затаенным, отвратительным ликованием. Дыхание мальчика стало хриплым. Он повторил:

— Я сказал — отойдите от меня!

— Юный Обезьянус, — ответил Сид Пертл тоном сдержанного упрека, тем временем грязно, глумливо веселящиеся псы негромко подвывали. — Юный Обезьянус, ты удивляешь нас! Мы думали, ты поведешь себя, как маленький джентльмен, по-мужски покоришься неизбежному… Ребята!

Он повернулся и обратился к приятелям, в голосе его звучали серьезное предостережение и глубокое удивление:

— Кажется, юный Обезьянус хочет броситься в драку. Как думаете, следует нам принять меры?

— Да, да, — с готовностью ответили остальные и еще больше приблизились к дереву.

На минуту воцарилось зловещее, ликующее, напряженное молчание, все смотрели на мальчика, а тот под их взглядами лишь тяжело, часто дышал и чувствовал, как у него сильно, отрывисто бьется сердце. Потом Виктор Мансон неторопливо вышел вперед, протянул короткую, толстую руку, широкие ноздри его загорелого, надменно вздернутого носа презрительно раздувались. А голос, негромкий, издевательский, улещивающий, с отвратительной насмешкой звучал почти в лицо мальчику:

— Ну-ну, Обезьянус. Не артачься, маленький Обезьянус. Смирись и прими неизбежное, маленькая Обезьянка!.. Сюда, Макака! Иди, Макака! Сюда, Макака! Иди, Макака! Иди, получай свои орехи — Макаша-Макаша-Макаша!

И пока его приятели отвратительно хохотали, Виктор Мансон снова шагнул вперед, его загорелые короткие пальцы с бородавками на тыльной стороне сомкнулись на левой руке мальчика; внезапно мальчик вздохнул в слепом кромешном ужасе и горькой муке, он знал, что должен умереть, никогда больше не дышать с позором в тишине и покое, или утратить всякую надежду на легкость в душе; в его невидящих глазах что-то расплылось, потемнело — он вырвался из коротких пальцев с бородавками и ударил.

Нанесенный вслепую удар пришелся по толстой, загорелой шее, и она с бульканьем подалась назад. Жгучая ненависть на миг застлала мальчику глаза и вернула им зрение; он облизнул губы, ощутил горечь и, всхлипывая горлом, двинулся к ненавистному лицу. Сзади его крепко схватили за руки. Держа мальчика, Сид Пертл заговорил, его противный голос звучал с угрозой и уже неподдельной злобой:

— Постойте-постойте! Погодите, ребята!.. Мы просто шутили с ним, так ведь, а он в драку полез!.. Верно?

— Верно, Сид! Так и было!

— Мы-то думали, он мужчина, а это, оказывается, маленький злючка. Просто подшучивали над ним, а он разозлился. Не можешь принимать шутки по-мужски, да? — негромко, зловеще произнес Сид в ухо своему пленнику и при этом слегка встряхнул его. — Ты просто маленький плакса, скажешь, нет? Трус, бьющий исподтишка.

— Пусти, — выдохнул мальчик. — Я покажу тебе, кто плакса! Покажу, кто бьет исподтишка!



Поделиться книгой:

На главную
Назад