Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Троянский конь - Леонид Генрихович Зорин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Когда-то этот широкоплечий, широкобедрый, курносый мир бесспорно воздействовал на меня загаром бронзовых рук и икр, плебейским веснушчатым обаянием, но это время давно миновало, вместе с мальчишеством, вместе с юностью, вместе с газонами стадионов.

Нет, в Веронике я не увидел ни черточки от давно известных, кружащих голову образцов — вчерашних, позавчерашних, сегодняшних. Это была иная, тревожная, малознакомая красота, и в ней звучала другая мелодия, сулившая мне беду и боль.

Я был литератором, не дебютантом, успевшим, кажется, закалиться в своей повседневной войне со словом, с его одухотворенной материей, неподдающейся, своенравной — прежде чем отозваться, откликнуться, слово пытается ускользнуть, прячется, забивается в угол, куда и не думаешь заглянуть. Я знал эту цепкую неуступчивость, но вроде бы мало-помалу привык вытягивать его из щелей и приручать его на бумаге.

Однако на сей раз я ощутил: я не могу воплотить ее тайну освоенным мною вокабуляром. Ее непонятное мне воздействие таилось не в облике, не в чертах — оно светилось в особой магии, которая от нее исходила. Магия эта была мгновенной — она возникала от звука голоса, от взгляда, брошенного украдкой, от самого случайного жеста. Возможно, что некто другой, бесстрастный и наделенный врожденной трезвостью, сумел бы устоять на ногах, но я, да и Р., не устояли. Он мог еще заслониться усмешкой, я стал еще мрачнее, чем был.

Моя приверженность к меланхолии, которую я носил в себе с детства, выбила из-под ног моих почву. Я чувствовал себя безоружным. Преобразить себя я не мог, актерствовать я был не способен, остаться самим собой означало мое тотальное поражение. Единственным выходом (и спасением) было изящное дезертирство, но я безрассудно и глупо упорствовал.

* * *

Однажды она меня спросила:

— Как движется наш молодой писатель? Преодолел уже перегон от Кюхельгартена к Арабескам?

Р. рассудительно произнес:

— Певцов — неторопливый преследователь. Наши славянские литераторы, как правило, медленно запрягают. Но птица-тройка на горизонте. Можете в этом не сомневаться.

Я сухо напомнил:

— Птица-тройка за пределами взятого мною периода.

Р. сказал:

— Разумеется. Разумеется. Она — впереди. Но она угадывается. В этом и кроется преимущество биографа над его героем. Он уже знает, чем дело кончится. Слышит и ржанье, и топот копыт.

* * *

Поди разберись в моем герое! Столько он пишет о русской особости, о русской тайне, как должно гордиться тем, что ты русский, и между делом вдруг выронит: „Нация — подлец“. Нет, неслучайно „гнетет его в Рим“. И неслучайно писал, что „добудет любовь к России вдали от нее“. Был дальновиден. Видел из да€ли.

* * *

В его смирении есть нечто дьявольское. „Слушай меня, не прекословя“. Впрочем, в душе его все сплелось и все срослось удивительным образом. Р. ненароком сказал, что смирение — это пассивное сопротивление. Не знаю. Неспроста говорят, что всякий кулик на свой салтык. Люди, уставшие страдать, иной раз решают, что лишь терпение может противостоять отчаянию.

* * *

Поступки его меня занимают ничуть не менее, чем слова. Однажды в Фернее, в доме Вольтера, русскими буквами нацарапал свою фамилию. Здесь был я.

* * *

Однажды данайцы двадцатого века оставили в дар нашей Трое коня, и под его на диво подкованными демократическими копытами дробились тела, черепа и судьбы.

* * *

Но каждому — по его делам. Мы ведь и сами были троянцами. Поставленный нами эксперимент недешево обошелся миру.

* * *

А удивительнее всего — в той перевернутой, в той уродливой, поставленной на голову жизни и пролетело мое столетие, окрашенное в багровый цвет, цвет щедрой человеческой крови. В ней пронеслась моя утлая лодочка, беспомощная песчинка праха, вместившая все мои беды и радости, надежды и страхи, мою Веронику, которая так и не стала моей.

* * *

Р. в превосходном настроении. В такие часы он мил, приветлив, рад обласкать и первого встречного. Его ленивое обаяние приходит в движение и проделывает свою обольстительную работу. Мне тоже достаются гостинцы. Обычно он меня предупреждает, что мне надо быть настороже в отношениях с Николаем Васильевичем. С едва ли не кожным, интимным знанием подчеркивает, как смутен, увертлив и как неуловим мой герой, как никому не дается в руки. Еще вчера он меня убеждал, что ни отечеству, ни человечеству не суждено его ни понять, ни приручить — и в жизни и в смерти тут существует некая тайна. Сегодня он сулит мне удачу.

— Возможно, и попадешь в десятку, в самое яблочко — так бывает. Звезды сойдутся, сроки сойдутся и обстоятельства совпадут. Твой косолапый и кряжистый стиль — это тебе не галльское кружево. Дышит отечественная почва, а также отечественная судьба. А время, в которое мы живем, близко твоей тяжеловесности. Оно исполнено многозначительности и неосознанных ожиданий. Обществу необходимы символы, причем освященные нашей историей и неким архаическим смыслом — в этом и кроется суть момента. Грозный архангельско-трубный звук, напоминающий о молитве, к тому же из авторитетных уст загадочного Николая Васильевича, на этот раз не будет отвергнут.

— Все-то ты знаешь, — сказал я кисло. — Даже условия успеха.

— Кто их не знает? Место и время. Мера и вкус. Вот так — без шаманства.

— Ты нынче в ударе, — пробормотал я.

— Не спорь, я дело тебе говорю. Чахоточный и страстный Белинский с его простодушными представлениями не поспевает за птицей-тройкой. Не думаю, что андреевский Гоголь сегодня вернется на старое место. Его преемник стоит там прочно. Он истинный патриот-государственник.

* * *

Странно, но после его монолога мое настроение поднялось. Даже намеки на основательность моих фундаментальных периодов не столько задели, сколько польстили. Ну что же, ты прав, пусть будет так — я выученик толстовской школы. Мы начинаем издалека и запрягаем неторопливо. Спросят меня: какой же русский не любит быстрой езды? — отвечу: „Наш брат-литератор. Он роет долго. И как бурильщик — идет в девон“.

* * *

Возможно, меня разнежили сумерки, приправленные музыкальным гарниром — откуда-то доносился чуть слышный, скорее, угадываемый мотивчик. Все вместе невольно меня настроило на элегическую волну.

А может быть, его дружелюбие меня растопило, обезоружило. И я признался, ему, что чувствую почти унизительную растерянность перед лежащим белым листом.

Он помолчал, потом произнес:

— Замысел. Роковое слово. В этом все дело. Ты долго с ним носишься. Примериваешься и разминаешься. Затягиваешь время разбега. Судьба распорядилась неверно. Иной раз я думаю: это мне стоило бы родиться на севере — мне не хватает твоей основательности, даже сказал бы я — твоих недр. Тебе же решительно недостает отпущенного мне легкомыслия. Ты должен был родиться на юге, как я, или, как твой герой. Тогда бы ты сразу же ощутил, каков он был в своей нежинской младости, и что за странное существо явилось однажды в Санкт-Петербург. Не лучшим образом с ним обошлась суровая северная столица. Нам, южным людям, опасен холод, тем более этот имперский лед.

— Тебе он пошел как будто на пользу, — сказал я сухо.

— По мне не суди. Мне подсобил мой скромный калибр. Для гения такой поворот не может обойтись без последствий. У гения перемена климата всегда принимает особый, порою даже трагический оборот. Во всяком случае, погружает почти в запредельную температуру.

Что же касается тебя, ты должен призвать себя к порядку. Твои переполненные кладовые, распухшие от бумажек папки и арсеналы твоей изношенной, уже изнемогающей памяти могут сыграть с тобой злую шутку. В конце концов, ты должен решиться и стартовать. Момент наступил. Все, что накоплено и отловлено, облито твоей злостью и горечью, должно наконец быть пущено в дело. Иначе эта взрывчатка рванет сама по себе — и тогда не взыщи — твой замысел может тебя контузить. Замысел — это троянский конь. Возможно, ты сгоряча размахнулся на мощный, многостраничный роман. Возможно, он тебя и стреноживает. А почему бы не взяться за повесть? Она и стремительнее и емче.

И вдруг нараспев продекламировал:

— С утра точите ваши перья, но и запомните с утра: писать умеют подмастерья, зачеркивать — лишь мастера.

— По-прежнему еще лепишь стишата? — спросил я, стараясь унять раздражение.

Р. подтвердил:

— Нет-нет и побалуюсь. Изредка. Вольное изложение гетевской заповеди. Решайся. Бесстрашно открой свои закрома. На титульном листе напиши какое-нибудь смешное название, чтоб не утратить самоиронии и дать нам сигнал, что ты вменяем. Любое. Хотя бы — „Живые туши“. И с помощью неба воздай им должное. Тень Гоголя тебя призывает.

Я мрачно вздохнул:

— У меня с покойником может возникнуть одно только сходство — если я тоже однажды днем сожгу свои папки со всей писаниной.

Р. поднял остерегающий перст:

— Вот это будет претенциозно. Нет. Обойдемся без демонстраций. Садись, человече, и потрудись, как нам советовал Лев Николаевич. Тоже писатель не из последних.

— Довольно меня терроризировать, — сказал я чуть серьезней, чем следовало. — Мало тебе Николая Васильевича. Спустил на меня еще патриарха. Наследовать им — желающих тьма. Способных последовать — ни единого.

— Не будем толковать о способностях, — поморщился он, — материя тонкая. Способностей всегда недостаточно, однако мастеровитые люди могут их все-таки и раздвинуть. Нашему брату важнее воля. Я — не о вольнице, я — о готовности каждое утро садиться за стол и гнать свои трудовые строчки.

Я буркнул:

— Нужна еще и удача.

Он неожиданно легко и даже весело согласился:

— Не лишнее дело. Но надо услышать ее шаги, когда она медленно и словно бы нехотя поднимается — ступенька за ступенькой — по лестнице, успеть распахнуть перед нею двери, зазвать ее в гости, на огонек. Способности должны лишь способствовать тому судьбоносному происшествию, которое принято обозначать словами „стечение обстоятельств“. Не отрицаю, однажды в юности мне повезло — мое сочинение было, с одной стороны, корявым, с другой — по-своему привлекательным. Пороки были не столь вопиющи, чтоб оттолкнуть, но зато достоинства не столь велики, чтоб вызвать растерянность.

Но самой главной нашей удачей — моей, твоей и всех остальных, кто жил с нами рядом, был редкостный фарт — нам удалось попасть в промежуток, в ту историческую пересменку, когда отечеству дали вздохнуть. Для нашего брата бумагокропателя, естественно, нет ничего страшнее, чем провести свою краткую жизнь в идеологическом заповеднике. Это не только кастрирует мысль, но попросту несовместимо с дыханием. Особенно — с воздухом литературы.

Однако сегодняшняя гулянка может в любой момент оборваться. Не зря же мудрецы утверждают, что дрейф к полицейскому государству входит в бессрочный российский маршрут, что мы однажды почти неизбежно свернем на проторенную дорожку. Но там будет видно. Хоть день да наш!

Этот, по-своему живописный, многозначительный монолог, исполненный в духе давно забытой, весьма кокетливой элоквенции, был им произнесен с настроением. Казалось, что собственный баритон его завораживает и тешит. Может быть, даже электризует. Сама эта речь была характерна. В ней так естественно сочетались его претензия на всеведенье и стойкий страх ее обнаружить. Своим витиеватым периодам он придавал почти обязательный юмористический окрас. Истина в последней инстанции смотрелась достаточно ненавязчивой и не без грации балансировала на тонкой грани карикатуры. А эти почти непременные ссылки на „нашего брата бумагокропателя“! Сколь благородно демократически уравнивал он меня с собою! „Наш брат бумагокропатель“. Не нервничай, мы рядом, в одной весовой категории. „Со щедростью истинного таланта“ обычно говорят в этих случаях.

Сам не пойму, отчего я поддался недоброму чувству настолько сильно, что затаенное вышло наружу, и я спросил:

— Хотел бы я знать, как все-таки делают этих счастливчиков? Загадка.

Он, кажется, в самом деле не понял, что речь моя — о нем, отшутился:

— Думаю, тем же проверенным способом, что и несчастных.

Было еще не поздно уйти от ядовитой мучительной темы и оборвать этот разговор. Но я упорствовал и продолжил:

— Я говорю сейчас не про всех. Имею в виду, как ты формулируешь, „нашего брата бумагокропателя“. Не скажешь же ты, что все мы равны.

Р. равнодушно пожал плечами.

— Равенство есть перед законом, перед генетикой равенства нет.

Я тоже изобразил безразличие и согласился:

— Да, это так. Мы-то с тобой давно это знаем.

На самом деле меня душила густая раскаленная ярость. Хотелось крикнуть: на черта мне равенство перед законом, что мне с ним делать? Я не сутяга. Мне нужно равенство с тем, для кого закон не писан! С той самой „беззаконной кометой“, помянутой Александром Сергеевичем.

Но я промолчал. Ничего другого не оставалось в моем положении. Я должен был сохранять лицо, изображать, что мы стоим друг друга, что тут идет разговор на равных и оба мы одного поля ягоды. От этого пошлого лицедейства мне было тогда особенно гадко.

* * *

Да, он „уворачивается от жизни“. Когда заговариваешь с ним о том, что точит, лишает покоя, что укорачивает твой век, он отвечает одним и тем же: „Нет, не мое. Увольте, избавьте“. Он удивляется всякой попытке воздействовать на ход колеса, на наше броуново движение.

— Нет, не мое. Беда, христиане! На наших глазах рождается повесть о том, как Николай Васильевич опутал Доната Константиновича. Ты, милый мой, в полушаге от кафедры, с которой можно много сказать, и жаждешь на нее взгромоздиться. Предупреждаю: будь осторожен! Не то загремишь со всех ступенек.

Меня не обидели эти слова. Но сильно задела его ухмылка. Я сухо заметил:

— Ну, в этой позиции ты, право же, смотришься органичнее. Просто рожден, чтоб учить уму-разуму. И не таких переростков, как я, а новое, незнакомое племя.

Он искоса меня оглядел. Потом покачал головой, улыбнулся:

— Нет уж. Не делайте мне биографию. Что не мое, то не мое. Тебя я, кстати, не поучаю и уж тем более не корю. И говорил я не о тебе — о нашей национальной традиции. Морализируем, наставляем, уверенно вправляем мозги. Стоило однажды сказать: „Поэтом можешь ты не быть“ — и объявляется уйма любителей воспользоваться такой индульгенцией, поупражняться в гражданственных чувствах. Все вышли из гоголевского амвона, хотя и без гоголевского дара. Все подержались за пышный хвост оставленного нам в дар Пегаса. Никто не превозмог искушения, не удержался от чревовещания, все захотели „пасти народы“.

Один только Чехов ушел в отказ.

* * *

Сегодня было мгновение радости. При этом ничто его не предвещало. Р. пригласил нас на праздничный ужин по случаю выхода в свет его сборника.

Подаренный мне экземпляр он украсил шутливой и двусмысленной надписью: „Тебе, Певцову моей печали“.

Нас было четверо. Кроме автора — мы с Вероникой и томная дама, немолодая и сухопарая, редактор его „Весенних рассказов“. На автора книги она посматривала с нежностью вовсе не материнской. Р. называл ее попеременно то Софочкой, то Софьей Григорьевной.

— Ну вот, — произнес он умиротворенно, — клевал по зернышку и однажды испек из зернышек каравай.

— Жемчужные зернышки, — чуть нараспев проворковала Софья Григорьевна.

Мы чокнулись. Беседа текла неторопливо и непринужденно. Р. был и весел и благожелателен, мало-помалу меня отпустило первоначальное напряжение. Потом я и вовсе отмяк и согрелся.

Такой перемене настроения способствовало на редкость смешное и малозначительное обстоятельство — наша застольная диспозиция. Мы как бы образовали две пары. С одной стороны Р. с Софьей Григорьевной, с другой стороны — я с Вероникой. Достойная дама едва нам знакома, мы с нею увиделись в первый раз, и Р. уделял ей, что было естественно, большую часть своего внимания. Поэтому и мы с Вероникой смотрелись своеобразной четой. Должен сознаться, что я испытывал мальчишескую самолюбивую гордость. Так и становится очевидным, сколь относительно мы взрослеем.

И словно для того чтобы сделать меня окончательно счастливым, она неожиданно сообщила:

— А знаете, Донат Константинович, я нынче провела в вашу честь этакий гоголевский урок.

Я испытал в эту минуту почти неправдоподобную радость. Чтобы унять ее хоть немного, ввести в берега, церемонно вздохнул:

— Завидую вашим ученикам.

Она рассмеялась.

— Не торопитесь. У них возникло недоумение, связанное с вашим героем.

Р. сразу же выдвинул свою версию.

— Догадываюсь, какое именно. Как бричка, везущая афериста, вдруг превращается в птицу-тройку?

Она еще больше развеселилась.

— Нет, речь не о том. Хотя направление вы угадали. Допытывались — как объяснить, что русской провинции он уделил за всю свою жизнь всего лишь два месяца? И почему же „гнетет его в Рим“? Никак не сидится в своем отечестве, перед которым всегда „постораниваются другие народы и государства“.

Софья Григорьевна утомленно и снисходительно протянула:



Поделиться книгой:

На главную
Назад