Целую тебя и обнимаю. Всем привет. Не печалься, если можешь.
Твой Сергей».
Август 1975 года.
«Милая Тамара! Здравствуй!
В делах мало что изменилось. Работы пока нет. Кое-что узнавал Лурье, обнадежил меня, и сорвалось. Хотел идти в мастерские Эрмитажа, учеником чеканщика, но мне там не понравилось, строго, охрана многочисленная. Пишу действительно много. Отчаяние как-то стимулирует. Кроме того, известно, что мои вещи понравились, ну, скажем, в Армении, и должны иметь успех. Об этом расскажу лично. Кукольную пьесу вернули из двух театров, а Министерство (через Лешу) требует несложных переделок. Этим я займусь. В “Аврору” я показал 9 рассказов (все наиболее мирные) и половину романа. В отделе прозы нравится, но Торопыгин, говорят, страшно испугался: “Богема, разврат, пижонство… ” Они не понимают все элементарной вещи: если Мопассан изображает развратную низкую жизнь (как правило), значит, ему доступно кое-что выше разврата, оттого он и рисует эти картины. Ведь это же ясно, глупо объяснять. В “Костре” мне дружелюбно помогают заработать 40–45 рублей в месяц. На это я и живу. Даже выпиваю иногда (Леша, Уфлянд, брат, Валерий Грубин). Денег из Таллина не шлют. Но их-то я вырву. Настроение, как ни странно, приличное. Наверное, оттого, что пишу. Третью часть романа привезу в сентябре, думаю, будет готово. <…>
Днем я хожу по делам и пишу. А вечером — мама купила телевизор. В целом, Ленинград печальный город. Ну, ладно, пока все. Не грусти. Пиши мне. Крепко тебя целую и обнимаю. Привет Вите, Мане, Мишам.
Твой повелитель и он же лакей Довлатян».
12 сентября 1975 года (записка в роддом).
…Милая Томушка, поправляйся, ждем тебя и букашку.
Маня экспроприировала все мои жалкие деньги, так что пить не буду, жду, люблю, целую. Всегда твой С. Д.»
1 октября 1975 года.
«Милая Тамара! Пишу заказным, не доверяя трухлявому ящику, отремонтировать бы его. Всё по порядку. Приехав в Лен-д, я узнал, что в “Костре” мне отказали. Реакции мои стандартны — я запил. 30 р. однако выслал. Затем Ирина объявила (сука!), что пусть я вышлю их долг из расчета моего долга им (сукам!). Грубин, естественно, двадцатку ей не вернул, нахмурился и пропал. Умоляю — помоги выйти из положения, 20-го же октября (клянусь бородой Хемингуэя) вышлю долг и малый алимент. Прости!!!!! Затем выяснилось, что отказали не совсем, а решили устроить грандиозное испытание. Сегодня я его с блеском (утверждает Лифшиц) выдержал. Ориентировочно (боюсь верить) я приступаю к должности в понед. 6-ого. В Таллине пока об этом знать не должны — могут сирануть. С сегодняшнего дня я торжественно объявляю для себя Год Праведных Трудов. Отправил 2 изумительных письма в изд-во и Труллю. Появились стимул и надежда. Всех попросил не соблазнять меня водкой. Лене объявил букашку.
Увидишь. Мане (матери Тамары. — В. П.) объясни, что избегал её в силу различий характера, но благодарен ей чрезвычайно, растроган её чуткостью и нетребовательностью. И ещё прятался я от стыда, что говнюк и оборванец. Посылаю снимки. Леша сказал, что девочка на меня похожа. И попросил одну фотографию. Мишкины снимки в том же конверте, поделите. На одном из снимков, предназначенных ему, есть моя поэма в свободной манере. Мама говорит, что его жена очень красивая. Нашу увидев, прослезилась. Через некоторое время у меня к Рогам будет просьба. А пока — закругляюсь. Я полон энергии и надежд. Думаю о вас постоянно. Целую Сашеньку, будь мужественна и держись. Всё еще будет хорошо. А может быть, и нет. <…> Ну, всё. Чего забыл, напишу утром. Твой Сергей.
Целую Маню, грозную и добрую.
P. S. Позвони Штейну, скажи про “Окно”, пусть высылает новый сборник и детские стихи. С.»
Февраль 1976 года.
«Милая Тамара!
Прочитал наконец твою записку. До этого пил и буянил. Очень грустно все это. Хуже, чем я думал. Мне стыдно, что я расстался с тобой как уголовник. И все-таки не надо обвинять меня. Библейский разговор на тему вины привел бы к излишнему нагромождению доводов, упреков, красноречия. Нам все известно. Мы знаем друг друга. Конечно, я чудовище. А кто отчитается передо мной? Кто виноват в том, что моя единственная, глубокая, чистая страсть уничтожается всеми лицами, институтами и органами большого государства? Как же я из толстого, пугливого мальчика, а затем романтически влюбленного юноши превратился в алкоголика и хулигана? В общем, это будет длинно. И не нужно. Дай Бог тебе счастья. <…> Не надо обвинять, и думать тоже не надо. Все ясно. Ты уходишь, теряется связь с любимым Таллином, какая-то жизнь ушла. И стало ее меньше. Вот я и плачусь. Все гангстеры слезливы. Видно, патологическое отношение к слову сделало меня отчасти нравственным выродком, глухим, идиотом. Но не такая уж я сволочь, чтобы удерживать любимую, ничего ей не обещая. Я совершенно убедился в полной своей жизненной непригодности. Но писать буду. Хотя перспектив никаких. Тем дороже все это, бумага, слова.
Надо что-то решать, действовать, а я не умею. Тамара, я не врал, что люблю тебя, по-человечески и по-братски, как только умею. И я прошу — останься моим самым близким другом. Не говори, что все три года были только плохие, это же не так. Мне очень, очень плохо. Люблю всех моих детей, всех моих жен, врагов, и вы меня простите.
Твой С. Д.»
Март 1976 года.
«Тамара! Выяснение безобразно затянулось. Хотя давно все ясно. Никто тебя не обвиняет, ты абсолютно права. Ничего конкретного, тем более заманчивого, я тебе не обещал, да и не мог обещать. Мои обстоятельства тебе известны. Между нами, говоря старомодно — все кончено. В Таллин никогда добровольно не приеду. Мне там нечего делать. У меня были какие-то планы, варианты, поздно и глупо об этом рассуждать. Видно, мне суждено перешагнуть грань человеческого отчаяния. От всего сердца желаю тебе удачи. И все-таки зря…
Прощай. С.Д."
Приписка сбоку: «Не звони мне и не пиши. В этом месяце обязательно вышлю не меньше 30 р….»
6 мая 1977 года.
«Тамара! Мне, очевидно, придется уехать. Так складываются обстоятельства. Я хочу знать, подпишешь ли ты в этом случае бумагу об отсутствии ко мне материальных претензий. Сообщи экстренно и однозначно — да или нет. И если можешь, не слишком оскорбляй меня при этом. И пожалуйста — сразу ответь. Я хотел побывать в Таллине, но меня обескуражили твои интонации. Все-таки приеду числа 15-ого.
Привет
Довлатов».
30 августа 1977 года.
«Милая Тамара! Получил твою горестную записку. Медлил, ибо не знал, что писать, как реагировать. Быть арбитром твоих отношений с Ниновым вряд ли могу, да и не желаю. Гораздо существеннее то, что я законченный алкоголик. Хоть и написал ослепительную четвертую книгу романа. Она у Леши. Как и другие мои вещи. Пробыл я неделю в Москве. Совершил необратимые, мужественные, трезвые поступки. Думаю, меня скоро посадят. Стыдно мне только за то, что не посылаю денег. Это — нечеловеческая гнусность. Утешаю себя тем, что рано или поздно все возмещу Без конца думаю о тебе, мучаюсь, жалею. Неизменно считаю тебя женщиной редкой душевной чистоты и прелести. Сашу любить не разрешаю себе, но все-таки люблю и мучаюсь. Поцелуй ее 8 сентября. Деньги на подарок отсутствуют. Я сижу в грязной псковской деревне. Ехать в Ленинград не имеет смысла… Рогинскому привет. Сережу и Витю люблю и целую. Вы еще услышите про меня.
Преданный тебе
С. Довлатов. <…>
До середины сентября буду здесь (Пск. обл., Пушк. Горы, почта, до востр.), затем в Ленинграде (196002, до востр.) или в тюрьме».
Вот таков «зримый итог» трехлетнего таллинского периода жизни Довлатова. Литературная карьера рухнула полностью (о будущем «Компромиссе» никто, включая самого Сергея, даже не догадывается — есть лишь какие-то обрывки). Фактически состоялось мучительное прощание навсегда с таллинской дочерью и ее мамой. Собираются уезжать, потеряв всякую надежду на благополучную жизнь здесь и с ним, Лена и Катя. Похоже, вскоре и ему придется покинуть это пепелище. Большая часть жизни прожита — и нет ничего. «Первая эмиграция» в «Вольную Ганзу» закончилась неудачно… многое потом, в чуть измененном виде, повторится в другой, главной эмиграции. Так что — горький опыт получен. Что тут можно еще добавить? Верный друг Довлатова, таллинская писательница Елена Скульская, сказала о нем: «Бог дает человеку не литературный талант — а талант плохой жизни». Горькая правда в этих словах есть. Но далеко не все люди горестной судьбы становятся большими писателями. И не у всех их жизненные трагедии оборачиваются потом такими шедеврами, как таллинский «Компромисс». Тут требуется что-то еще…
Глава тринадцатая. «Любимая, я в Пушкинских горах…»
При всем кажущемся хаосе довлатовской жизни, все его «места обитания» выбраны с большим смыслом. Может, и нет для литератора в России места более манящего, чем Михайловское. «Сам Пушкин приехал сюда — несчастный и гонимый, как я — а уехал отсюда в славе, с пачкой гениальных творений!» Именно здесь он прыгал на одной ножке и, ликуя, восклицал: “Ай да Пушкин! Ай да сукин сын!” Может — и со мной тут случится такое?» И если заглянуть вперед — эта надежда Довлатова сбылась. А места тут какие! Вид с крыльца дома Пушкина на долину Сороти такой, что захватывает дух!.. Лучшего места для прощания с Россией не найти. Но пойдем по порядку (вернее — по беспорядку).
Письмо Эре Коробовой 29 июля 1976 года: «Милая Эра!
Туча пронеслась. Я пил еще сутки в Ленинграде, затем сутки в Луге и четверо — во Пскове. Наконец добрался к Святым местам. Работаю, сочиняю. Даже курить бросил. Жду Вас, как мы уславливались. Попросите Чирскова или (еще лучше) Герасимова Вас отправить. Напоминаю свои координаты: дер. Березино (около новой турбазы), спросить длинного из Ленинграда. Или бородатого. Или который с дочкой. Или просто — Серегу. <…>
Очень прошу и надеюсь Ваш Сергей».
Группа питерских интеллектуалов появилась в Пушкиногорье по инициативе Якова Гордина, чья жизнь через родителей тесно связана с Псковом и его окрестностями. Благодаря ему многие из его литературных друзей оказались обеспечены пропитанием и свежим воздухом. По воспоминаниям коллег, наибольшим авторитетом среди всех пользовался Андрей Арьев. — его за изысканность речи прозвали «князь Андрей». Он же, спасая Довлатова в очередной раз, привлек его к работе в пушкинском заповеднике.
Приезжать туда очень приятно — душа поет, плоть ликует. Выходишь из рейсового автобуса в Пушкинских (прежде Святых) Горах, где Святогорский монастырь и могила Пушкина, потом добираешься до Михайловского… По свидетельству коллег-экскурсоводов, Довлатов числился не в самом заповеднике, а в пушкиногорском экскурсионном бюро. И деревня Сосново, где он снимал дом (настоящее ее название Березино), расположена между Пушкинскими Горами и Михайловским.
Вспоминает Арьев:
«3 сентября 1976 года — в день Сережиного рождения, — приехав из Ленинграда в Пушкинские Горы, я тут же направился в деревню Березино, где он тогда жил и должен был — по моим расчетам — веселиться. В избе я застал его жену Лену, одиноко бродившую над уже отключившимся мужем. За время моего отсутствия небогатый интерьер низкой горницы заметно украсился… На стене, рядом с мутным, треснувшим зеркалом выделялся приколотый с размаху всаженным ножом листок с крупной надписью. “35 лет в дерьме и позоре!" Кажется, на следующий день Лена уехала».
Все? Конец? Но у Довлатова таких «концов» было немало. И потом они оборачивались появлением шедевров. Большой вопрос — а появились бы они в ином случае, при спокойной жизни на даче, в процессе выращивания огурцов? Буря в душе у писателя может быть и при внешне спокойной жизни. Но Довлатов таких «половинчатых решений» не признавал — у него все всегда было «по полной», включая, увы, и полные стаканы.
Серьезные исследователи, изучая историю создания довлатовского «Заповедника», находят тесные параллели в творчестве — и судьбе Пушкина и Довлатова. И особенно, по их мнению, сходство это подтвердилось приездом Довлатова в Пушкинские Горы. Знаменательная параллель — «просчитывал» ли ее Довлатов? Обратимся к довлатоведам:
1. Ситуация Довлатова в точности напоминает ситуацию Пушкина в том же Михайловском — долги, конфликт с государством, мечты о побеге.
2. У Довлатова герою «Заповедника» 31 год (самому автору было уже 34). И ровно 31 было Пушкину, когда у него тоже состоялся небывалый творческий взлет! Правда, в Болдине.
3. И главное — Довлатов часто любил повторять пушкинское выражение: «Поэзия выше нравственности!»
Замечательный друг и исследователь Довлатова Петр Вайль тонко сопоставляет всеприимчивость Пушкина и Довлатова — их равно увлекает все, их интерес к людям не диктуется сословными различиями… что ж, это верно. В «Заповеднике» герой Довлатова бурно общается с простыми людьми, предпочитая их обществу высокооплачиваемого офицера КГБ. Довлатов не гнушался общества фарцовщиков и уголовников… а Гринев даже с Емелькой Пугачевым якшается, как с равным!
Конечно, можно отыскать и еще параллели… но думал ли сам Довлатов о столь серьезных теоретических основах предстоящего своего труда? Вообще-то, он обдумывал и готовил свои вещи тщательно… Механизм превращения рутинной жизни нормально работающего заповедника в бурлящий всеми страстями, трагический, абсурдный и пронзительный «Заповедник» по-довлатовски стремителен, и обычной логике неподвластен. Для начала, конечно, в этом «тихом омуте» должен появиться Довлатов. И конечно же — скромный, тихий, раскаявшийся, зарекшийся «тискать романы» — уж больно тяжело этот процесс проходит, еще от таллинских дел не отошел! Он вроде бы надеется — уж здесь-то, в «обители трудов и чистых нег», все будет гармонично и идеально: интеллигентная компания и высокоинтеллектуальный труд экскурсовода по пушкинским местам, на чистом воздухе! Плюс кое-какой заработок, что позволит, наконец, по-настоящему помогать таллинской любимой «букашке». И направился он в Михайловское продуманно и четко, по совету серьезного, весьма положительного и благожелательного своего друга Якова Гордина. Здесь уже работали и другие довлатовские друзья и единомышленники — Арьев, Герасимов. Красота и покой! А чем все кончилось — знаете. Головокружительным «Заповедником»!
Вспоминает тогдашний коллега Довлатова — экскурсовод Виктор Никифоров:
«Говорили, что он недостаточно благоговеет перед Пушкиным. Действительно, к тому культу Пушкина, который был у нас, он относился с большой долей иронии. Мы преклонялись по традиции — и это ему не нравилось. Он старался сам постичь Пушкина, пропустить через себя. Сережа понимал, что Пушкин — очень разносторонний человек, он не может быть определен тем лишь направлением, которое указывали наши методички. Довлатов придумал такую игру — ни разу во время экскурсии не произносить фамилию “Пушкин”. Он называл его то автором "Евгения Онегина”, то создателем современного русского языка — как угодно. Сережа очень любил, когда после такой экскурсии к нему подходила какая-нибудь дама и спрашивала: "Уважаемый экскурсовод! Скажите, пожалуйста, в имении какого писателя мы были?”»
Экскурсовод Людмила Тихонова пишет так:
«Его экскурсии были самые обычные. Они часто не отвечали тем требованиям, которые выдвигались в заповеднике. Дело не в том, что он не хотел соответствовать насаждаемой идеологии… Просто экскурсии должны были опираться на источники».
А Довлатов, естественно, опирался на себя, на свои «источники», возникающие у него в голове, на свои далеко идущие планы. Поначалу в довлатовских персонажей переделываются рядовые и безымянные посетители заповедника: начинать с них легко, они потом с тебя не спросят, да и вряд ли узнают себя в этих персонажах. А хочется их «сделать»! Просто руки чешутся! И вот уже оказывается, что туристы задают дивные вопросы:
— Была ли Анна Каренина любовницей Есенина?
— Кто такой Борис Годунов?
— Из-за чего вышла дуэль у Пушкина с Лермонтовым?
Конечно, все эти «домыслы и искажения» возникали не столько от безграмотности туристов, сколь от насмешливых фантазий самого Довлатова. «Обработка материала» началась. Потом, как водится, он принялся за друзей. Володя Герасимов, великий эрудит и оратор, возник в повести в образе гомерического лентяя Митрофанова:
«Был случай, когда экскурсанты, расстелив дерматиновый плащ, волоком тащили Митрофанова на гору. Он же довольно улыбался и вешал: “Предание гласит, что здесь стоял один из монастырей Воронича”…»
Сам Герасимов реагировал на это так:
«Помню, уже в 1990 году в Америке он подарил мне книгу с автографом и спросил: “Ты читал? Не обиделся?” — “Нет. А на что обижаться?” — “Но я же тебя там изобразил!” — “Ой, Сережа, карикатура получилась настолько непохожая, что обижаться решительно не на что!”»
Реакция Герасимова — еще самая сдержанная. Потому, может, что ему досталось меньше других. Скажем, другого нашего общего знакомого он изобразил так:
«Антр ну! Между нами! Соберите по тридцать копеек. Я укажу Вам истинную могилу Пушкина, которую большевики скрывают от народа!»
Это как раз очень похоже, но жестоко. Но кто больше всех должен обижаться на Довлатова — так это сам Довлатов. Запои героя «Заповедника», которого все путают с автором, ужасны и разрушительны. Особенно — в компании с неким Валерой. Конечно, основным событием жизни Довлатова в Михайловском такое быть не могло… Иначе как же работать?
«…Ни у Сережи, ни у Валеры выпивка никогда не отражалась на работе. Ходили слухи о том, как много пьет Сергей. Тем не менее, пьяным его никто из нас не видал: на экскурсии он всегда появлялся в прекрасной форме».
Да, всю жизнь Довлатов боролся с тем, чтобы не слиться со своим образом. И в конце концов все-таки слился. «Ради красного словца» не пожалел и себя!
«Заповедник» — это, конечно, вещь «предотъездная» (хотя закончена она была уже в эмиграции). Жизнь в «Заповеднике» (читай — в России) невыносима:
Представший здесь перед нами русский народ смотрится трагично и безнадежно:
«Толик откровенно и деловито помочился с крыльца. Затем приоткрыл дверь и скомандовал:
— Але! Раздолбай Иваныч! К тебе пришли!»
Конечно, если бы жизнь всегда и всюду была такой, как в довлатовских сочинениях, она давно бы захлебнулась алкогольной отрыжкой… но жизнь всегда предпочитает не иссякать, а как-то продолжаться.
Тут опять возникает вопрос о мучительном — но нужном для сочинения — несоответствии героя и прототипа.
О реакции Володи Герасимова на собственное изображение в «Заповеднике» мы только что говорили. Сейчас Герасимов жив и здоров, и по-прежнему считается самым эрудированным и самым парадоксальным из всех знатоков и экскурсоводов Пушкиногорья.
О реальном прототипе хозяина довлатовской избы рассказал мне Арьев: звали его на самом деле не Михаил Иванович, а Иван Михайлович Федоров. Он был лесник, сейчас уже умер. Арьев рассказал, что он был одним из немногих прототипов, кто своим изображением остался весьма доволен. Когда довлатовский «Заповедник» стали читать по «Свободе», и все у нас, естественно, это слушали, Ивана Михайловича вдруг вызвали в КГБ и велели «дать отповедь клеветнику». «А чего — какая отповедь? — удивился Михалыч — Он меня правильно изобразил, как лесника». «Так что же правильного-то?» — «Ну… правильно написал, что я пилой “Дружба” владею!»
Так что для Михалыча все было нормально. Но, по Довлатову, жизнь эта невыносима:
«— Тут все живет и дышит Пушкиным, — сказала Галя, — буквально каждая веточка, каждая травинка. Так и ждешь, что он выйдет сейчас из-за поворота… Цилиндр, крылатка. Знакомый профиль…
Между тем из-за поворота вышел Леня Гурьянов, бывший университетский стукач».
Такой взгляд, конечно, более соответствовал настроениям тех хмурых лет. Как вы помните, даже кэгэбэшник настоятельно советует герою «валить отсюда»! В душе Довлатов уже смирился с возможностью эмиграции, но понимал, конечно, что оставляет на родине большую часть своих героев и нигде более так пышно не растущий русский язык — поэтому долго колебался. Вспоминает сотрудница Пушкинского музея:
«Если бы он мог публиковаться здесь, он бы не уехал. Хотя тогда, после отъезда жены, Сергей просил меня пресекать все слухи о его возможной эмиграции. Он говорил, что никогда не был так уверен в том, что останется здесь навсегда, как в тот момент, когда улетели жена и дочка. Раз не поехал с ними, значит, навсегда отрезал себе дорогу. Надо сказать, в тот момент эмиграция уже никого не удивляла: уезжали очень многие. Казалось, вот-вот начнешь удивляться тому, что кто-то остается. В особенности — если остается Сережа, который, как он всегда говорил, с тринадцати лет знал, что живет в бандитском государстве». В числе прочего — его невыносимо бесило царившее там засилье «пушкиноедов», сделавших из Пушкина кормушку и расположивших ее где-то очень невысоко, на уровне собственного стандартного сознания. Довлатова как раз больше изводили не «алкаши от сохи», не воры и проститутки, не «торфушки» из «Зоны», и даже не охранники всех рангов — больше всего его изводила банальная, бездарная и широко распространенная у нас псевдокультура, в наибольшем количестве и в наиболее отвратительных формах налипшая как раз на «наше все». Раз себя «под Пушкиным чистишь» — значит, интеллигент! От этого паразитства особенно хотелось бежать. В таком дерьме тонуть «западло». В общем, постепенно сюжет в Пушкинских Горах «накалился» не хуже, чем в Таллине. Это Довлатов умел. Вспоминает Людмила Кравец, пушкиногорский пушкиновед:
«Довлатов очень любил свою жену Лену, он очень часто нам о ней рассказывал. Говорил, что она красавица и умница, что у нее прекрасный вкус во всем. И всегда подчеркивал, что жить с ним невыносимо. Во всех сложностях обвинял себя одного. О таллинской своей жене Тамаре он всегда тоже с нежностью вспоминал. Он говорил, что она очень храбрая и достойная женщина».
И с той, и с другой он расстался самым позорнейшим образом. И любимых дочек своих, Катю и Сашу, похоже, тоже потерял навсегда. Растерянность. Полное отчаяние… В общем — «нормальная температура» довлатовской прозы. Но и на ее фоне «Заповедник» выглядит особенно беспросветным. Многие поклонники Довлатова считают «Заповедник» его лучшей вещью, а ненавистники — самой антисоветской и русофобской. В любом случае все согласны с тем, что она — самая мрачная, самая пессимистичная. Ничего себе — «посидел на дорожку»!
Недавно в газете мелькнуло сообщение — одна предприимчивая москвичка купила за гроши ту самую почти развалившуюся избу в Березине, где жил Сергей, — и теперь толкает ее, «под Довлатова», за 30 тысяч долларов! Вот она, слава. Хоть бы часть таких денег, да при жизни!
Глава четырнадцатая. Подъемная сила
Чтобы оторваться от земли и улететь, нужна подъемная сила. И она уже действовала. После увольнения из «Костра» Довлатов работал на кладбище, ваял скульптуры вместе с каменотесами, промышлял и изготовлением памятников. Сооружение очередного человека-глыбы, Михаила Ломоносова, замечательно изображено им в «Чемодане». Все эти предотъездные шатания казались нам вызывающе-бессмысленными, особенно с близкого расстояния… Тут Довлатов уже начал всех утомлять. Но он уже был не тут. Вся возмутительная нелепость жизни уже нанизывалась на великолепный сюжет, самый острый и увлекательный, актуальнее которого и быть тогда не могло — сюжет эмиграции. Он уже начал складывать «Чемодан». И не знаю, как у кого, а у меня это — любимая его книга. Сюжет ее самый захватывающий: уход из этой жизни. С чем? С самыми драгоценными реликвиями прожитой жизни: «креповые финские носки», «номенклатурные полуботинки», «приличный двубортный костюм», «офицерский ремень», «куртка Фернана Леже», «поплиновая рубашка», «зимняя шапка», «шоферские перчатки»… Хотя законченной книгой «Чемодан» стал уже в Америке. А пока…
В своем письме к Людмиле Штерн Елена Владимировна Набокова сообщает: «О вашем приятеле Сергее Довлатове. Я увидела в “Русской мысли” рекламу журнала “Время и мы”. В 14 номере объявлено: Сергей Довлатов. Два рассказа — лагерная жизнь с точки зрения вохровца (самиздат)”. Этот журнал, конечно, можно достать в Нью-Йорке». В журнале «Время и мы», выходящем в Тель-Авиве под редакцией Виктора Перельмана, появились рассказы «Голос» и «На что жалуетесь, сержант»? В 1978 году довлатовская «Невидимая книга» вышла в американском издательстве «Ардис». Судьба Довлатова таким образом была определена. Здесь — позор, нищета, жизнь на самоуничтожение, там — понимание, почет, достаток, самая высшая оценка, которой только может быть удостоен русский писатель за рубежом — тем более писатель с еще несложившейся судьбой. Вперед! Туда!
В пустоту. Это Довлатов тоже, с отчаянием, понимал: «Кому нужны мои рассказы в городе Чикаго?» Его мир, его читатели оставались тут — на Невском и Разъезжей, на Лиговке и улице Марата.
Но в «Ардисе» были изданы Николай Гумилев, Анна Ахматова, Осип Мандельштам, Андрей Платонов, Исаак Бабель, Владислав Ходасевич, Михаил Булгаков… И попасть в этот ряд гениальных изгоев — значило встать с ними вровень. Книги «Ардиса» мгновенно разлетались и раскупались в книжных магазинах Европы и Америки, тут же оказывались у славистов всего мира. Такой шанс ни один нормальный писатель не мог упустить. Во время приезда Карла Проффера в Ленинград в 1977 году Довлатов ему эту рукопись и передал: на книге стоит посвящение — «Карлу».
Вскоре рассказ Довлатова «По прямой» (часть будущей «Зоны») опубликовал журнал «Континент» (номер 11), основанный в 1974 году писателем Владимиром Максимовым в Париже. В те годы публикация за рубежом, без согласия советских властей, означала, как правило, полный запрет на публикации в России. И Довлатов не побоялся — или вынужден был? — на это пойти.